355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Степан Петров » Дом Черновых » Текст книги (страница 17)
Дом Черновых
  • Текст добавлен: 27 июля 2017, 22:00

Текст книги "Дом Черновых"


Автор книги: Степан Петров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 32 страниц)

Толпа густо засмеялась. Раздались аплодисменты и крики «браво».

Когда все утихло, кузнец с прежней серьезностью, расставив ноги циркулем, сказал:

– Усё.

И, пожелав доброго здоровья революции, стал спускаться с подмостков.

Толпа затихла. Тщедушная, маленькая фигура человека в поношенном костюме появилась на эстраде. Лица у всех сияли. По сараю прошел густой, сдержанный гул:

– Вот он! Вот!.. Вышел!.. Владимир!..

Владимир был еще сравнительно молод, но очень худ и бледен. Коротко остриженные каштановые волосы торчали вихрами на круглой голове с большим, выпуклым лбом и голубоватыми глазами, смотревшими пронзительно.

С легким полупоклоном он протянул вперед дрожавшую бледную руку, потом сразу поднял ее и выпрямился так, что, казалось, сделался выше.

В зале наступила тишина.

– Товарищи!.. – раскатился вдруг гремучий, страстный голос, отчетливо прозвучавший по всему громадному зданию.

Толпа сразу замерла и так застыла, что Валерьяну стало слышно глубокое, хрипящее дыхание чахоточного Евсея, стоявшего рядом и не спускавшего глаз с выпрямившейся фигуры Владимира. В привычном, коротком слове все вдруг почувствовали необыкновенную властность, убежденность, стремительную напряженность всех душевных сил этого человека: казалось, что он произнес страстную клятву.

– Товарищи, – повторил он в новом тоне, тише, но глубже, с непередаваемой выразительностью и жаром, – близко время великой русской революции, за которой последует потрясение всего мира. Я не буду говорить о признаках ее близости: признаки эти вы скоро почувствуете сами. Я буду говорить о том, что предстоит нам делать, когда начнется революция. Она не должна застать нас неготовыми. У нас должны быть твердые, ясные тезисы, и они уже есть.

Он снова поднял руку и, как будто все еще вырастая на глазах у всех, обводя толпу горящим взглядом, стал бросать ей отрывистые, повелительные, жаркие слова:

– Вот наши тезисы: захват власти пролетариатом… захват фабрик и заводов… захват банков… арест капиталистов…

Каждое из этих слов, взлетая в воздух, разряжалось, словно обжигая всех.

– Диктатура пролетариата… – гремел жгучий, клокотавший голос, – уничтожение частной собственности… социальная революция…

Эти слова казались раскаленно-взрывчатыми: они жгли, оглушали толпу, казались громовыми.

– Вот тезисы.

Рыжевато-каштановая голова с широким, выпуклым лбом как бы горела, полная кипящих, взрывчатых мыслей. Взрывами разряжался голос, стальные синие глаза то загорались, то гасли. Валерьяну казалось, что толпой завладел безумец, фанатик грандиозной фантазии. Художник видел, как огнем жгучих слов накалялась и заряжалась толпа, жаждавшая верить в осуществление тезисов. Она сама тянулась навстречу очарованию в несомненном самогипнозе. Вспомнились ходячие, известные стихи: «Если к правде святой мир дороги найти не сумеет, – честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой!»

Перечислив тезисы, оратор вернулся к началу и заговорил о каждом из них отдельно. И опять взрывами взлетали отрывистые, волнующие, ошеломляющие слова.

– Для торжества социальной революции в России потребуются жертвы… Но это немного в сравнении с величием задачи. Капиталистический строй ненавистен всему миру, всем, кроме самих капиталистов… Он не может существовать вечно… должен погибнуть. В прошлом человечества много раз погибал устарелый строй… заменялся новым… Погибнет и отживающее, дряхлеющее царство капитала… его заменит социализм. К этому идет история, и нет тех сил, которые могли бы остановить ее. История – за нас!

Валерьян слушал и смотрел на оратора с тревогой и изумлением. Это был пафос пророка, фанатика, безумца или – кто знает? – быть может, гения, который уже и теперь покоряет и зажигает толпу.

До сих пор он думал, что русские революционеры хотят: одни – только конституции, другие – республики, но теперь впервые услышал страстную, исступленную речь о социальной мировой революции. Тщедушный человек покоряющим голосом, полным несокрушимого убеждения и пламенной веры, рисовал вдохновенными, горячими словами невероятную, фантастическую, притягательную картину. Все слушали с жадностью. Валерьян видел, как стоявший рядом с ним Евсей как бы глотал на лету слова Владимира, как вся толпа была загипнотизирована пронзительными, горящими глазами оратора, его не допускающим сомнения голосом. Когда он кончил, зал долго грохотал аплодисментами, стонал от криков. Протестовала и негодовала лишь незначительная часть публики, некоторые пожимали плечами, язвительно улыбались.

На смену ему вышел пожилой человек, по-европейски, элегантно одетый, с лысеющим лбом и сильной проседью в подстриженной острой бородке. Жидкие аплодисменты встретили его. Зал еще не успокоился под впечатлением только что слышанного. Когда шум затих, новый оратор начал говорить, но его плохо слушали. Говорил спокойно, уверенно, с видом опытного бойца.

– Ну, опять начнет разбирать по косточкам, – рычали в задних рядах, – живого места не оставит.

– Что же, известно, что победить его невозможно: вооружен всегда – как черт…

– Конечно, – эрудиция. Но нам дорого наше настроение. Лучше бы сегодня не выходить ему…

– Я утверждаю, – доносились сквозь гул собрания отдельные фразы оратора, – я убежден, как социалист и марксист, что перестроить общество на социальной основе можно, но – увы! – не во всякое данное время. Социалистический строй предполагает два непременных условия: первое – высокую степень развития техники и второе – весьма высокий уровень сознательности в трудящемся населении страны. Там, где отсутствуют эти два необходимых условия, не может быть и речи об организации социалистического способа производства.

– Слышали! Старо! Довольно! – волновались слушатели.

– Наши разногласия – во взглядах на ближайшие судьбы капитализма… Вредно обманываться упованиями на его дряхлость: европейский капитал еще достаточно силен, и до известного момента русская революция вынуждена будет идти с ними в контакте… Мировая буржуазия…

– Долой буржуазию! – взревела толпа: самое это слово вдруг обожгло ее, как раскаленным железом. – Да здравствует революция!

– Товарищи, – напрягая тонкий голос, взывал к толпе старый оратор, – можете меня не слушать, но не можете заставить мыслить иначе. Во имя революции, которая мне так же дорога, как и вам, заклинаю вас: бойтесь преждевременной социальной революции. Несвоевременно захватив власть, рабочий класс не совершит социальной революции.

– Совершит! A-а! А-а!

Невообразимый гам заглушил его голос.

– Эти тезисы – теоретическая отвлеченность… бред… безумие…

Казалось, что будет рукопашная схватка.

– Ну, началось! – сказал Евсей, беря художника под руку. – Больше слушать нечего. Пойдем в буфет.

– Я лучше в сад пойду, – возразил Валерьян.

– Только не удери совсем. Скандал сейчас кончится безо всяких результатов.

– Всегда у вас так бывает?

– Всегда. Дело привычное…

– Но кто же из них прав?

– А уж это мать-революция рассудит. Кто победит на баррикадах, тот и будет прав. Ведь победителей не судят.

Валерьян долго сидел в садике на скамейке. Эмигрантская грызня взволновала его. Там, «в глубине России», – великая тишина, а здесь уже делят шкуру неубитого медведя. Как взвыли они от одного только слова «буржуазия»! Какая ненависть и вместе – какая вера! Странно и ново, что о будущей революции здесь говорят, как о деле давно решенном… готовы к ней. А он-то думал, что они здесь только бьются с нуждой, как зоолог Евсей. Нет, они тут делают что-то. Что же будет с Россией?

