355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Еловских » Вьюжной ночью » Текст книги (страница 7)
Вьюжной ночью
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 03:47

Текст книги "Вьюжной ночью"


Автор книги: Василий Еловских



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 23 страниц)

Секретарь горкома вызвал Патрахина.

– Должен сказать вам, Илья Антонович, что работники горкома еще не научились писать как следует, – начал Патрахин. – Любой наш документ должен быть грамотным. Как же иначе?

– Это верно, – поддакнул Илья Антонович.

– В райкоме, где я работал, мы до конца доводили все справки и постановления.

– Трудились в поте лица, – пробормотал Шуляков.

Патрахин не понял иронии и заулыбался:

– Там мне в основном поручали. Доклады для первого секретаря писал и тексты выступлений готовил для него. И вы поручайте…

– Ишь ты!.. – нахмурился Шуляков.

– Я не пойму вас, Илья Антонович.

– А и понимать нечего. Когда закончите свою справку, перепечатайте и принесите. Да захватите и черновики.

Тот приволок все, уверенный, что секретарь наконец-то убедится в его необычайных способностях «готовить документы», «доводить дело до конца», а ведь это так важно – «доводить до конца»; хотя бы этим да выделимся, хотя бы… Ведь строить карьеру обычным путем не просто, совсем не просто, а если будут говорить: «Только он может…», «Надо спросить у…», следует имя-отчество…

Шуляков прочитал материал и пришел к выводу: Патрахин улучшил текст, но справка, написанная инструктором, тоже годилась.

– Послушайте, зачем вы, вы лично, почти два дня возились с этой бумагой? – начал Илья Антонович, вновь вызвав к себе Патрахина.

– Вы считаете, что из горкома могут исходить любые безграмотные сочинения? – решил дать бой Патрахин.

– Да послушайте, – все еще спокойно продолжал Шуляков, – ведь нет предела совершенствованию. Попадет ваша справка кому-то другому, он тоже будет над ней мудрствовать. Хороший документ – понятие очень неопределенное, каждый понимает по-своему.

– То есть как неопределенное? – строго спросил Патрахин, привыкший о всем судить просто и прямолинейно. – Как неопределенное? – повторил он и тут же осекся, вспомнив, кто перед ним, и уже тихо и покорно добавил: – Я не пойму, Илья Антонович…

– Ну, какой же это хороший документ, коли в нем полно выспренностей и каких-то крикливых фраз. У вас есть этот грешок. Так вот… Надо прежде всего, по-моему, учитывать назначение документа. Справка эта никуда не пойдет, ни в каком деле не останется. Кое-какие факты используем для постановления, и все. Это мелочь.

– Я думаю, что в нашем деле нет мелочей, Илья Антонович.

– Как это нет?

– Ведь и вы!..

– Что я?

– Извините…

– Говорите, не бойтесь.

– Вот позавчера… бабка та приходила… Вы с ней больше часа беседовали. А ведь это было перед самым бюро, без бабки полно работы.

– Бабка… А вы знаете, что это за бабка? Бабка!.. Ее отец был председателем волисполкома, а мать – активистка-учительница. Оба старые коммунисты. В феврале двадцать первого года, когда был мятеж, их схватили кулаки, связали вместе и бросили в прорубь. Живьем. В Иртыш. Километрах в тридцати от Тобольска. А она, эта самая бабка, ее звать Марией Ивановной, весь век проработала в деревне, и не как-то там… а избачом, председателем сельсовета и председателем колхоза была, сколько-то лет в райисполкоме работала. Вместе со старыми коммунистами в молодости коммуну создавала. Сын на фронте убит. А сейчас живет в подвале, в одной комнатке с родственницей. И комната принадлежит не ей, а родственнице. Конечно, я мог бы отмахнуться: иди в горисполком, я квартирами не занимаюсь. Но я же человек, я коммунист! Мелочь мелочи рознь, дорогой товарищ.

– Все это я понимаю. Но из этого вовсе не значит, что инструктор может писать как попало, – не унимался Патрахин.

– Ты весь в бумагах, как рыба в чешуе, – загремел Шуляков, перебивая Патрахина. – Только попусту потратил два дня. Всех вполне удовлетворил бы и первый вариант справки. Ясно?! Ну исправил три-четыре фразы, потратил десять-двадцать минут, и хватит. А то… Все равно через три дня можешь эту бумагу использовать для нужника. Ведь в городе днем с огнем не сыщешь по-настоящему хорошего агитатора. В тех же учреждениях культуры что творится? Надо же заниматься этим. А ты… Заведующий отделом пропаганды и агитации!

И пошел, и пошел шуметь, так что секретарше пришлось плотнее закрыть двери.

Он нередко покрикивал и пошумливал, нанося себе тем самым непоправимый вред. Бывалые люди понимали – это, в сущности, безобидный, не унижающий людей крик и шум, уж таков Шуляков от природы, накричится, а разберется, поступит по-человечески; но кое-кто обижался, даже жаловался в обком; говорили об этом и на собраниях, тем более что говорить было безопасно – любую критику, даже несправедливую, Илья Антонович принимал по-партийному и никогда не выказывал злопамятности, точнее – не отличался ею; он был весь на виду, весь открыт, без забрала.

Патрахин вскоре перевелся на Север, заявив в обкоме партии, что первый секретарь горкома его невзлюбил.

…Городское совещание по идеологическим вопросам. С третьего ряда мне хорошо видно всех и за столом президиума, и на трибуне. В президиуме, как на подбор, сидят молодец к молодцу, и только Шуляков, то и дело поглаживающий свою блестящую лысину, среди них как белая ворона – старый и какой-то сонливый, помятый. Но я заметил, выступающие обращаются только к нему: «У нас, Илья Антонович…», «Попросим вас, Илья Антонович…», хотя здесь был и секретарь обкома партии.

Вот на трибуну поднялся элегантно одетый инженер – внештатный лектор. Говорил он с расстановками и с каким-то странным нажимом, в которых чувствовалась некоторая театральность. Много жестов. Да, этот парень определенно любовался собой. Я упрекнул себя в том, что, кажется, зря придираюсь к нему. Я почти десяток лет пробыл в армии, все больше в нижних чинах, потом жил в тайге и, привыкнув к простоте и суровости, не переносил тогда холеных красавцев.

Все слушали инженера внимательно. И мне стало казаться, что один я так настроен к выступающему. Илья Антонович вроде бы думал о чем-то своем, но вот он поморщился, повернул голову и проговорил неожиданно громко:

– Послушайте… только вы, пожалуйста, не обижайтесь. Ну чего вы рисуетесь? И не надо бы так много этих… общих слов.

Инженер сконфузился, что-то забормотал. Шуляков как-то совсем просто, по-домашнему почесал лысину и мягко добавил:

– Пожалуйста, поконкретнее…

А потом он сам подошел к трибуне.

Мне показалось, что Илья Антонович очень уж быстро закончил свое выступление. Я взглянул на часы и удивился: говорил Шуляков довольно-таки долго – пятьдесят пять минут. Только он один в нашем городе умел так «заговаривать» людей, что они не замечали времени. Голос его между тем вовсе не походил на голос опытного оратора: несколько монотонный, с хрипотцой, и ударения в словах не всегда удачные – «ква́ртал», «зво́нят», «доку́менты», «про́токол». Причем вместо «ц» он по-сибирски произносил «с» – «улиса», «куриса». Но вот странно! – его простоватый голос, хрипотца, неправильные ударения, местные простонародные словечки – «кажись», «давеча», «робил», «ниче», «аха» (да), «блазнится» (мерещится), «шпарь вовсю» – в соединении с интеллигентными словами, интересными фактами, примерами и необычайной логичностью мысли делали речь впечатляющей, ее запоминали. В конце выступления он говорил о хамском отношении к коммунисту Пахомову на механическом заводе, том самом, где работал инженер-позер, выступавший на совещании. Пахомов дожил до пятидесяти четырех лет тихо-мирно и, будучи не очень грамотным, дотянулся до поста начальника литейного цеха. И вдруг на одном из собраний двое молодых инженеров разбивают его в пух и прах, ругают, за что он виновен и за что не виновен. Через день после того директор завода объявил Пахомову, что назначает его мастером, и еще добавил к чему-то: «И этого вам, прямо скажем, лишку». Все решила критика на собрании: в те давние годы многие руководители слишком уж прислушивались к критике на собраниях, порой не вникая в суть – так ли, правда ли?.. И этим пользовались карьеристы и интриганы. Оно конечно, пора было уйти с начальственной должности, где уж за инженерами гнаться. Но разве так беседуют со старыми рабочими? Пахомов с горя напился, да столь крепко, что «плохо помнил себя», и, будучи обиженным и желая на ком-нибудь выместить злобу, придрался к соседу по квартире и ни с того ни с сего обругал его матерно. Сосед пожаловался, стали Пахомова без конца «склонять» на собраниях, вызывать по начальству, «всыпали» выговор, после чего он занедужил и уже совсем слег в постель.

Узнав об этом, Шуляков примчался на завод, побывал на квартире у Пахомова. Мастер тотчас же встал на ноги – вся хвороба у него была от одного огорчения.

– В истории с Пахомовым вы тоже повинны, – сказал Шуляков, уставившись на инженера, будто прицеливаясь. – Ведь это вы первым и совсем бездоказательно обрушились на него. Тогда, на собрании…

После совещания я вышел на улицу, закурил. У входной двери стоял Шуляков с пожилой женщиной. Подальше от него, возле колоннады – начальник областного управления культуры Назаров, рослый и представительный, разговаривал с мужчиной в замасленной рубахе и молотком в руках – дежурным слесарем. Слесарь, размахивая руками и тараща глаза, что-то говорил – видимо, жаловался на кого-то. Назаров, улыбаясь, протягивал ему раскрытый портсигар. По всему было видно, что беседа у них не деловая, а так, от нечего делать. Мимо прошагал музыкант из филармонии, подобострастно поздоровался с Назаровым, но тот, не поворачивая головы, небрежно, даже как-то сердито ответил: «Здравствуйте». Шуляков, наблюдавший эту сценку, пробормотал, ни к кому не обращаясь, – он частенько выражал свои мысли вслух:

– Актеришка!

Хоронили Шулякова в серый холодный, дождливый день. На улицах сонно, тихо – сырость и неслышный, мягкий дождь скрадывают звуки. Было обидно: почему такой день, к чему эта серость, сырость, этот легкий и частый дождь, похожий на пыль, так любимый героями произведений Достоевского и совсем не подходящий к характеру Шулякова, – природа все же странно безразлична к нам, людям.

Возле клуба железнодорожников, где стоял гроб с телом, как всегда при затяжном ненастье, образовалась огромная лужа, даже нечто вроде болота, но тысячная толпа горожан, пришедшая поглядеть на покойника, протоптала через невообразимую грязь широченную дорогу.

Духовой оркестр играл что-то меланхоличное. В зале выставили наскоро написанный портрет Шулякова. На нем Илья Антонович выглядел молоденьким, по-приказчичьи приглаженным и с каким-то пустым, легкомысленным взглядом. Мертвый Шуляков оскалился, его лысина посинела, лицо тоже посинело и вроде бы покосилось немного, как после страшных побоев, и было неприятно оттого, что ни портрет, ни покойник не похожи на живого Илью Антоновича, у которого были глубокий проникновенный взгляд, улыбчивые губы и розоватая добродушная плешь.

Похоронная процессия протянулась почти на километр, – одних венков насчитали семьдесят восемь. Путь до кладбища был длинен, пыльный невесомый дождик неторопливо лил и лил, люди были молчаливы и полусонны, под стать мокрому спящему городу, и в голову мне лезла всякая чепуховина: другие покойники, страшные болезни, подстерегающие человека. Потом я вдруг вспомнил, что Шуляков много лет заочно учился в высшей партийной школе и только в позапрошлом году получил диплом. Рассказывают, недосыпал перед экзаменами, повторял материал даже за обедом, даже по дороге в горком.

Рядом со мной шагал, сутулясь, Василий Васильевич, шагал молча, думая о чем-то своем; был он в старом-престаром пальтишке, в такой же старой кепчонке, – простоватый мужичок по виду, и никак не верилось, что это подполковник в отставке, бывший председатель парткомиссии обкома партии.

– Что же это медицина? – сказал я. – Ведь не старый еще…

Василий Васильевич покашлял в кулак:

– Что медицина?.. Не очень жалел себя человек, вот в чем вопрос. А точнее будет сказать – не очень его жизнь жалела, или, как моя теща говорит, не шибко баюкала. И, собственно, к чему эта застарелая, наивная философия! Сказал – и самому эти слова противны. Хоть и правдиво, а все же как-то неприятно звучат… Все – жизнь, все – жизнь, а сам что? «Не жалел…» У нас некоторые возводят это даже в достоинство. Хотя что уж!.. Ты газетчик, и вот тебе факты. Работать он начал с двенадцати лет. В Екатеринбурге, на Верх-Исетском заводе. Тогда все начинали с десяти – двенадцати. Потом красноармейцем был. На колчаковском фронте. И с фашистами тоже воевал. Ранения, конечно. В тридцатых годах завод строил на Дальнем Востоке. Потом – партийный работник на Ямале. Где-то недоспал, когда-то не поел, не отдохнул – всякое бывало.

Дождь лил и лил, легкий, липкий, холодноватый; противно чавкала под ногами грязь; бесконечная колонна двигалась упрямо и молча; в серой дождевой завесе показалась темная железная изгородь старинного, бог весть когда открытого, кладбища с вековыми хмурыми соснами…

НА ТАГАЙКЕ

Все, что он видел сейчас, знакомо ему с детства. Наверное, тыщу раз бывал он и у этого вот глубокого русла бог знает когда высохшей безымянной речки. Русло густо поросло кустарником и березняком. Здесь всегда было пугающе затенено, затемнено, завалежено и сыро, как в ненастье. На покатых склонах берегов росли ядреные-преядреные подберезовики. Помнится, лет этак сорок назад он набрал здесь почти полную корзину грибов. Дома жена поджарила их в сметане, Василий Андреевич пропустил полковшика бражки и потом наесться не мог – одно объедение. В дни его молодости в тутошних местах было совсем дико и глухо: летом без топора, бывало, и не пройдешь – какой-то сплошной, бесконечный плетень из зелени. В версте от высохшей речки начинаются непроходимые болота с кочками и вонючей жижей. Когда-то, при царе еще, были тут мелководные озера и тогда деревенские старухи – азартные ягодницы и грибницы – страсть как боялись этого проклятого места; они утверждали, что в озерах плавают «большущие змеи с башками кверху», а в чащобах у озер и у высохшей речки водятся не только звери, но и лешие. И будто бы многие бабы видели и змей, и леших.

Страшные россказни, однако, не мешали бабам, почитай, все лето бегать к этим чертовым местам, – больно уж много было здесь и грибов, и ягод.

«Большущие» водяные змеи это, конечно, – старушечьи сказки. А вот диких зверей в тайге, действительно, было полно. Помнит Василий Андреевич… Еще до войны дело было. В ту весну впервые выгнали стадо на выпас (пас коров кривой, смирный мужичонка Саньша, он вскоре после войны помер). В стаде было два быка, и оба здоровенные такие. Глядит Саньша на быков, и как-то не по себе ему: шибко уж воинственно настроены, видно, совсем ошалели от лесного воздуха и свободы. Саньша потом, сам ошалело глядя на мужиков, испуганно рассказывал им… Растравляя себя, быки заревели, гребут и гребут землю ногами, морды книзу, а хвосты кверху. Растравились и бросились друг на друга, стукнулись лбами; люди, те и на ногах не устояли бы, а быкам хоть бы хны: разошлись, как по команде, и со всей-то силушки вновь хлобыстнулись. Опять разошлись и опять хлобыстнулись, рогами бьют друг друга, черти, насмерть сражаются, прямо как взбесились. Саньша вертится возле, а подступиться боится. Один бык, побежденный, убрел куда-то в лес: где он бродил и что делал – бог его знает; уже и стадо пригнали, а его все нету и нету.

В тот вечер Василий Андреевич пошел в лес, березовых виц для метелки наломать. Вышел за околицу и видит: бежит бык к деревне, а на шее у него… медведь сидит – прямо намертво прицепился. Тут собаки деревенские вовсю залаяли, а какая-то баба дико заорала. Не успел Василий Андреевич толком разглядеть медведя, как спрыгнул зверюга и – в лес. Подбежал бык, шея и бок у него все изодраны, искровянились. Пошли мужики, а с ними и Василий Андреевич, в лес, с медведем расправляться. Да разве догонишь его. А то место, где напал медведь на быка, нашли, не так уж далеко от деревни: между кустами земля изрыта – это бык ногами, и следы от медвежьих лап остались, на земле клочья шерсти и кровь. Быка, конечно, пришлось заколоть. Ничего себе денек достался на его долю.

В старину волки и зайцы забегали даже в деревню; выйдешь, бывало, утречком за ворота, и шары на лоб – на снегу следы звериные. Дикие утки прямо над домами летали и плавали в озерке рядом с деревней. Да что в старину. В сорок пятом году дело было. В тайге развелось тогда до черта волков, и перед весной рыскали они поблизости от домов стаями и в одиночку. И вот один из них пробрался темным вечером на окраину деревни, заскочил в стайку к соседке Нюрке и выволок оттуда свинью. В ту пору как раз кино в клубе закончилось. Шагает Нюрка с бабами по улице и слышит: визжит не своим голосом свинья, будто режут ее. Подумала со страхом: «Кажись, моя!» Бежит, ног не чуя, бабы за ней, – свинья все-таки, время-то голодное было. В полутора метрах от ее палисадника – сугроб, в сторону дома (улица односторонняя) отвесный, к лесу – покатый. Волк тянет свинью на сугроб, свинья визжит, упирается. Увидев людей, волк задал стрекача, а свинья побежала обратно в стайку. Нюрка потом заверяла всех, будто волк стоял наверху сугроба, а свинья – внизу. И будто бы волк тянул свинью за ухо на сугроб: «Ну, не дурак ли? Рази вытянешь ее на сугроб? Да ишо за ухо». Ей не верили, и Нюрка страшно злилась и кричала: «Молчали бы уж, если ниче не понимаете!»

Много разных чудных историй рассказывали в деревне о зверях. Но что любопытно: видел это чудное обычно кто-то один, и не поймешь, то ли в самом деле было такое, то ли выдумал человек. Ну, скажите, как увидела Нюрка в темноте, что волк держал свинью за ухо?

И рысей тоже было много. Однажды ночью рысь даже в колхозный овчарник забралась, через окошко выбитое. Забралась и давай, и давай шуровать, с ходу три овечки зарезала. Старик чабан слышит: шум какой-то, что-то неладно вроде бы (он глуховатый был). Глядит: рысь на овечке, сидит, вцепилась. Чабан прикрыл окошко то чем попало и – к Василию Андреевичу. Василий Андреевич схватил ружьишко и… рысь даже не поежилась.

Что ему сегодня лезут в голову всякие звериные истории? А может, и не зря лезут. Многое повидал за свою длинную-то жизнь – уже семьдесят восемь годков глядит на свет белый, шутка в деле; всякую крестьянскую работу делать умеет, ничего из рук не вываливалось. Смолоду ружьишко и бредешок держит. Шкура убитого им в тридцать третьем году медведя до сих пор на полу в горнице лежит и будто новешенькая. Другую такую же шкуру подарил братану, горожанину. В прежние времена Василий Андреевич и свою семью, и родичей, и всех дружков своих закармливал дикой утятиной. Жена блезирно отмахивалась: «Надоела уж мне твоя утятина хуже горькой редьки». А сама, бывало, довольнешенька, глаза будто маслом смазали. И лосины, и рыбы было у них тогда – завались.

Многие мужики в их деревне рыбачили и охотничали; даже когда-то умудрялись ездить за два десятка верст на большие озера с неводами и сетями, а на речку Тагайку что возле деревни протекает (она маленькая, кое-где курица перебредет), ходили с бреднями. С удочками не баловались, считая это ребячьим делом. Лет десять назад был Василий Андреевич в городе и диву дался: сидят мужики у плотины с удочками, солидные вроде бы, в шляпах даже и в очках, в воду глазами уперлись, ждут не дождутся, когда же чебачишка клюнет.

Ружье у Василия Андреевича в избе висит, над сундуками, забыл уж, когда и стрелял из него. А бредешок в амбарушке пылится.

Не стало зверей; не только что медведя, даже паршивенького зайчишку и того не увидишь – все куда-то подевались. За утками надо на дальние озера ходить, верст за пять-десять. Тагайка обезрыбила, редко-редко когда клюнет на червячка чебачок, да и какой, смех глядеть: тощий, вялый. Будто его уже вылавливали и поджаривали на сковородке. Возьмешь в рот – керосином припахивает. Вода в речке помутнела, потемнела, провоняла, и уже не увидишь рыбьих всплесков, не услышишь утиного кряканья, мрачные тени опоясывают ее, грязную, неживую, и не обдает она путника волнующей свежестью, острыми, дурманящими запахами прибрежных трав, и на крутом повороте не булькает весело, как раньше – обезводилась. Молча и покорно несет она на себе черные маслянистые пятна-блины и разный мусор, сбрасываемый людьми, в том числе и в их деревне, давно уже ставшей поселком.

Поселок большой, в нем и колхоз, и леспромхоз, и фабрика, и какие-то непонятные старику учреждения и конторы с красивыми вывесками; по улицам бродят длинноволосые, как бабы, бородатые парни и девки в штанах, языкастые и спесивые, бог знает откуда сюда понаехавшие. Вымирали или исчезали неизвестно куда и звери, и птицы, и рыба. Зато комарья, мух и других насекомых стало вроде бы даже больше.

В прежние времена лес крепко подкармливал Василия Андреевича. Одних грибов они с женой засаливали полную кадушку. Да еще и насушивали с полмешка. О, сколько их было, грибов, тогда в лесу, местами так будто обсыпано все. И – вот чудно! – грибы охотнее росли не где-то в глубине тайги, а в ближнем лесу, изреженном, с проселочными дорогами, где тут и там виднеются солнечные полянки, веселенькие пролески, гнилые пеньки. А в далеких чащобах, с завалами деревьев, погибших от старости и поросших мягким мхом, в местах глухих и сумрачных, доброго гриба и не сыщешь. Брали не всякий съедобный гриб (сыроежками, к примеру, гнушались), больше налегали на грузди да рыжики, да подберезовики. Правда, рыжики попадались все больше червивые почему-то, и Василий Андреевич всегда безо всякой жалости отбрасывал их, он собирал только крепкие, ядреные грибы. Поешь хлебца с рыжиками, поджаренными в сметане, и – сытехонек. Или возьмешь, бывало, солененький груздочек, маленький, плотненький, хруп, хруп, – просто объедение. В войну и послевоенную голодуху все это сильно помогало семье.

Последние годы старик начал сдавать, похварывал, стал тугой на ухо, не так ясно видел, утратил свойственный ему ранее тонкий нюх, но все еще был крепок на ноги. И сегодня вот без труда отмахал около пяти верст, выискивая грибные места. Но что-то не везло ему – он положил в корзину немного опят и с десяток худосочных ломких сыроежек, кажется, даже червивых (надо будет проглядеть дома, приходится и сыроежки собирать), к осени в сырости многие из них становятся червивыми. И хоть бы один груздочек попался. Василий Андреевич – мастак собирать грибы: идет, бывает, по лесу, не видно ни груздя, ни бугорка, за которым может спрятаться груздь, а будто что-то толкает старика, – копни-ка давай здесь, копни-ка, тут он притаился, миленький! Поведет по земле ножичком туда да сюда, и, действительно, вот он, беленький, крепкий, влез в землю, прикрылся сосновыми шишками и затаился, паршивец. Что ни говори, а грибнику, как и охотнику, хорошие глаза нужны. Отгрибничал, что уж! Но он тут же начинает сам себе возражать: почему отгрибничал? Мало стало грибов, далеко за ними надо ходить.

Пройдя еще сколько-то, он остановился у низины, покрытой краснолесьем, и, выматерившись, остервенело плюнул: вся земля вокруг была изрыта и измята, как будто бы тут все лето паслось беспокойное стадо свиней. Кто-то до него наткнулся на грибное место и, видать, немало насбирал груздей. Насбирал и все порушил. У старой сосны валялись разломанные червивые грузди.

– Свинья! – сказал старик. – Неужели не понимает, что уж никакой груздь тут больше расти не будет!

Увидел два смятых окурка и усмехнулся:

– Да тут не один пасся.

Год назад старик похоронил старуху и теперь жил один в своей избе, лишь изредка забредали к нему кто-нибудь из пожилых соседей и такая же старая, как он, сестра. И, живя один, Василий Андреевич на диво быстро привык разговаривать сам с собой.

Он вышел из дому рано утром, еще в холодок – был уже конец августа, когда деревянные крыши домов синевато и тревожно белели от инея и все цветы в лесу приобрели от влаги бодрящую свежесть. Шагал, шагал. И вот ноги и спина стали гудеть. Был уже полдень, это он понял по солнцу, пора домой. И старик повернул было, но остановился, увидев костер на дальней полянке у взгорья, покрытого засохшим, видимо, от какой-то тайной болезни, кустарником. Костер одиноко и печально догорал, рядом лежала куча сушняка. Старик погасил, затоптал горящие угли и головешки. Это его утомило, он посидел на обгоревшей с одного конца сухой березе, устало вздыхая и думая: хорошо, что нету ветра и земля сыровата. Потом встал и начал осматривать все вокруг. В траве валялись консервная банка, недокуренная, смятая сердитой рукой папиросина, несколько спичек, клочки газеты и осколки разбитой водочной поллитровки и бутылки из-под пива. Видимо, бутылки раскокали, бросая в ствол сосны. Тут же он нашел три брошенных червивых груздя. И сказал сам себе:

– Это те!.. Набедокурили, и хоть бы хны им.

У сосны старик заметил следы больших мужских ботинок, наверное, сорок третьего или сорок четвертого размера, а у костра – следы ботинок меньшего размера; люди эти что-то мотались тут из стороны в сторону, а мужик в больших ботинках вроде бы прыгал даже. Он свернул на заросшую, забытую людьми тропинку, которая то исчезала, то появлялась, легкая, еле приметная, и думал: все же как много пакостливых людей на свете или, во всяком случае, таких, которые не отдают себе отчета в том, что они делают. Лес испоганен на десяток верст от поселка. Везде дороги, дорожки, тропинки – туда тянутся, сюда тянутся. Какие-то ямы, канавы, карьеры, скучные пеньки, черные болячки на траве – кострища, консервные банки, бутылки, битое стекло, тряпки, газеты… Чего только нету!

Поперек тропинки лежала жидкая надломленная березка, надлом свежий и листья у березки свежие. А вот смяты, придавлены к земле ростки сосенок, их тут десятка два или три, один возле другого – кучкой. Конечно, большинство из них все равно погибнет, не успев вырасти, разве хватит тут места для стольких деревьев, но ведь дело не в этом.

Старик жалел деревья. Временами ему казалось даже, что они чувствуют, подобно животным. Он понимал, что это глупо, нелепо, но все же думал так. А, точнее сказать, так думалось. Ведь не все получается по нашей воле! Но деревья что! Даже на домашние вещи – это уж вовсе забавно – Василий Андреевич порою смотрит, как на что-то живое. И когда попортились старые настенные часы (их он выменял в городе на муку еще в тридцать первом году), к бою которых он привык и бессонными ночами с удовольствием слушал неторопливое «бом, бом, бом!», ему стало как-то не по себе, будто рядом с ним поселили покойника. Помнится, никто в деревне не мог починить часы и пришлось ехать в район. Его самого дивило и смешило это странное восприятие, эти непонятные, пугающие чувства, появлявшиеся в минуты особенно острого нервного напряжения и душевной усталости. Он никогда никому не говорил о них, стыдился, таил их в себе, подавлял как мог, они казались ему унизительной слабостью, не достойной таежника. Жена, человек наблюдательный и умный, все понимала и говорила с усмешкой:

– Знаешь что, Васил. По-моему, у тебя ум за разум заходит.

Он шел за мужчинами, как когда-то ходил за зверем, – внимательный и осторожный. Далеко не пошел бы, нет; старик был убежден, что они где-то близко, и ему хотелось хоть мельком взглянуть на них, если удастся.

И удалось. Неожиданно где-то сбоку раздался выстрел (как это бывает всегда, от внезапности он показался слишком громким, резким), старик вздрогнул и повернулся. С ближней сосны упала сорока. За кустарником, на травянистом берегу Тагайки, сидели два парня, один рослый, кудрявый, с ружьем в руках, другой – коротконогий толстяк. Возле толстяка лежала корзина с груздями. Речка здесь узка, тиха, вода у берегов и в заводях покрыта неровной матовой пленкой из копоти и разной темной нечисти, и это как-то странно видеть здесь, в тайге. Старик любил Тагайку на быстрине, на перекатах и отмелях, там вода чище, прозрачнее, и можно, как в старину, весело посидеть на бережке.

Он сразу почувствовал в парнях что-то чужое, холодное. Долгая и нелегкая жизнь приучила его, как ему казалось, безошибочно определять, где его затаенные недруги. А тут и не затаенные даже. Вроде бы простые, ничем не примечательные лица – обычные лбы, носы, губы, без бород и модных бабьих причесок, все вроде бы обычное и в то же время необычное. Какое-то самолюбие, недовольство, даже злость так и разлились по лицам парней, особенно по лицу кудрявого, и видны в каждой черточке, в каждой морщинке. Даже в движениях рук (парни курили), резких и как бы вороватых, Василию Андреевичу почудилось что-то недоброе, скрытое.

Парни глядели угрюмо. Но глаза что, многие таежники да и сам он, Василий Андреевич, глядят так же вот угрюмо. Старика больше пугали руки парней и выражение их лиц. Ружье двуствольное, дорогое, видать. Василий Андреевич никогда не видывал таких красивых ружей.

Он попытался улыбнуться, но не получилось (сам почувствовал: не получилось), поздоровался и спросил:

– А сороку-то зачем застрелили?

Кудрявый парень повернулся к толстяку и хохотнул:

– Как тебе нравится этот голос?

Короткий, какой-то деланный, недобрый хохот… Он насторожил старика.

– Силе-ен! – насмешливо отозвался толстяк.

– И костер вон не затушили. Ладно хоть ветра нету. А то в прошлом годе так же вон за болотами кто-то побаловался. И вон скока лесу выгорело. Бутылки зачем-то разбили. – Василий Андреевич ткнул пальцем в сторону кудрявого. – Это я вам по-стариковски. И вы уж не обижайтесь на меня.

– Ну, это ты зря, дед, – сказал кудрявый. – У нас все чин-чинарем. Сорока, к примеру, нам нужна для научных опытов. Понятно?! Ты что, науку не признаешь? Наука – это двигатель нашего общества. Так в газетах пишут. Ты хоть газеты-то читаешь? А что касается костра… Костер разводили не мы.

– Да, не мы… – фальшиво-солидно проговорил толстяк.

– И бутылки разбили тоже не мы.

– Тоже немые, – добавил толстяк, ухмыльнувшись. Ему было весело от своих неуклюжих шуток.

– Вы, вы, че уж! – махнул рукой Василий Андреевич.

– Ты неприлично ведешь себя, дед, как я погляжу. Пристаешь и оскорбляешь подозрением. Ведь те бутылки из-под водки. Так? Значит, водку кто-то вылакал. А мы с корешом, как видишь, трезвехоньки.

– Не блезирничай уж. Всыпать бы вам обоим, трезвехоньким.

– А чем докажешь, что мы? – Кудрявого да и его дружка, по всему видать, забавлял этот разговор. – Ну?! Вот то-то!

– А следы-то. У тебя ж на правом ботинке железная набойка. А на левом нетука.

– Ну, гадство! Так ты что, выходит, подглядывал за мной?

– Да как это набойку-то подглядишь, ты че? Вот и видно, что оба на взводе.

– Значит, я оставил следы?

– Оставил, слушай.

– И ты их увидел?

– Увидел, слушай, – уже более твердым голосом сказал старик и подумал: «Рази они поймут вежливое обращение. Вежливость, по-ихнему, – это слабость. Налили шары-то».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю