Текст книги "Дом Черновых"
Автор книги: Степан Петров
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 32 страниц)
Вслед за пароходом барахтались несколько лодок, которые сверху казались горстью брошенных в воду мошек.
Под откосом, в садах, слышались одиночные ружейные выстрелы: красные преследовали бегущих.
Через мост уходил последний поезд отступающих. Опять загромыхали пушки: должно быть, обстреливали поезд, а с моста отвечали ружейным огнем. Поезд шел быстро и, пройдя мост, остановился. С парохода черной ниткой ползли солдаты, как муравьи.
В воздухе раздался такой густой и мощный удар, словно выстрелило одновременно несколько пушек, – и последний пролет моста за Волгой опустился одним концом в воду: белые взорвали мост.
Над городом прямым столбом, все более сгущаясь, поднимался дым. Кронид оглянулся, горел опустевший дом Черновых, бывшая охранка белых. Никто не тушил пожара. День на редкость тихий, безветренный. Пламя вздымалось ровным, спокойным костром.
На углу Венца два человека в шлемах с красной звездой держали кого-то под руки, повалили на землю. Раздался выстрел.
Кронид задрожал. Оглянулся по сторонам: ближе всего был дом Карла Карлыча. Кронид, прячась за изгородью, прокрался к дому. Парадные двери стояли раскрытыми. Вскочил в прихожую и запер дверь за собой. Одно окно было раскрыто. Он подошел закрыть его. Кронид захлопнул окно и обошел квартиру: она была брошена на произвол судьбы, на полу валялись обрывки газет, стояли пустые корзины, раскрытые шкафы. Карл Карлыч успел скрыться.
Неожиданно в дверь кто-то бухнул гулким, тупым ударом. Потом еще… и опять.
Вдруг весь страх почему-то прошел у Кронида. Даже стыдно стало за недавний припадок трусости.
«Смерть?» – вслух спросил он себя, Потом медленно подошел к запертой им самим двери.
– Кто там? – глухо спросил он.
– Отпирай! – раздалось сразу несколько голосов.
Молча отодвинул засов и настежь открыл створчатую дверь. У крыльца стояло четверо солдат в шлемах с красной звездой, с ружьями в руках. Пятый был без оружия, но лицо его поразило Кронида напряженностью выражения. Бледное, худое, давно не бритое, в густой золотой щетине, оно казалось каменно-неподвижным и только глаза были раскаленные и решительные.
– Здесь живут белые офицеры! – утвердительно, словно отрубая слова, сказал он.
– Жили. Теперь нет никого.
– А ты кто? Документы.
– Документов со мной нет.
– Да чего слушать буржуя? – закричали солдаты. – Он это, сукин сын, провокатор, изменник! – кричали солдаты. – Из-за него, мерзавца, сколько погибло рабочих!.. полны овраги расстрелянных!
Человек без оружия поднял руку:
– В расход!
По Венцу шагом проехал эскадрон конницы на высоких лошадях с новой сбруей, с красными повязками на рукавах и с алыми звездами на остроконечных желтых шлемах.
По опустевшей, безлюдной улице гулко звякали блестящие подковы лошадиных копыт.
Дом Черновых пылал среди неестественной тишины, объявшей красивый город на вершине горы, отражавшейся в зеркальной реке.
Когда Колька добежал до берега, пароход был уже на той стороне. Обливаясь потом и тяжело дыша, он остановился у широких мостков пароходной конторки «Меркурия». В садах раздавались ружейные выстрелы. Все лодки были уже на другой стороне. Вдруг он услыхал под мостом спорящие голоса, показавшиеся ему знакомыми.
– Машинист сбежал. Правьте сами, как-нибудь доедете, – говорил слащавый голос.
– Да не умеем мы! Не доедем, – разом закричали два голоса.
– Тише! – послышался голос, несомненно Крюкова. – Промедление смерти подобно. Ведь каждую минуту влопаться можно. Я тоже не умею, и нельзя мне. Кузин, растолкуй им, как ее в ход пустить…
Послышались женские всхлипывания:
– Господи, что же это будет!
– Лучше бы на простой лодке.
Колька бросился вниз, спустился под мостки и наткнулся на всю компанию: Дмитрий, Константин и Мельников с плачущими женами и детьми сидели в моторной лодке. Кузин и Крюков стояли под кручей, у самой воды.
Внезапное появление солдата с ружьем заставило женщин вскрикнуть.
– Я это, я! – отирая пот с грязных щек, крикнул он. – Едем! Я умею править.
Колька, не расставаясь с ружьем, вскочил в лодку.
– Теперича – лодка, значит, ваша, – сказал Кузин.
– Коля, заводи! – хлопотал Крюков. – Да лягте, которые… Не торчите: еще под шальную пулю попадете.
Константин насмешливо бросил Кузину:
– Спасибо за лодку!
– За сто тысяч! – тихо добавила Анна.
– На что едем, куда – сами не знаем. Люди-то вон остаются, – говорила Зинаида.
– Отваливай! – скомандовал Крюков и отсунул тяжелую лодку, кряхтя и напрягаясь.
Заработал мотор. Лодка сначала медленно, а потом все быстрее заскользила мимо конторки между якорных канатов. Сидевшие в ней прилегли за высокими бортами.
Крюков и Кузин, здоровенные, широкоплечие, в старых, заплатанных поддевках, вылезли из-под кручи и пошли на пустую баржу пароходной конторки.
Лодка быстро удалялась, оставляя за собой пенистый след. С горы по ее направлению затрещали выстрелы. Обогнув остров, братья Черновы высунули головы. Над городом стоял дым, Две кряжистые фигуры все еще виднелись на борту баржи, бородами друг к другу: о чем-то совещались. Два самых предприимчивых купца не захотели бежать, остались в руках ненавидевшей их революционной власти. Был у них какой-то план: в этом братья не сомневались. Женщины лежали на дне лодки, прижавшись одна к другой.
Белые, сойдя с парохода, зажгли его. Огонь побежал по бортам маленькими язычками и струйками, быстро превращаясь в яркое пламя. Многочисленные каюты в два яруса осветились изнутри ярко-золотым светом. Сидевшим в лодке слышно было, как трещали сухие, тонкие переборки, выкрашенные масляной краской.
Когда перегорели канаты, пылающий пароход, медленно поворачиваясь, поплыл сам собою вниз по течению. Силой воды и огня его вынесло на середину реки: весь огненно-золотой и прозрачный, он зловеще плыл по голубой зеркально спокойной реке.
X
Варвара возвратилась из лечебницы совершенно больной и едва могла ходить. На курорте произошла такая же разруха, как и во всей стране: ни врачей, ни лекарств, ни больничного белья, ни дров, ни пищи! Чуть живой вернулась в родной город после взятия его красными. Отыскала свою мать и дочь на окраине, в углу проходной комнаты, отгороженном ситцевой занавеской.
Настасья Васильевна стала совсем ненормальной, заговаривалась, голова тряслась пуще прежнего. Внучке ее, Лизе, было уже двадцать пять лет. Она напоминала Варвару в молодости: такая же высокая, крупная костью, с большим подбородком. Обращалась с полоумной бабушкой повелительно, как бы в отместку за прежнее ее самодурство. Единственной опорой семьи была Лиза: служила где-то, приносила паек.
В городе возрастали дороговизна, голод, холод. Зима наступила лютая, какой давно не бывало. На топливо ломали заборы, спиливали деревья. Ночью луна светила сквозь морозный туман, а по бокам ее двумя огненными столбами зловеще сияли два ее отражения. В городе шли слухи: о событиях на юге, об атаманщине, батьковщине, гайдамачине.
У обитателей угла в проходной комнате не было ни хлеба, ни дров, ни керосина. По вечерам сидели с самодельной лампадкой и полуголодные ложились спать, прикрываясь всяким тряпьем. Жили как на новом «дне» – новые «бывшие люди».
Однажды вечером пришел Крюков, очень редко заходивший, все в той же выцветшей, заплатанной сибирке. Лизы не было дома, бабушка спала в углу на сундуке. Варвара, исхудавшая, желтая, встретила его испуганным взглядом: Крюков приходил только с неприятными вестями.
– Ну, черный ворон, каркайте скорее, каких еще бед нам не хватает?
Крюков по старой привычке расшаркался, руку у Варвары поцеловал, сел на стул, кивнул в сторону бабушки:
– Спит, али прихворнула?
– И хворает, и спит. Совсем оглохла и обезумела… Одним словом – рассказывайте, что нового?
– Ничего особенного… Есть известие, что сын ваш в Сибири теперь, в ледяном походе участвует. Братья в Минусинске мельницу держат, но – небогато живут. А вот насчет супруга вашего – читали? в газете было…
Варвара побледнела.
– Не пугайтесь: плохого пока нет. Из Англии он уехамши, на Дону теперь обретается, с белыми, при штабе чем-то состоит. Можно, пожалуй, порадоваться за него. Писем не имеете?
Варвара махнула рукой.
– Какие письма? С четырнадцатого года не пишет…
– Пожалуй, что это и хорошо, – задумчиво сказал Крюков.
– Что же тут хорошего? Видно, что все поставил на карту. Опять вмешался в политику.
– Большая игра, что и говорить. Чья возьмет – не известно. Но, по-моему, – в самый раз он с белыми соединился.
– Ведь вот вы, кажется, не большевик, а с большевиками ладите. Ваши-то взгляды какие?
– Взглядов моих я не скрываю, Варвара Силовна. Я – спец, фабрикой управляю, и пока нужен им. Приспособляться надо, Варвара Силовна. Плетью обуха не перешибешь, сила солому ломит. Вот по всему городу теперь повальные обыски. Придут, конечно, и к вам: Чеке отлично известно, чья вы дочь и чья жена. Специально за этим шел к вам – предупредить. Приготовьтесь– и чтобы ни синь-пороха не было, ничего подозрительного, особливо насчет переписки. Боже сохрани! А лучше всего – съехать бы вам от дочери: на недельку спрячем вас, а там, глядишь, все обойдется, в особенности ежели при обыске ничего не окажется. Ну, прощевайте! – закончил Крюков, вставая. – Там, за занавеской, я мучки с полпудика принес – в счет Кости по фабрике. После сочтемся.
По уходе Крюкова Варвара упала на кровать, вцепилась зубами в подушку, чтобы не разрыдаться. Больное сердце то замирало, то начинало бурно колотиться в груди. Задыхалась. Руки и ноги дрожали. Чувствовала близость какой-то печальной развязки всей ее жизни: что делать, куда идти, где спрятаться? Так вот она – русская революция! Мечтала о славе и богатстве, когда шла за Пирогова, думала министрихой от революции быть, а тут какой-то ураган вдребезги разбил всю жизнь.
В комнате стемнело, когда пришла Лиза – в валенках, в дубленом овчинном тулупчике.
– Хоть бы огонь зажгли! – сказала она раздраженно, сбрасывая полушубок. – Спят – и горя мало… Селедку принесла, вставайте!
Старуха зашевелилась в углу, села.
Лиза долго при помощи медной зажигалки возилась с лампадкой.
– Я не сплю, Лиза, – отозвалась Варвара. – Нездоровится мне.
Убогая комната слабо осветилась неверным, мигающим светом.
– Кто это был здесь? – дребезжащим голосом спросила Настасья Васильевна. – Кронид будто.
– Поехала! – возразила Лиза. – С того свету, что ли?
– Али, бишь, умер он. А ты не кричи, чего кричишь?
Лиза ничего не ответила, развертывая принесенный сверток.
Варвара смотрела на ее широкую спину, на большие, красные от мороза руки. Неужели эта мужиковатая, огрубевшая девушка в валенках – ее дочурка Лиза? Казалось, еще недавно бегала в коротеньком платьице, с ленточкой в белой, как лен, косичке, ластилась к матери, а теперь простуженным басом говорит…
– Лиза, купила бы ты мне фунтик яблочек на рублевочку! – жалобно сказала старуха. – Рублевочка-то есть у меня: в платочке завязана.
– Бабушка! как ты не понимаешь ничего! Рублевка теперь ничего не стоит. Совсем из ума выжила!
– Оставь ее! – сказала Варвара. – Крюков был, муки принес. Предупреждал, что по городу обыски идут…
– Оружие ищут. А какой дурак будет держать его, себе на погибель? Ерунда!
– Отчим твой у белых теперь…
– Читала. Обыска ждать надо. Если придут, беги на улицу с черного хода, а уж я отбоярюсь…
– Крюков советует мне на время к ним переехать.
– Где все? – бормотала старуха. – Были – и нет никого. Все в могиле. Богатство-то наше куда подевалось?
Послышался стук в парадную дверь. Лиза выскочила в коридор; с лестницы хорошо был слышен ее густой голос и еще несколько женских и мужских голосов.
Захлопали дверями соседние жильцы. Чье-то испитое лицо просунулось за занавеску и, прошипев: «С обыском» – исчезло.
Варвара накинула на плечи шубу и выскочила на двор через пустую кухню.
По коридору слышались тяжелые шаги и мужские голоса.
Настасья Васильевна, высокая, худая, как скелет, с трясущейся головой поднялась с жалкого ложа и, горделиво подбоченясь, сказала блеющим голосом:
– Не сметь сюда входить! Выдьте вон при моем виде!
Ночевавшая у Крюковых, занимавших флигель во дворе у Кузина, Варвара утром узнала, что Лиза после обыска арестована и сидит в тюрьме.
Варвара тотчас же отправилась в Чека.
Чрезвычайная комиссия помешалась в бывшей городской управе. Это был большой, двухэтажный белый дом на главной улице города. Ей приходилось и прежде бывать в светлых, высоких комнатах управы. Но теперь у дверей стояли часовые в красноармейских шлемах. Ее пропустили в приемную, где в ранний утренний час еще не было никого.
Она села на скамью и стала ждать.
Из боковой двери выглянул высокий красноармеец в длинной кавалерийской шинели. Вежливо спросил ее фамилию и скрылся.
Через несколько минут тот же человек в шинели выглянул в дверь и сказал громко:
– Гражданка Пирогова, пожалуйте!
Варвара вошла в маленький кабинет, где около письменного стола сидели три молодых парня в косоворотках.
– Что вам угодно? – спросил один из них.
– Я прошу освободить мою дочь, – сказала Варвара, откинув дрожащую голову, и поискала лорнетку в ридикюле, но лорнетки не было.
– Вас вчера не оказалось дома, и поэтому она арестована. Нам нужны вы!
– Если нужна, то вот я, – возразила Варвара.
– Нам нужны сведения о вашем муже. Вы в переписке с ним?
– Нет.
– Вам не известно, где он?
– Не известно, я уже несколько лет не имею от него никаких известий.
– Так.
Молодой человек порылся в бумагах. Потом сказал:
– Он изменник революции. Вы должны иметь в виду, что если будет обнаружена ваша переписка с ним, то вам грозит суровое наказание. К вашему счастью, обыск не дал таких результатов.
– Их и не могло быть, – сказала Варвара. – Надеюсь, что арест моей дочери не будет продолжительным?
– А с вашим покойным сыном вы переписывались? – неожиданно спросил чекист.
Варвара вздрогнула и вдруг откинулась на спинку стула с помертвевшим лицом. Комната пошла кругом перед ее глазами. На минуту она потеряла сознание.
– Выпейте воды! – прозвучал над ней чей-то голос.
Она дрожащей рукой взяла стакан и выпила несколько глотков. Зубы стучали о стакан, несколько капель пролилось на платье.
– Я не знала, что его… уже…
Спазмы сжали горло. Слезы медленно потекли из глаз, но лицо казалось неподвижным. Огромным усилием воли она овладела собой.
– Он – убит?
– Нет, нам известно, что ваш сын, находясь в армии Колчака, умер от тифа. В бреду убежал из лазарете в поле и погиб там во время бурана.
Варвара прижала платок к глазам и долго не отнимала его.
– Можете идти! – сказали ей. возвращая документы. – Дочь ваша будет выпущена сегодня же.
Варвара встала. Прежнее самообладание вернулось к ней.
Глаза были сухи, лицо – каменное.
Не помнила она, как очутилась дома, на кровати. Когда открыла глаза, у изголовья стояли доктор Зорин и Лиза. Бабушка сидела на сундуке, как бы кивая трясущейся головой.
– Что со мной? – едва слышным голосом прошептала Варвара.
– Ничего особенного, – ответил Зорин. – Легкое переутомление, маленькое нервное потрясение.
– Три дня без памяти лежала, – мрачно сказала Лиза.
Варвара рванулась к дочери, но силы оставили ее: голова упала на подушку.
– Лиза! – прошептала она. – Ты здесь! свободна!
– Молчи, – наклонилась к ней Лиза. – Все благополучно. Не волнуйся, мама: вредно тебе.
– Вам нужно правильное лечение, Варвара Силовна, – продолжал Зорин. – Здесь обстановка неблагоприятная, но я похлопочу, чтобы вас приняли в больницу.
– Не хочу, – прошептала больная. – Лучше здесь… Проклинаю всех!.. все!..
Лицо Варвары задрожало. Она снова впала в беспамятство.
Через неделю Варвара умерла.
XI
Осень стояла солнечная, сухая, теплая. Уличная жизнь Москвы мало чем отличалась от прежней: на Ильинке торговали всякой мелочью, на углах стояли извозчики, московская толпа почти также оживленно сновала по тротуарам, как и прежде. Но большие гостиницы были обращены под новые учреждения, магазины закрыты. Торговали только чайные и столовые, молочные и табачные лавочки, много было уличных торговцев с лотками яблок и картофельных котлет.
На Советской площади на месте уничтоженного памятника Скобелеву строился серый обелиск; на фронтоне бывшего дома генерал-губернатора выделялись на полотняной вывеске красные буквы РСФСР. Перед домом стояла большая уличная толпа. Человек в тужурке и кепке, стоя на балконе, громким голосом, разносившимся по всей плошали, говорил речь отрывистыми фразами. Этот звучный, разряжающийся голос показался Валерьяну странно знакомым: где-то когда-то он слышал его. Оратор говорил о борьбе революции с ее врагами, о победах, завоеваниях и предстоящих трудностях. Москва готовилась отпраздновать годовщину революции.
Валерьян тщетно пытался вспомнить, где он слышал этот взрывчатый голос, но так и не вспомнил. Мысли были заняты собственными делами. Он шел к скульптору Птице, торопился застать его дома и, не дослушав речи, пошел по Тверской.
Чтобы попасть в студию скульптора, нужно было пройти под полукруглые каменные ворота и в глубине двора семиэтажного дома отыскать одну из многих парадных дверей. Найдя дверь, лифтом поднялся на шестой этаж: выше лифт не ходил; на седьмой, чердачный, пришлось подняться по лестнице. На низенькой двери была приклеена бумажка с надписью: «Прошу даже близких друзей не приходить ко мне ранее 9 часов вечера».
Валерьян улыбнулся: эта записка висела еще с дореволюционных лет, но на ее содержание и смысл никогда никто из «близких друзей» не обращал внимания.
Валерьян без колебаний надавил пуговку электрического звонка, и дверь тотчас же отворил сам хозяин – хромой, постукивающий железным каблуком, с коротко остриженной головой и в длинном коленкоровом халате – в своем рабочем костюме.
Расцеловавшись с другом, скульптор сказал, вводя его в мастерскую:
– Ты хорошо сделал, что не опоздал. Жду комиссию и, значит, в два счета устрою тебе свидание… Работаем. Занят по самые… по эти… по колена… Видишь?
Художник осмотрелся.
Мастерская скульптора была заставлена гипсовыми и мраморными фигурами, бюстами; с длинных полок смотрели мужские и женские лица, смеющиеся, плачущие, думающие, мечтающие… На человека, впервые вошедшего в эту странную комнату, они производили впечатление неподвижно застывшей толпы с различным выражением лиц, полных жизни. Вот полунагая женщина с трагическим лицом и с заломленными в отчаянии голыми руками; в ее позе и выражении прекрасного лица столько экспрессии, что кажется – у нее захватило дух, и вот-вот сейчас из мраморной груди вырвется дикий, истерический вопль… Но она молчит, и уже годы как замерла в этом трагическом состоянии.
А позади нее, ущемленная в железном треножнике, осталась неоконченная мраморная голова с заразительно смеющимся лицом, похожим на самого скульптора: от смеха даже вздулись жилы на лбу. Но смеха не слышно, и странно было видеть эту беззвучно хохочущую голову, навеки оставшуюся в таком веселом виде. С полок смотрели богини, мудрецы и герои: Сократ, Аристотель, Венера, Паллада, Ахиллес, Геркулес, – древние задумчиво взирали сверху на современных людей.
Возвышаясь головой почти до стеклянного потолка мастерской, треть комнаты занимала фигура, вылепленная из еще не остывшей темной глины. Она как бы появилась из бесформенной массы, голая до пояса, с могучей грудью, мощными руками, с головой великана и вьющейся круглой бородой. Фигура эта, видимо, была далеко не окончена, но голова и лицо жили глубокой жизнью, полной, напряженной экспрессии.
– Кто это? – спросил Валерьян.
– Модель памятника Виктору Гюго, – любовно проведя рукой по волнам глины, ответил скульптор. – Заказ советской власти! В ноябре годовщина революции – так надо к сроку, но вряд ли успею. Главное – захватило меня, как давно не захватывало: перечитал все его книги, бредить даже начал, во сне его вижу. И вот – сляпал! – Скульптор с нежной осторожностью провел по глине привычной, ловкой рукой, засученной по локоть и мускулистой от постоянной работы. – Хорош?
Художник не ответил. С невольной завистью смотрел на новое создание скульптора.
Могучее лицо дышало жизнью, мыслью, чувством: в сложном и глубоком его выражении ощущалась мощь Жана Вальжана, дикая любовь Квазимодо и образы «Тружеников моря».
Глаз нельзя было отвести от этого содержательного, гениального лица. Внезапно всплыли те волнующие переживания, которые когда-то давно, в юные годы, испытал он за чтением «Собора Парижской богоматери» и «Истории одного преступления».
– Да, хорошо, – сказал он со вздохом. – Это лучшее из всего, что ты сделал до сих пор.
Птица поморгал глазами.
– Я ночи не спал, когда думал о нем. Вложил в него все, что у меня накопилось здесь!.. – Скульптор постучал себя по крепкой и круглой груди. – Сэр! – продолжал он. – Ты с начала революции сидел там, на своей Волге, и, конечно, понятия не имеешь о том, что здесь затевается. Ко дню годовщины в Москве будет воздвигнуто триста памятников писателям, поэтам и героям революционного движения во всем мире. Триста! Это, брат, крыть нечем. Жаль только, что большинство заказов получили футуристы: народ все такой, понимаешь ли, – а-про-по, шан-тро-па, а-ля-фуршет, ам-по-ше – и поминай как звали! Но все-таки будут работы и настоящих мастеров. Большевики на это денег не жалеют. Триста тысяч чистыми за Гюго получу, если только к сроку успею отлить. А на днях ведро спирту на обмывку глины пришлют, чтобы не трескалась.
Птица посмотрел на друга искоса, с лукавством.
– Разве непременно спиртом надо обмывать?
Скульптор посмотрел еще лукавее.
– Не дурак же я! Спирт разведем и выпьем. Небось, все друзья мои сбегутся. Когда у меня обмывка, так они по запаху, с улицы, чутьем чуют. Бежит мимо, понюхает воздух – и ко мне… А сейчас давай кофе пить!
– Вот как! – удивился Валерьян. – Кофий пьешь?
– Не настоящий, конечно, не мокко, а так – а-ля– фуршет. Но зато с сахаром!
Рядом с мастерской, за малиновой шерстяной занавеской, заменявшей дверь, была крохотная, гробообразная комнатка с чрезвычайно низким потолком, с единственным окном, из которого был вид на бесконечные крыши Москвы.
Там стояла низенькая, продавленная софа, круглый стол в углу, два стула и керосиновая плита на маленьком столике, с большим чайником из красной меди. Птица зарабатывал хорошо, мог жить лучше, но сам себе готовил обед и кипятил кофе: остались привычки богемы, с которыми он не хотел расставаться после десятилетней жизни в Париже.
С привычной ловкостью развел огонь, заварил кофе. Валерьян остановился перед мраморной фигурой женщины.
– А это что? – спросил он подошедшего хозяина.
– Жена позировала, – равнодушно ответил скульптор.
– Разве у тебя есть жена?
– Была, сэр!
– Где же она теперь?
Птица пожал плечами.
– Разлюбила тебя?
– Нет, любила, и я ее любил, но уж лет десять как разошлись. Надоела ей толпа моих друзей, она и предложила мне ультиматум: или друзья, или она. Я долго раздумывал, а потом предпочел друзей. Она и ушла… Терзалась очень, но не мог я покориться ей: тогда бы все творчество мое пошло к черту…
Валерьян долго смотрел на отчаянье красивой женщины, которую не пожалел и осмеял Птица, не умевший работать без друзей и свободы. Он довольствовался одинокой жизнью. Она наполнялась радостями творчества и холостыми пирушками на чердаке с друзьями и приятельницами такого же типа, как он сам. Валерьян думал, что Птица беспорядочен и чудачлив, но ребяческой душе его свойственны птичьи крылья, которые в минуты вдохновенья поднимают его высоко над жизнью. Недаром и живет он на чердаке седьмого этажа, взирая на знаменитый город с птичьего полета. Валерьян с горечью и завистью к другу думал о своей жизни, погибшей из-за любви и сострадания к женщине, о своем таланте, захиревшем от того, что он долго был близок к умиравшему дому чуждой для него семьи и не был способен к справедливой жестокости истинного художника.
– А вот, – прервал молчание Птица, снимая мокрые тряпки с фигуры, которой до этого не заметил Валерьян, – ежели не успеют отлить Гюго, я им другую вещицу дам.
Это был бюст человека с гордо и вызывающе поднятой головой, с высоким, благородным лбом, с лицом агитатора, дышавшим волей и энергией.
– Узнаешь?
– Лицо знакомое, но трудно вспомнить.
– Это – Лассаль. Тоже мучился и с ним: перечитал все его речи, «Один в поле не воин» Шпильгагена – и все не мог натуры найти. Помогла мне старая статуэтка моей же работы с одного эмигранта. Жил с ним в Париже. Совсем я тогда слабеньким, желторотым учеником был: голодал, лепил миниатюры на продажу, а он ходил продавать на тротуаре. Вот с него и взял я материал, кроме, конечно, портретов Лассаля…
Птица налил два стакана горячего кофе и поманил приятеля в маленькую комнату.
– Пей! Насчет закуски слабовато нынче: черный хлеб только, голодновато в Москве. А все-таки – молодцы большевики! Как они умеют организовать всякие праздники, что делается в цирке, в балете, в опере! – Птица улыбнулся и продолжал, отхлебывая кофе: – Вот, сэр, какие дела.
– Голод в Москве, – пробормотал Валерьян.
– Это обойдется. Не хлебом одним жив человек. Зато сколько денег идет на театры, художество, литературу! Книги, брат, теперь издаются в сотнях тысяч! Наша братия, художники, прежде зависели всецело от буржуазии, чесали ей пятки. Все, что искусство создало до революции, будет поставлено на почетную полочку, но – не годится для настоящего момента: оно не созвучно эпохе! Нам с тобой нужно начинать сначала. Так начнем же! Черт побери из тяньтери в яньтери наше прошлое! Прежде властвовавший класс умер. Туда ему и дорога! В мир грядет коммунизм! – вскричал Птица с пафосом. – И что бы ни случилось с ним, несомненно одно: свершается колоссальный сдвиг во всем мире в пользу галерки, которая пересела в партер.
Он крепко поставил стаканы, взъерошил вихры, взял с полки маленькую переплетенную книжку, раскрыл ее и сказал, понизив голос:
– Вот что писал когда-то Генрих Гейне о коммунистах! Послушай…
Птица порылся в книге, нашел нужную страницу и прочел с увлечением:
– «С ужасом и трепетом думаю я о времени, когда коммунисты, эти мрачные иконоборцы, достигнут господства: своими грубыми руками они беспощадно разобьют все мраморные статуи красоты, столь дорогие моему сердцу; они разрушат все те фантастические игрушки искусства, которые так любит поэт; лилии, которые не занимались никакой пряжей и никакой работой и, однако же, были одеты так великолепно, как царь Соломон во всем своем блеске, будут вырваны из почвы общества, разве только захотят взять в руки веретено; роз, этих праздных невест соловьев, постигнет такая же участь; соловьи, эти бесполезные певцы, будут прогнаны и – увы! – из моей „Книги песен“ бакалейный торговец будет делать пакеты и всыпать в них кофе или нюхательный табак для старых баб будущего. Увы! я предвижу все это, и несказанная скорбь охватывает меня, когда я думаю о гибели, которую победоносный пролетариат угрожает моим стихам: они сойдут в могилу вместе со всем старым романтическим миром».
Птица захлопнул книгу, сунул ее на полочку и, повернувшись к Валерьяну, сказал:
– Лет сто назад писано. Коммунизм приходил в мир вместе с каждой революцией, но – не достигал господства. Теперь опять пришел! Бедный Гейне! Он думал, что коммунисты разобьют статуи красоты, но они их воздвигают! Думал, что его стихи сойдут в могилу, но коммунисты воскресили их! Он скорбел половиной своего расколотого сердца, а другой половиной смеялся над этой романтической скорбью и – приветствовал революцию. Он без колебаний примкнул к ней, ибо чувствовал, что романтика, которую он так любил, – отжившая гниль, музейная бутафория и что будущее человечества непременно, рано или поздно, пройдет через эпоху коммунизма. Он не любил «этих мрачных иконоборцев» и все-таки шел с ними, потому что любил жизнь, а она требовала гибели отжившего и была на стороне разрушителей… потому что, милый мой сэр, жизнь стремится вечно обновлять мир!
– Все это правда, но ведь они узкие, примитивные материалисты, – возразил Валерьян, – а мы, художники, никак не можем обойтись без фантазии, без поэзии и, как тот же Гейне, – без романтизма.
Скульптор весело улыбнулся.
– Они не только узкие материалисты, – на самом деле это люди, одержимые пафосом великой фантазии. Они враги устаревшей, выдохшейся веры, но они сильны тем, что несут новую веру. В мире давно уже не было таких людей, упорно верящих в творческие силы народа. Да, они верят страстно, нетерпимо, свирепо, и в этом их сила. «Аристократы духа», вечные «патриции искусства», мы идем вместе с ними, сами того не замечая: в старых богов и мы давно не верим… Я приветствую коммунизм потому, что сама жизнь вызвала его на арену мира, потому, что он столкнул в тартарары старую рухлядь и поднял такую пыль, что весь мир чихает. Сэр! – меняя пафос на иронию, продолжал Птица, становясь в позу со склоненной головой. – Ты видишь перед собой ни больше, ни меньше, как бодрого, веселого, жизнерадостного большевика, в порядке партдисциплины работающего на мельнице коммунизма. Из тяньгери в яньтери старую жизнь! В два счета, а-ля-фуршет! Равняйся на новую жизнь, и да здравствует революция!
В это время затрещал звонок. Скульптор, стуча каблуком и хромая, быстро заковылял к двери.
Вошел Ленька – длинный, тоненький, выглядевший юношей.
– Отец, поздравь: сдал и принят в институт! – заговорил он ломающимся голосом.
Валерьян обнял сына.
– Ну, вот и прекрасно. Не надивлюсь на тебя! Ведь каким ты был лентяем, а теперь вот радуешься, что учиться приняли.
– А знаешь – почему, отец? – возразил Ленька, садясь рядом с ним на софу. – Учителя мешали учиться. Ведь я был внук банкира, ну, и переводили из класса в класс, хотя я ровно ничего не знал и шалопайничал.
– Это правда, Леня, – отозвался скульптор, зажигая опять керосинку. – Кофе выпьешь? Дети богатых на девяносто процентов вырастают безвольными оболтусами. Нужда, брат, развивает волю, энергию, обогащает душу переживаниями и в особенности полезна в молодости.
– По правде сказать, и я виноват в том, что у тебя было такое серенькое детство, и совсем не моя заслуга, что из тебя что-то выходит. Никак не воспитывал тебя! Даже не заметил, когда ты успел вырасти, – мягко говорил сыну художник.
Ленька не отвечал, с аппетитом поглощал кофе с хлебом.
– Теперь очень интересно учиться, – пробормотал он с набитым ртом. – Интересная жизнь… лекции… собрания.
– Все зависит все-таки от самого себя, сэр, – возразил Птица. – Разве мы не видим хулиганство, распущенность и огрубение? Кто расположен к порче, тот везде испортится, а есть такие, которых портят, а они не портятся. Революция поставила детей прямо перед лицом жизни. Кое-кто этого не выдерживает, зато из тех, в кого самой природой что-нибудь вложено, выйдут новые, прочно устроенные люди, – конечно, не без труда, не без борьбы… Из тебя, Леня, выйдет толк. Нахожу, что удачный сын у тебя, сэр!