Лунный столб серебряной чешуей, бесконечно дробясь и сверкая, плыл по тихому, едва дышавшему морю. Художник засмотрелся на огненные блики, словно без конца выплывавшие с морского дна. Они поминутно гасли, но тотчас же сменялись новыми огнями. Редкие звезды, окружая прозрачную круглую луну, алмазными брызгами горели в глубоком зеленоватом небе.

Недоуменная тоска охватила душу Валерьяна.

Когда он вернулся в зал, там уже не было прежней толпы: она растеклась по всем комнатам; в зале стояло несколько больших столов с бутылками и кружками пива. Сидящие за столом люди галдели, спорили, смеялись.

За небольшим столиком сидел Евсей в компании нескольких человек, он представил им подошедшего художника, потом пододвинул стул и бокал с темно-красным напитком.

– Ну, как вам понравились речи? – спросил кто-то Валерьяна.

– Удивлен, – признался художник. – Неужели в самом деле возможен социализм в России? Можно ли быть уверенным, что русская революция вызовет революцию во всем мире?

– Мы верим, – твердо сказал тот.

– Верить можно и в чох и в сон, – язвительно вмешался рыженький, крючковатый человек ехидной наружности. – В политике нужна не вера, а расчет, учет и умение угадывать события… Предвидеть нужно.

– Товарищи! – воскликнул Евсей, поднимая кружку, – я поднимаю тост за светлое будущее революционной России.

Какой-то человек встал с кружкой в руке и запел недурным, простонародным, русским тенорком:

 
Славное море, священный Байкал!
Славный корабль – омулевая бочка…
 

Песню тотчас же подхватили за другими столами. Она ширилась и росла от все новых, вливающихся в нее голосов. Для бывших ссыльных и каторжан это была родная, любимая песня, будившая в чих романтику воспоминаний о тюрьмах, цепях, побегах и революционных приключениях.

 
Долго я звонкие цепи носил,
Долго бродил по горам Акатуя…
Старый товарищ бежать пособи-ил…
 

Песня вразброд перекатывалась под старинными закоптелыми сводами средневекового здания, переливаясь из одной комнаты в другую.

В раскрытые узкие, длинные окна, в растворенные настежь полукруглые тюремные двери было видно безграничное море, тихо плескавшееся под светом заходящей красной луны и мерцающих далеких звезд.

Ленька, пригорюнившись, как старичок, сидел на набережной против «Золотого дома» и, подперев ручонками подбородок, смотрел в лазурную морскую даль. Утро было прелестное. Чуть-чуть дышавшее море нежно и незаметно сливалось с хрустальным небом. В другое время Ленька носился бы по набережной, гоняя обруч или играя с хозяйской Собачонкой, но теперь почему-то скучал. Заслышав шаги, обернулся и тотчас же улыбнулся, не меняя задумчивой позы: по набережной шел Евсей в своем вечном сером костюме. Ленька любил Евсея, а после рассказов о Ледовитом океане считал его героем.

Евсей сел рядом на каменную тумбу и, набивая трубку, спросил:

– Что ты такой печальный, Ленюха?

– Так. Думаю, – вздохнул ребенок.

– Думаешь? Раненько! О чем же?

– Обо всем: зачем я родился? Зачем мы здесь?

– Человек родится для счастья, как птица для полета, Леня. Живете вы здесь потому, что мама твоя больна.

– Это я знаю, что больна, а зачем мы все-таки живем здесь, а не в России? – упрямо допытывался Ленька. – Отчего мама больна? Когда она выздоровеет?

– Об этом знают доктора. Отец дома?

– Нет, он с мамой к доктору поехал… И дядя Митя и дяди-Митина жена – все уехали. Доктор маму постукает молоточком и отпустит в Россию. Мы в Россию сегодня уезжаем: папа деньги получил и чемодан приготовил.

– Вот как! Прекрасно! Радоваться надо, а ты сидишь и думаешь.

– Скучно мне… оставили одного… Папка злой сегодня. Маму медведицей назвал за то, что она людей боится. Разве медведица боится людей?

– Всяко бывает, Леня. Я одну медведицу знал, так она очень даже людей любила. Хочешь, расскажу тебе про медведицу Эсерку.

Ленькина рожица расплылась с солнечную улыбку. Он ближе подвинулся к Евсею.

– Интересно?

– Очень.

Евсей раскурил трубку, выпустил дым и, как все хорошие рассказчики, выдержал паузу.

Из кабачка доносились трепещущие звуки мандолины, сливавшиеся с тихой музыкой моря.

– Вот видишь ли, жил я однажды в ссылке, в Сибири, в глухой деревушке, на берегу реки Лены. Глушь страшная, кругом лес еловый да кедровый, – «тайга» называется, а в лесу медведей – сколько угодно. И подарили мне охотники маленькую живую медведицу, – щеночка медвежьего. Товарищи мои были все ссыльные, партийные люди. «Определили» и медведицу в партию: Эсеркой назвали. Так ее все и привыкли звать. Жили мы всей компанией в деревенской мужиковой избе. Эсерку я очень любил, кормил овсянкой, молоком, ягодами; а кедровые орехи как любила – страсть! Так и щелкает, бывало, только шелуха летит. Играл с ней, всяким штукам выучил: и как баба за водой идет, как ребятишки горох воруют – все знала. Ночью спала рядом со мной на полу. Вся деревня к ней привыкла: кличут ее, бывало, как собачонку, и каждый погладит, поласкает, кусочек даст. Выросла, брат, эта самая Эсерка в один год – пребольшущая медведица. Но никто ее не боялся, и никого она не трогала, – ручная стала. Жила на дворе под навесом, на сеновал залезет или по двору гуляет. Косолапая такая, пятки у нее, как у человека; наука поэтому стопоходящими медведей называет. Неуклюжая, но, брат, ловкая была: на дерево или на столб залезть – это ей раз плюнуть. Бороться очень любила – русско-швейцарской борьбой. Всякий, кто, бывало, зайдет к нам, непременно с ней в обнимку бороться свяжется. Силища у нее, конечно, медвежья была, только хитростью и клали ее – ножку подставляли, и тогда от нее поскорее удирали: сердилась, когда не ее верх был. А так – добрая. Меня любила– как родного брата. И вот представь, вышло от начальства распоряжение – перевести нас всех на жительство в уездный город на Лене, не больно далеко от деревни. Была нам от этого большая радость: все-таки, хоть и паршивый, а городишко, – ведь в деревне жизнь треугольная. Но как Эсерку с собой довезти? Решили потихоньку взять ее на пароход. Одели деревенской бабой– в сарафан, в кофту, платок на голову повязали, на морду пониже спустили. Когда шли по мосткам на пароход всей партией, ее в середину затолкали; она и прошла рядом со мной, как баба. А на пароходе матросов угостили, они ее в трюм спрятали. Вечером приехали в город и опять таким же манером в бабьем платье на берег вывели. Посадил я Эсерку рядом с собой на извозчика, морду ей платком повязал. Извозчик впотьмах и не заметил, кого везет. Покуда ехали по грязной дороге, все было хорошо, а как выехали на бревенчатую мостовую, задребезжала пролетка по горбылям, затрясло нас, – Эсерка испугалась, да и рявкнула по– медвежьи. У лошади хвост – елкой, извозчик обмер, пролетка в канаву, лошадь с одними передками на горизонте, мы с извозчиком в луже, а Эсерка – на фонарном столбе.

Ленька засмеялся весело. Евсей, довольный, выколотил трубку и снова набил ее. Волны лениво лизали камни набережной у ног собеседников. Пахло вкусным запахом моря, одноцветного с небом. Кругом было столько приторно-нежной красоты. Рассказ Евсея о севере, тайге и ссылке казался Леньке сказкой. Он погладил Евсеево лицо пальцами, дернул за рукав.

– Дальше, дальше!

Опять заиграли что-то печальное на мандолине.

Евсей продолжал:

– Ну, тут народ сбежался. Явилась полиция. В часть! Разобрали дело и присудили Эсерку пристрелить из ружья. Самому мне это сделать приказали. Отвел я ее на глухой берег. Обнял, поцеловал в морду и говорю: «Прости, Эсерка, не моя вина!» Нацелился в ухо; она думает, что я с ней играю, мурлычет этак ласково, дружелюбно. Выстрелил и убил ее наповал. Потом упал на нее и так-то плакал, коровой ревел.

Евсей увлекся рассказом, вспоминая прошлое, и не заметил мрачности своих воспоминаний; ему казалось, что рассказ его забавен, но Ленька, потрясенный неожиданным концом рассказа, молча вскочил с камня, добежал до крыльца «Золотого дома» и спрятался за ствол дерева. Евсей удивился странной выходке ребенка, подошел к нему и погладил по стриженой круглой голове. Ленька, прижимаясь лицом к дереву, горько и беззвучно плакал о несчастной медведице.

К «Золотому дому» подъехал парный экипаж, и из него вылезли Валерьян с Наташей, Митя и Анна.

– Ба! – весело сказал Евсей. – Мне все известно. В отъезд собираетесь?

– Сейчас же после завтрака, – озабоченно отвечал Валерьян, – еду в Россию с Ленькой. Наташу врачи не отпускают, оставили здесь еще на год…

Губы Наташи дрогнули. Она хотела что-то сказать, но только рукой махнула.

– Конечно, на первом плане должно быть ее здоровье, – деловито сказала Анна. – С ребенком какое леченье!

Ленька стоял за деревом и смотрел оттуда большими синими глазами.

Наташа подошла к нему, подняла на руки и молча прижала сына к груди. Ленька обвил ее шею ручонками, хныкая.

– Не плачь, – сказала она с неожиданной твердостью. – С папой поедешь, а мне нельзя. Пойдем! – и увела его в комнату.

На пороге появился Антонио, знаками приглашая всех в столовую.

За завтраком почти никто не ел, разговор не вязался.

– Я поеду вас провожать до Вентимильи, – заявил Евсей. – Избавлю от таможенных хлопот. Проводил бы и до Вены, будь у меня франков побольше.

– За это спасибо. Трудно ехать без языка, да и на душе словно камень лежит: сам не знаю, хорошо ли делаю, что оставляю ее здесь… Какое-то скверное предчувствие. Ведь, если бы она была как все, но я знаю, что Наташа изведется от тоски, никакого толку от лечения не получится, а с другой стороны – как докторов не слушать? Вся ответственность на мне будет. Вот сижу и думаю: не послать ли к черту весь их консилиум и уехать всем вместе?.. Наташа, – вдруг вскрикнул он с надрывом, – уедем! Больно мне оставлять тебя.

– Вы с ума сошли, – возразила Анна. – Только расстроите ее напоследок.

– Не дело, – подтвердил, заикаясь, Дмитрий. – Ведь она не одна остается. Пока мы с ней побудем, а потом Костя подъедет.

– Не надо нервничать. По-моему, если лечиться, так уж лечиться, – успокаивал Евсей. – Лето проведет она с родными, да и я наведываться буду. Зачем ты сбиваешь с толку женщину? Многие здесь годами без родных живут. Ну, поскучает немножко, а уехать, не долечившись, – потом начинай сначала, где голова торчала. Куда ни кинь – все клин.

– Валечка, – сдержанно вмешалась Наташа, – успокойтесь и не бойтесь за меня. Я уже решила. Поезжайте!.. Отвезите Леню к бабушке, а сами направляйтесь в Петербург. Вам нужно серьезно работать, все остальное – пустяки. Вы на целые годы забросили из-за меня работу. Так нельзя. Не бесконечно же я буду лечиться! Ведь только еще год, один последний год – и я буду навсегда здорова.

– Но ребенок? Хоть бы ребенка оставили.

– Вот именно ребенка-то доктора и требуют удалить, – возразила Анна.

– Лучше всего бы и вам здесь остаться! – посоветовал Митя.

– Я не могу не ехать! – в отчаяньи вскричал Валерьян. – А она – если поедет, опять заболеет. Останется – с ума будет сходить… Поймите же, что мы жить друг без друга не можем. Вот чего не учитывают доктора. У меня здесь, в груди, какое-то тяжелое предчувствие. Кажется, будто кто-то шепчет: не надо ее оставлять, оставишь – потеряешь. Кто знает? Может, доктора в своих интересах говорят, чтобы только деньги вытягивать. О, я знаю этих европейских ремесленников! Бездушный народ!

И, глядя на Наташу глазами, полными слез, стал умолять ее:

– Поедем! Через год можно ведь опять в Давос…

При упоминании о Давосе Наташа содрогнулась:

– Нет, – твердо сказала она, покачав головой, – я решила.

На момент в лице и голосе Наташи мелькнул оттенок упрямства, напоминавший ее властную мать.

Долго спорили, наконец Валерьян выдохся и печально умолк.

Вошел Антонио и ловкими, мелкими жестами объяснил, что экипаж готов.

В коляску сели Валерьян с Ленькой. Напротив, на передней скамейке, поместился Евсей.

– Скорее! – сказала Наташа. – На вокзал провожать не поеду.

– Дальние проводы – лишние слезы, – подтвердил Евсей. – Не волнуйтесь, доставлю ваших путешественников в лучшем виде, в Вентимильи сам посажу в беспересадочный поезд.

Валерьян в последний раз поцеловал жену, наклонившись с коляски. Наташа обняла Леньку. Он беспечно вертел стриженой головой в соломенной шляпенке, довольный предстоявшей поездкой на лошадях.

У Наташи было очень серьезное, как бы застывшее лицо, но ни слезинки не выкатилось из глаз.

Экипаж тронулся шагом. Дмитрий и Анна остались у крыльца, Наташа пошла рядом по тротуару. От «Золотого дома» нужно было ехать узкой набережной, выходившей на шоссе.

– Да поезжайте же скорее! – повторила она нетерпеливо, остановившись на тротуаре.

Извозчик пустил лошадей тихой рысью. Валерьян и Ленька, обернувшись, помахали ей шляпами.

Наташа побежала за экипажем, и тогда слезы покатились градом по щекам ее.

Когда коляска скрылась за поворотом, Валерьян в тревоге и отчаяньи еще раз оглянулся, но никого не видно было на ровном, как скатерть, шоссе.

VII

Возвратясь из-за границы в Петербург, Валерьян с жаром принялся за работу. Между тем для художников реалистической школы, к которой примыкал Валерьян, наступало трудное время: за годы его отсутствия выросло еще прежде начавшееся течение в искусстве, совершенно отвергавшее реализм, и это течение сделалось модным, отвечавшим новым настроениям публики – «ценителей» искусства и покупателей картин. Теперь художники писали призрачные, истощенные, болезненно-зеленые тела искривленных женщин с грифом скрипки взамен головы или черепным оскалом вместо улыбки. В живопись вошел призрак умирания, вырождения, бреда, безумия: это вызывало недоуменный интерес к новой, загадочной школе.

В моде были странные настроения мрачных, болезненных предчувствий; высшая часть образованного класса, для которого в сущности только и существовало такое «аристократическое» искусство, требовала от художников, музыкантов, писателей новых мотивов, близких ей. Не известно было – спрос ли породил предложение, или художники чутьем угадали настроение упадочничества, к которому пришло фешенебельное общество, но художественные выставки и репродукции иллюстрированных журналов в момент возвращения Валерьяна были заполнены загадочными, непонятными, бредовыми произведениями молодых художников, как бы возненавидевших жизнь и возлюбивших смерть.

Успех этих неприятных, умышленно несимметричных произведений, поднимавших бунт против реализма в живописи, показывал, что новые художники отражают нечто действительно существующее в настроениях общества, что они, как барометр, означают близость резкой перемены в погоде.

Рядом с ними реалистическая школа художников казалась хотя еще сильной, но устаревшей, не отвечавшей настроениям приближающейся новой эпохи. Солнце, тепло, жизнь и радость красок прежних художников уже не совпадали с настроениями уныния и страха; как бы в предсмертной тоске метались души людей, потерявших спокойный аппетит к жизни: от новых картин веяло запахом увядания, тления.

Широкая публика не понимала этих произведений, пресса издевалась, но все невольно занимались тем новым и зловещим, что так быстро появилось на горизонте искусства. Отвратительные, неживые образы, тайно соответствовавшие внутренней гнилости, которую чувствовало до этих пор жизнерадостное образованное общество, но скрывало ее, как секретную болезнь. Никому не хотелось оглянуться на искусство вчерашнего дня, чем еще так недавно увлекались и наслаждались.

Эти новые настроения сказывались не только в искусстве и литературе, но и в повседневной жизни. Никогда еще в столице не было такого снобизма и обилия кутящей публики. Всюду деятельно работал новый вид богатых кабаков, где рекой лилось шампанское, танцевали танго, звучали томительно-грустные или бесшабашно-прощальные романсы и «песенки Пьеро». Расплодились театры фарса с полным обнажением женского тела и совершенно скабрезным содержанием. Нравы упали катастрофически: интеллигентные дамы и барышни напивались допьяна, отдавались случайно, кому попало, и даже занимались проституцией – не от нужды, а за наряды, за красивую шляпку, за перо на шляпке. С вершин недавнего идеализма жизнь внезапно покатилась вниз, в примитивную, пошлую плоскость. Казалось, что все лихорадочно спешат в самой грубой форме насладиться жизнью в последний раз, как бы перед надвигающейся катастрофой, как будто все утехи и радости должны были скоро прекратиться.

Атмосфера предчувствий успешно поддерживалась искусством и литературой. На серьезной сцене шли «пьесы настроений», символически изображавшие людей пониженной психики. В литературе было то же, что происходило в кабаре и фарсе: царила «половая проблема», заслонившая собою все остальное.

Разгул беспричинного отчаяния, чувствовавшийся в лихорадочном темпе мирового города, можно было определить известным изречением: «Хоть день – да наш!» или: «После нас – хоть потоп!»

Валерьян редко появлялся на пирушках художественной богемы, где преобладала молодежь, начинавшая свысока смотреть на «стариков». Выставив мелкие, хотя и мастерски написанные эскизы, он значительно уронил и без того потускневшее свое имя. От него долго ждали – с чем он выступит в такое переходное время, а художник отделался красивыми пустячками, повторением пройденного. Это развязало языки и перья газетных обозревателей. На Валерьяна перестали надеяться, а ревнивые молодые соперники стремились затушевать, похоронить, заслонить его собою, развенчать даже прежний заслуженный успех. По поводу его новых работ вспоминали старые, недоумевая, почему они когда-то нравились; теперь не находили ничего особенного даже в лучших, нашумевших произведениях Валерьяна, а то, что он выставил, считали возвратом назад, оговариваясь, что если это не закат таланта, то во всяком случае временная усталость.

Упадок душевных сил чувствовал и сам художник.

Его преследовал мучительный, страдальческий образ Наташи, ее огромные, печальные глаза, полные почти неестественной, страдальческой красоты. Написав ряд незначительных вещей «для денег», он работал теперь по памяти над ее портретом, но не хотел его ни выставлять, ни показывать кому-либо: писал «для себя», упивался собственными страданиями.

На холсте ее лицо и головку он оставил едва очерченными, чуть коснувшись кистью, но всю силу мастерства и вдохновения вложил в изображение глаз. Эти глаза все еще оставались загадкой для него: их сложное и таинственно-глубокое выражение непонятно было ему; с полотна смотрел «нездешний» печальный взор, «не от мира сего». Казалось, что глаза смотрят не с портрета, а откуда-то из неведомо далекой страны. С каждым сеансом он усложнял их выражение, добиваясь понять и выразить все, что в них было загадочного и столько лет непонятного для него.

Часами стоял он перед мольбертом в запертой на ключ мастерской и мучительно смотрел в созданные им необыкновенной красоты и силы глаза. Он сам не знал, что они выражают и чего с таким упорством доискивается в них.

Но не мог угадать художник самого главного и простого, таинственной пеленой лежавшего на этих прекрасных глазах, не мог найти даже названия неуловимому их свойству и часто, в отчаяньи склонившись на колени перед своим незаконченным и им самим не разгаданным созданием, терзался и плакал.

Ранней весной он, подавленный внешним неуспехом и внутренне опустошенный, уехал в Крым, чтобы уединиться в глухом углу природы, в забытом и заброшенном своем доме. Художник потерял себя и тот путь в жизни, которым шел до этих пор. Ему казалось, что он уже не напишет ничего хорошего, что изболевшая душа его надолго, и быть может навсегда, умерла для искусства. Являлась мысль о самоубийстве, но останавливал грустный, укоризненный образ Наташи; все зависело от нее: если она вернется здоровой, тогда он воспрянет духом.

В Севастополе оставил багаж на хранение и с альпийским мешком за спиной, в плаще, гетрах и с палкой в руке дошел до знакомой харчевни, стоявшей на шоссе южного берега около горной расселины, где была ему известна вьючная дорога «Шайтан-мердвень», или «Чертова лестница»; этим путем можно было пробраться в долину, пройдя ущельем всего только семь верст.

В теплую весеннюю ночь слез около харчевни. Против нее у подножия горы терялась в кустах знакомая тропинка. Было темно, но он хорошо помнил дорогу. Между двух отвесных гор виднелась расселина, напоминавшая седло: здесь тысячелетия назад, еще во время переселения народов, вырублена в скалах знаменитая историческая «Чертова лестница». Вероятно, это был естественный путь, прорытый дождевой водой в доисторические времена, но его использовали, вырубили огромные ступени, а татары издавна чинили и поддерживали для своих надобностей путь великого переселения. Путеводным признаком всегда служила одинокая сосна, росшая на неприступной скале и видная издалека. Валерьян безошибочно попал на «Шайтан-мердвень» и долго поднимался по высоким ступеням при помощи своей альпийской палки. Сосна сначала была высоко над головой, потом наравне с ним, наконец оказалась внизу, а до вершины еще было далеко. После часа трудного пути, тяжело дыша и обливаясь потом, путник выкарабкался на гребень горы, очутившись на небольшой каменной площадке. Здесь он сел, чтобы перевести дух. В темном небе горели крупные звезды. Кругом стоял вековой буковый лес, узкая тропинка шла между высоких деревьев, спускаясь медленным, едва заметным уклоном.

Валерьян взглянул вниз: пройденный путь казался пропастью, на дне которой едва белело шоссе, харчевня со своим огоньком походила на игрушку, а еще ниже при свете ярких звезд лежало беззвучное ночное море. Он вынул из мешка недопитую бутылку красного вина, выпил все, съел кусок хлеба и прилег на гладком камне, еще теплом после жаркого дня. Сердце его тяжело билось, во всем теле была усталость. Долго смотрел на звезды и вдруг заснул.

Ему снилось, что он взбирается на высокую гору, с трудом одолевает каменистые ступени, забрался на самый верх, оглянулся и сам удивился: когда это он успел подняться на такую высоту? Из пещеры вышла необыкновенная красивая девушка в серебряном платье невиданного покроя, но ему показалось, что он знал ее прежде. – Я давно уже люблю тебя! – сказал он красавице, – и давно ищу по всей земле! – Я жду тебя! – тихо ответила девушка. – Идем!

Они вошли в отверстие под горой и оказались в большой сталактитовой пещере, освещенной алмазами, которыми были осыпаны низкие своды, как звездами. Там сидел старик в алмазном венке на седой голове и вслух считал золотые монеты, бросая их горстями из мешка в открытый сундук.

– Миллион! – смеясь крикнул он, закрывая, крышку, в то время, когда девушка ввела художника в пещеру. Алмазы падали и катились, отрываясь от венка, но на их место выступали новые.

– Это слезы! – сказала девушка: человеческие слезы: освободи меня отсюда!

За спиной старика стояли еще две девушки: одна в золотом платье, другая в бриллиантовом.

– Вот мой жених! – сказала девушка, подводя к старику Валерьяна.

– Знаю! Он высоко летит! может еще и не тебя возьмет!

– У меня их три… – обратился он к пришельцу, – берите любую, но только с условием… отдать ей всю душу: души у них нет!

– Я люблю серебряную! – сказал Валерьян.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю