Текст книги "Дом Черновых"
Автор книги: Степан Петров
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 32 страниц)
Двое санитаров несли пожилого солдата с полуседой бородой и желтым, исхудалым, закоптелым лицом. Для соблюдения очереди санитары остановились у решетки, отделявшей перрон от площади, где уже «грузили» раненых в приготовленные фургоны. Санитары подняли носилки. Раненый перекрестился широким крестом. Валерьяна поразила серьезность и торжественность его обветренного, закоптелого лица, словно из дыма и пламени выхваченного: на этом первом лице с войны, которое он увидел, был особенный отпечаток, вероятно, отличавший всех, побывавших «там», в горниле ее.
Приковылял хромой скульптор, стуча по асфальту своей железной ногой.
– Сэр, все в порядке. Наша миссия кончена. Идем на вокзал: сейчас поведут пленных. Ну и рыла у некоторых, сэр! Скульп-ту-ра!
Обширный зал освещался сверху большой электрической люстрой. Белый свет электричества был невыносимо ярок. Половину зала диагонально занимала толпа зрителей, стоявших неподвижно и тихо, как в церкви. Художник и скульптор, присоединившись к толпе, встали впереди. Взоры всех были устремлены на внутренние двери, выходившие на перрон.
Вдруг вся толпа нечленораздельно зарычала:
– А-а-а-а!
В гуле этого почти звериного рычания чувствовалось враждебное злорадство.
Из дверей с перрона через весь зал, наполненный ослепительным светом, медленно шли к выходу пленные германцы, человек сорок. Их сопровождали, идя по бокам всей группы, несколько солдат с обнаженными саблями. Немцы двигались медленно, колонной по четыре человека в ряд, коренастые, в серых мундирах, в черных стальных шлемах. На два шага впереди шел их предводитель – германский лейтенант. Он был выше всех ростом, молодой, стройный, прямой, с длинными, вытянутыми в стрелку, как у Вильгельма, белокурыми усами. Шлем на его голове, опушенный на грудь, был обтянут серым суконным чехлом, и лишь блестело золоченое копье на верхушке. Длинные ноги были в рейтузах и твердых крагах из желтой кожи. За плечами до земли висел стального цвета плащ. Звенели шпоры.
Когда толпа зарычала, он еще ниже опустил голову, но осанка по-прежнему осталась воинственной.
Казалось, что он испытывает позор и стыд плена. Может быть, ему вспоминалась голубоглазая, светловолосая девушка, оставленная им в Германии, ожидающая его победного возвращения. Может быть, вспоминалась Германия, синие волны родного Рейна.
Остальные были простые солдаты, но и они выглядели воинами «победоносной Германии». Толпа, порычав, утихла и продолжала стоять неподвижно, глазами провожая тевтонов.
Он стоял, смотрел и думал, что началась, быть может, великая, героическая эпоха, что перед его глазами не пленные тевтоны идут, а шагает история, и что сам он со своею любовью, страданиями и несчастьями – только ничтожная пылинка, исчезающая в вихре наступающих грозных событий.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
Грустно было в зимние вечера в пустынных купеческих хоромах. В ломе царствовала вечная, угрюмая тишина. Вся семья была в разброде. Константин и Валерьян с фронта писали редко. Дмитрий не выезжал из Волчьего Логова. Настасья Васильевна почти не выходила из своей комнаты. Варвара была неотлучно при ней и только по вечерам являлась к Наташе, всегда лежавшей в постели: больную часто мучали сердечные припадки.
Никого не бывало, кроме доктора Зорина, да и тот приезжал, только когда его вызывали.
Затворническая жизнь Наташи, лишенная всяких внешних впечатлений, освещалась только визитами доктора, но теперь ее редко оставляли наедине с ним: все знали о болезненной, безнадежной любви Наташи.
Сила Гордеич тоже догадывался, но не показывал вида, и никто из семьи не осмеливался заговаривать с ним об этом. Следовало бы совсем отказать от дому Зорину, но доктор был ему самому нужен: здоровье с каждым днем ухудшалось; да и Наташа без леченья совсем, пожалуй, свалится. По его мнению, со стороны Наташи была просто блажь, воображение, но не считал удобным заводить с ней этот интимный разговор: волновать ее опасно, случится припадок – и тогда волей-неволей придется за Зориным посылать: лишний расход!
Сила Гордеич дремал в глубоком кресле кабинета, предаваясь унылым мыслям. Вошел Кронид с письмом в руке, молча передал его старику и, улыбнувшись скверной улыбкой, сказал:
– От Валерьяна Иваныча.
Письмо было адресовано Наташе, но такой уж был давнишний порядок в доме Черновых, что вся корреспонденция предварительно проходила через контроль Силы Гордеича.
Он надел очки и разорвал конверт. Письмо было написано мелким почерком на нескольких листах.
Он улыбнулся.
– Эка, сколько! Я и не разберу… У тебя глаза-то лучше, Кронид, почитай-ка, а я послушаю.
Кронид взял письмо, сел на стул, придвинулся поближе к Силе и, осмотрев листки с начала и с конца, начал читать:
– «Извещаю тебя, милая Наташа, что я жив и совершенно здоров. С месяц как прикомандировался к санитарному поезду. Так сделал не один я, но многие военные корреспонденты, в шутку называющие себя „вольными конькобежцами“: начальство не допускает их по-настоящему видеть войну.
Наш поезд отправляют близко к полям битвы, где находятся полевые лазареты, откуда мы получаем раненых, можно сказать, свеженькими – человек восемьсот каждый раз. Доставляем их во Львов, и живем во Львове в особом общежитии. Находимся почти все время в поездках, отдыхаем редко. В составе поезда – человек тридцать санитаров и несколько сестер милосердия. Сестрами заведует кавказская княгиня. Санитарный состав добровольцев – московские студенты, несколько хористов украинской труппы, профессиональные санитары, два корреспондента московских газет и я. Компания пестрая, но интересная для меня.
Самая неприятная сторона санитарной службы заключается не в громадном физическом утомлении и не в тяжелых картинах человеческих страданий, но главным образом – в той грязи, в которой живешь во время поездок, в полном отсутствии элементарных удобств. Кормят нас солдатскими щами и кашей из общего котла, помещенного в особом вагоне-кухне. Едим из жестяных чашек деревянными ложками, хлеб – черный, часто сырой или заплесневелый.
Непривычный, изнеженный интеллигент, попавший в санитары, сначала этой пищи не приемлет, а принявший – заболевает. Но мы уже давно привыкли к щам и каше, к грязным ложкам и плошкам, сами ходим в вагон-кухню каждый за своей порцией и едим, приткнувшись где попало. Чай пьем тоже по-дорожному, из жестяных чайников и кружек. Спим на голых скамьях, не раздеваясь, не умываясь; приходилось спать и просто на грязном полу в нетопленном, холодном вагоне. От тесноты, дурного воздуха, окружающей грязи и вынужденного неряшества как-то чувствуешь себя вышибленным из культурной жизни. Грубеешь, опрощаешься, забываешь самого себя и живешь исключительно коллективной жизнью. Собственное „я“ прежде, в Петербурге или Москве казавшееся таким сложным, большим, важным, становится теперь ненужным, пустым и легким, поднимается над головой и – маленькое – улетает куда– то. Остается – дело, в котором и растворяешься на эго время без остатка.
Привыкнуть можно ко всему. Когда мы едем за ранеными в пустом поезде, каждый раз в ожидании чего– то нового и вместе с тем гнетущего, тяжелого, всеми нами овладевает повышенное, почти веселое настроение: кто-нибудь играет на гитаре, украинские хористы поют свои родные песни. Слышатся смех, шутки, рассказы, а поезд все мчится и мчится вдаль.
Зато, когда нагрузим вагоны ранеными и возвращаемся обратно, начинается страда. Хорошо еще, если попадают группы легкораненых или так называемых „самострелов“ (это – которые сами себе отстреливают или отрубают пальцы с целью, чтобы больше не посылали в бой). Толпами иногда приходят они с поля битвы, кое-как забинтованные; с ними хлопот мало – здоровые люди. Но тяжелораненых приходится таскать на носилках, а в пути ухаживать за ними. У некоторых не хватает руки или ноги, многие в бреду. Покладем их в теплушки на нары в два яруса и дежурим по очереди по два, по три часа около них ночью при свете керосиновой коптилки; даешь воды напиться; все они часто лить просят. Иногда попадается такой состав, что весь вагон бредит и орет: кому представляется атака и штыковой бой, кому – родная деревня, жена и дети.
Но не буду портить тебе настроение такими картинами. Сначала все это нас потрясало, ужасало, угнетало, но теперь мы сделались бесчувственными, нагружаем и разгружаем раненых с таким равнодушием, как будто это дрова, а не живые люди, истекающие кровью…
Оказывается, для всякой впечатлительности бывает предел: нервы притупляются и с известного момента не воспринимают впечатлений.
В обстановке войны странно изменяется человеческая психология. Эту перемену каждый чувствует сам, наблюдая самого себя и других. То, что казалось бы недопустимым и даже преступным там, в тылу, за рубежом войны, – здесь кажется дозволенным и вполне естественным. Прежде всего обуревает совершенно бесцельная жажда разрушения. Чувствуешь, что все можно и что те писаные законы, которыми управляется жизнь „по ту сторону войны“, – на войне никуда не годятся, нелепы и необязательны: кругом законно убивают, поджигают, крадут, грабят, насилуют – и находят в этом затаенное удовольствие.
Недавно наши санитары-студенты – все такая славная, хорошая молодежь – забавлялись в общежитии тем, что расстреливали висевшие на стенах масляные картины и портреты; наше общежитие помещается в бывшей австрийской охранке – огромном учреждении, откуда австрийцы, уходя, почти ничего не успели взять. Комнаты обставлены роскошной мебелью, картинами, гардинами, но мы, конечно, тотчас же все загрязнили, загадили, а картины расстреливали не известно зачем: без озорства, без злобы, а так, из какого-то злобного инстинкта разрушения. На диване сидел один студентик, а товарищи, целясь в картину, чуть было не всадили ему пулю в голову. Искали в доме ценностей, чтобы поживиться, но нашли только полицейские костюмы и разный скарб. Зарились на несгораемый шкаф и никак не могли его отпереть, а в одно раннее утро застали самое княгиню, взломавшую шкаф. Нашла ли она там что-нибудь, не известно и неважно, но меня поразило, что военной добычи искали не только простые санитары, с целью мародерства прибывшие на фронт, но и „милые, развитые“ студенты и даже сама княгиня.
А то принесли раз в вагон раненого солдата – в крови, в грязи, в испражнениях. Что с ним делать? Вымыть негде. И жалко, и отвратительно. Говорю солдату-санитару: „Оботри его!“ Санитар, этакий подозрительный тип с лицом уголовного, отвечает: „А чего с ним возиться? Дать ему вторую пулю!“ Просто, спокойно сказал…»
Кронид читал монотонно, часто останавливаясь на неразборчивых местах. Сила Гордеич слушал с закрытыми глазами, казалось, дремал.
– Все, что ли? – спросил он, очнувшись.
– Како, черт, все? И половины не прочитали!
– Ну, посмотри там в конце, нет ли чего?
Кронид перевернул несколько листков и продолжал чтение:
«Мне не хочется тебе описывать то, что я видел: еще, пожалуй, спать не будешь по ночам. Война только издали хороша, а вблизи – грязное дело… Грандиозное кровопролитие, где отдельный человек кажется мошкой. Дезертиров и самострелов в тылу расстреливают целыми ротами… Случалось бывать и в окопах… сидят голодные, холодные, изъеденные вшами… Толку от нашей санитарной работы почти никакого: только отвезем полный поезд раненых, а покуда везем – их там новых еще больше наделают, и не видится конца… Кладем их прямо на пол. На вокзале пройти негде: сплошь тела…
Зато – победы… Австрийцы отступают из Галиции, сдают город за городом… По этому случаю во Львове в ресторанах пир горой… В Москве и Петрограде, говорят, ликование, балы. Дамы посылают солдатам подарки… Но если бы видели они, что делается в окопах, в лазаретах…
„Домой“ пока не собираюсь, да и где у меня дом?..»
– Вот те на! – с неудовольствием проворчал Сила Гордеич. – Довольно, Кронид! После сам просмотрю, все равно – такое письмо Наташе передавать нельзя!
– Конечно!
– И какого черта он там в санитары затесался! Третий уж месяц, а тут жена больная, ребенок. Да и люди спрашивают, где, дескать, муж-то. Не дело! Обе мои дочери оказались вроде как соломенные вдовы. Эх!
Сила Гордеич встал с кресла и, шаркая туфлями, поплелся в комнату Наташи.
Кронид посмотрел ему вслед с двусмысленной улыбкой, потом вздохнул, свернул письмо и, сунув его в ящик стола, стал ходить из угла в угол, кусая бороду, загнутую вперед полумесяцем.
Наташа сидела а глубоком кресле, закинув голову с закрытыми глазами и, казалось, спала. Лицо ее было очень бледно и спокойно.
На кушетке, вниз животом, опираясь на локти, «сфинксом» лежала Варвара и пристально смотрела на что-то бормотавшую сестру.
Варвара и Марья подняли головы: на пороге раскрытой двери стоял Сила Гордеич.
Варвара села, приводя в порядок волосы. Марья Ивановна склонилась к Наташе:
– Наталья Силовна, проснитесь!
Наташа открыла мутные глаза.
Сила Гордеич быстрыми шагами подошел к дочери.
– Что с тобой?.. – Голос его звучал хрипло, глаза впились в бледное лицо Наташи.
– Я, кажется, заснула, папа?
– Ничего не понимаю! – развел руками Сила Гордеич. – Ты что, бредила, что ли?
– Я ничего не помню, – удивленно сказала Наташа. – Дайте мне капель.
Марья Ивановна достала с полки пузырек.
– Пусто!
– Ну, так сходите в аптеку!.. После сна всегда у меня голова болит.
– Какой это сон! – раздраженно крикнул Сила Гордеич. – Спишь, а сама с Варварой разговариваешь. Я все слышал. Что за чушь!
– Да ведь она ничего не помнит, папа, – возразила Варвара. – Что вы к ней пристаете?
Сила, кряхтя, прошелся по комнате, заложив руки за спину и шлепая туфлями.
– Я– в аптеку, – сказала Марья Ивановна и вышла, твердо стуча каблуками.
– Ты что-то про Валерьяна бормотала, – садясь в кресло, смягченно сказал старик. – Скучаешь, что ли?..
Наташа улыбнулась.
– Конечно, скучаю, папа. Уехал – и не пишет ничего.
Сила крякнул, отвел глаза в сторону.
– Коли скучаешь, напиши ему сама, чтобы приехал хоть к Рождеству побывать. А то бы и совсем. Будет уж. Чай, по доброй воле поехал… Спишь и видишь его, бредишь ведь, а нет – чтобы написать: приезжай, мол. Бросил семью – и горя мало! Не нравится мне это… Я и сам вот болен…
Наташино состояние встревожило его: какие все болезни-то неслыханные, а от него скрывали, и доктор ничего не говорил. Тихий ужас поселился в полумертвом доме Черновых. А эта Варвара только забавляется болезнью сестры. Поговорить придется с доктором и тогда уж Варваре дать острастку… Вытворяет штуки над больной. Валерьяна выписать надо. Развал неудержимый идет в семье, и не хочется больше глядеть на все это Силе Гордеичу.
Сила встал и, кряхтя, вздыхая, поплелся из комнаты, ни разу не взглянув на старшую дочь. Когда дверь затворилась, Варвара долго смотрела ему вслед прищуренным взглядом. Потом снова улеглась на кушетку в позе сфинкса.
– Варя, помоги мне лечь в постель! – жалобно сказала Наташа детским голоском. – Трещит голова…
Варвара раздела худенькое тельце сестры, потрогав маленькое жемчужное ожерелье, закрывавшее шрам на ее тоненькой шейке, – давнишний подарок Валерьяна; это было единственное украшение, с которым Наташа не расставалась никогда.
– Ну, вот и я пригодилась тебе, милая сестрица, вместо сиделки…
– Спасибо, Варя! Я знаю – ты ведь любишь меня.
– Люблю, конечно… А кто тебя не любит? У отца– ты любимица, муж – какое ожерелье-то подарил!.. Был когда-то художник, деньгами сорил, а теперь – санитар! Ха-ха!
– Варя! – тяжело дыша, тихо прошептала больная, – у меня, кажется, припадок начинается…
– Ну что ж – припадок. Пройдет! – мурлыкала Варвара. – Доктор придет – все как рукой и снимет. Чай, не впервой. Выздоровеешь – с Валерьяном разведешься, за Зорина выйдешь… Муженек-го твой, как был деревенщиной, пьяницей, богемой, туда же и возвратится, или по-прежнему бедняком-мазилкой будет в Москве. О нем жалеть нечего. Не пара он тебе, и всегда был не пара. Так, сдуру ты за него вышла. Эту ошибку тебе исправить надо… Да и он не очень-то будет плакать о тебе. Там, на фронте, чай, сколько их, сестер милосердных – утешат! Да что сестры!.. Бывший-то доктор, Василий Иваныч, писал Константину, как они с какой-то певичкой на лодке ездили в Крыму. Ха-ха! Неужто у него с певичкой ничего не было? Было, наверное… Вот увидишь – роман заведет.
– Со зла говоришь, – металась в постели Наташа.
– Ничего не со зла, – из любви к тебе говорю… Любить-то он тебя любит, ну, а денежки твои – тоже любил. Потому и любит, что ты любимая дочь у отца, наследство получишь… По-моему, коли на то пошло, так уж лучше Зорина взять. Этот хоть тоже к деньгам прилипает, как пластырь, но зато красавец и умница. Дедушке ни на грош не поверит: сначала деньги выжмет, потом уж тебя возьмет.
– Варя, ты мучаешь меня!
Варвара, усмехнувшись, продолжала:
– Всем известно, как он здешних дам лечит… Ты, конечно, не в счет, ты ведь святая… Он их собой лечит – за деньги, понимаешь?
– Не понимаю, Варя… Голова горит…
– Ну, как не понять? Что ты, ребенок, что ли? Все знают, что у него секретная комната в гостинице есть. Все туда к нему и ходят потихоньку, с черного хода… Говорят, братья-то давно оба рогаты…
– Не верю. Ты это все нарочно… нарочно говоришь, чтобы меня обидеть.
Наташа заплакала.
Варвара подошла к Наташе, села подле на кровать.
– Ну, не плачь, успокойся. Я пошутила, а ты всерьез… Дурнушечка, пучеглазка, золушка!.. Как тебя еще назвать? Принцесса, страдающая расстройством желудка. Ха-ха!
– Сердце… сердце… – шептала, задыхаясь, Наташа.
Варвара прижалась ухом к груди больной: сердце билось бешено, неровно, хромыми ударами. Улыбнулась.
– Ничего особенного. Лупит вовсю твое влюбленной сердце… Я ведь все шучу, не обижайся, пучеглазка!.. От болезни ты неземной красавицей стала…
Вскрикнула Наташа. Голова ее бессильно упала, глаза закатились под лоб.
Варвара близко наклонилась к сестре, и пальцы ее холодных рук медленно поползли по обнаженной исхудалой груди Наташи и вдруг вцепились в тоненькую, детскую шейку с заметным шрамом, оставленном страшной болезнью.
– Наследство получишь, любимая дочь! – шептала Варвара.
Наташа очнулась.
Тогда тонкие пальцы ослабели и стали гладить жемчужное ожерелье.
– Что ты делаешь? – едва слышно двигались губа Наташи. – Ты шутишь, Варя?..
– Да, шучу, – шепотом отвечала Варвара. Руки ее тряслись.
– Мне плохо, Варя… Жутко… Боюсь!.. У тебя страшное лицо…
Голос Наташи замер.
– Ты бредишь, бредишь! Да, бредишь. У меня лицо совсем не страшное… Тебя душит ожерелье: оно узко тебе, давит шею. Слышишь? Вот так, вот так давит, я сейчас тебе разорву его… Фу, какая у тебя шея цыплячья!.. Тоненькая, дряблая… Сейчас… сейчас… я сними его, развяжу… разорву… Тебе и легче будет, милая сестрица, милая моя сестрица.
Варвара стиснула ожерелье на тоненькой шейке хрипевшей Наташи. Нитка оборвалась, и жемчуг распался.
В комнату вбежала в пальто и шапке, запыхавшись, Марья Ивановна. Лицо ее было бледно, рот раскрыт, она задыхалась, держа в руке аптечный пузырек.
– Всю дорогу беду чуяла! – бормотала она, бросаясь к Наташе. – Бегом бежала!
Варвара встала, выпрямилась и провела руками по лицу.
– Ей дурно… Я пойду, позвоню доктору, – сказала она деревянным голосом и, шатаясь, вышла.
Марья Ивановна долго смотрела вслед ушедшей.
– Зверь! – вдруг закричала она истерично и, всхлипнув, наклонилась к Наташе.
II
Как всегда, санитарный поезд вышел из Львова поздно ночью. Санитары спали в вагоне третьего класса на голых скамьях, при тусклом свете стеариновых свечей.
Валерьян проснулся от хлопанья дверей, громких, веселых голосов.
Было раннее осеннее утро. Поезд стоял на маленькой степной станции. Два студента-санитара: один – непомерно длинный, а другой – низенький, смотрели из окна вагона и чем-то любовались.
– Замечательная картина! Жаль – аппарата нет: снять бы!
– Да, это редко бывает. Эй, художник, проснитесь! Тема для вас! Посмотрите: солдат богу молится.
Валерьян выглянул в окно.
На пригорке около станции виднелась высокая крытая кибитка, а спиной к ней, лицом к восходящему солнцу стоял на коленях солдат – в серой шинели, стянутой ременным поясом.
Он стоял неподвижно и прямо, лишь изредка крестился и потом опять долго оставался без движения.
Над холодным осенним полем всходило затуманенное, грустное солнце и освещало всю его фигуру.
– Ну, что, годится для тенденциозной картины? – улыбаясь, спросил высокий студент.
Валерьян отрицательно покачал головой, но вынул карманный альбом и стал набрасывать рисунок.
Быстро чертя карандашом, Валерьян говорил:
– Этот русский воин, которого сейчас отправят в бой, быть может, в последний раз видит восход солнца, прощается с ним, молит, чтобы взошло оно над Россией. Спасать ее призваны солдаты, а не депутаты Думы и не ораторы литературных вечеров в Петербурге.
Санитары с любопытством смотрели через плечо художника на его работу, но Валерьян захлопнул альбом и вышел из вагона.
Все кругом носило признаки передовых позиций: поле, взрытое окопами, оживлялось группами солдат, строивших барак для раненых; казаки на берегу ручья грелись у костра, рядом были привязаны к дереву оседланные кони.
К станции обозом подъезжали военные фуры, запряженные крупными, могучими конями, управляемые солдатами и нагруженные ружьями, как дровами. Подъехав к станции, люди сбрасывали ружья охапками на землю и складывали в кучу. Тут были ружья с австрийскими ножами и русскими штыками, ружья с раздробленными ложами, переломленные пополам, с погнутыми штыками и дулом. Свозили их сюда с еще не остывшего поля сражения.
Станция была невдалеке от небольшой реки со взорванным железнодорожным мостом, а на горизонте, на синеющей лесистой горе чуть-чуть виднелось в утреннем тумане фантастическое очертание колоколен, церквей и башен красивого, старого города. Мост через реку быстро восстанавливали: весь железный переплет моста, исковерканный при взрыве, торчал из неглубокой, но быстрой реки. У входа на мост стоял товарный поезд о рабочими и солдатами; кипела плотничья работа.
На перроне ударили в станционный колокол. Молившийся солдат встал, надел папаху и побежал к поезду, стоявшему на втором пути. Поезд, полный солдат, скрипя колесами и стукая буферами, двинулся к мосту.
Валерьян, пройдясь около станции, вернулся обратно. Около вагонов стояли его товарищи – два студента и молоденькая сестра милосердия.
– Что это за город виднеется? – спросил, подходя, Валерьян.
– Ярослав, – в один голос ответили студенты.
– Издали он очень красив, Аленушка? – сказал девушке маленький студент.
– Только издали, – смеясь, возразила Аленушка. – Говорят, совершенно разоренный город: на улицах ни души, магазины закрыты. Вот Тарново – другое дело: нам только что встречные рассказывали – ужасно дешево можно купить белье, кружева и шелковые материи, по рублю за метр!
– Это оттого, что торговцы спешат выбираться оттуда, – заметил маленький санитар.
– Думают, что мы патриоты, а в сущности из любопытства в санитары поступили, – задумчиво сказал его товарищ.
– Войну смотреть поехали.
– Ах! – сказала Аленушка, – хотела бы я видеть, как разрываются шрапнели: страшно и любопытны! А солдаты какие! Такие милые!
– Поехали из любопытства, а все похудели.
– Я в гусары хочу поступить, – сказал маленький. – В санитарах много ли увидишь?
– В вагоны! – протяжно закричал голос с паровоза.
Поезд двинулся, но скоро опять остановился перед входом на временный деревянный мост. Каждый вагон переводили на другую сторону отдельно люди, оставившие для этого плотничью работу. Под колесами что– то протяжно скрипело, стонало, вздрагивало. Паровоз, прицепленный сзади поезда, не решился въехать на мост. На другом берегу состав прицепили к новому паровозу. Перебравшись через мост, подъехали к городу.
В пустых комнатах небольшого, неуютного здания вокзала – никакой мебели, пол затоптан тысячами грязных солдатских сапог. Повсюду встречались только солдаты.
Валерьян поднялся в верхний этаж по витой чугунной лестнице. Там оказался буфет – большая пустынная комната, посреди ее длинный стол, в углу на стойке самовар, бутерброды, пирожки.
Было холодно, грязно, неуютно; чувствовалось, что все это – «временно». За столом пили чай и закусывали офицеры и какие-то случайные люди казенного вида.
Валерьян сел за общий стол. Против него сидел пожилой исхудалый офицер, с бледным, усталым, болезненным лицом, с небольшой седеющей бородкой и свешенными вниз усами. Солдатская гимнастерка казалась черной от грязи, шинель потрепана. Он вяло доедал котлету. Валерьян, заказывая обед, спросил его:
– Хорошо ли вам подали?
– Конечно, хорошо, – усталым голосом ответил офицер. – Да что вы меня спрашиваете? Я две недели горячей пищи не видел: тут что ни дай, все покажется хорошо. Две недели на одних сухарях!
Вы откуда едете?
Вздохнул.
– С позиции. В окопах сидели. А потом за Дунаем отходить пришлось. Я со своей ротой последним шел, понтонные мосты сжигал. Нам с берега уходить надо, а тут люди падают от усталости. Говоришь ему: вставай, брат, а то смерть будет! Кругом шрапнели рвутся, он и сам видит, да ведь что ж поделаешь, когда не может? А тут еще аэроплан этот прилетел.
Офицер замолчал и прикрыл глаза ладонью бледной, исхудалой руки.
– Извините! – продолжал он, через минуту овладев собой. – Нервы совершенно расхлябались, трудно мне говорить. Кругом столько горя, столько горя! Трудная война. А в газетах посмотришь – как все у нас хорошо, легко и приятно! Как в оперетке.
– Ну и что ж – аэроплан?
– Что аэроплан? Прилетел, вьется, кружит над нами. Заметались все… Тут недолго – и паника начнется… Лошади бесятся… Давка… Что против аэроплана сделаешь? Ну, и бросил бомбу… Убило четверых людей да пять лошадей… Способы войны-то какие!
Офицер опять провел ладонью по глазам, помолчал, вздохнул с глубокой печалью.
– На каждом шагу трагедия, да такая, что и нарочно не выдумаешь. В штыковом бою два чеха, два родных брата, встретились: один – наш, другой – австрийский; замахнулись друг на друга штыками, вскрикнули и бросились один другому на шею. И посейчас наш-то всем своего пленного брата показывает, все кричит: «мой брат!» Совсем помешался… А то – вот видите на том конце стола казачий сотник сидит, старик? У него же в сотне сын его служил, вместе они были. Ну, послали сына с десятком казаков на разведку. И разведка-то эта совсем не нужна была, – все это знали. Отправился. Его там первого и уложили. А тут немцы наступили, труп-то и остался у немцев. Так отец выпросил разрешение отбить труп сына, взял свою сотню и отбил, похоронил. Вот он сидит, всем об этом рассказывает, да теперь уже и говорить не может: начнет говорить – и заплачет.
Помолчали.
– Приам! – сказал Валерьян, с любопытством посмотрев на казачьего сотника с широкой седой бородой во всю грудь. – Вы читали Гомера? осаду Трои? Только Приам выпрашивал труп сына, а этот взял с бою.
Офицер, казалось, не понял. Вздохнул, опять закрыл глаза ладонью и повторил печально:
– Сколько горя! сколько горя!
– Куда же вы едете?
– В Россию… Отправляют на отдых. Нервы пошатнулись… Оправлюсь – опять на войну поеду.
– Да вас, может быть, совсем освободят?
– Да нет! Только бы нервы привести в порядок. Такое время пришло… Немцы-то приготовились… у них техника, везде дороги… артиллерия какая! А у нас. – Старик махнул рукой.
– Да, – подтвердил Валерьян, – война застала Россию неготовой.
– Непопулярная война… Никто не знает, за что деремся. Но что же делать? Приходится воевать. Вы, я вижу, с санитарным поездом? Тоже и ваше дело нелегкое… В Тарново едете?
– Да, за ранеными.
– Там еще бой… неразбериха идет… Ну, мне пора в поезд. Позвольте уж в таком случае отрекомендоваться!
Старый офицер встал, назвал себя и пожал руку Валерьяна. Глубокая грусть звучала в его голосе. Прихрамывая, в потертой шинели, шаркая ногами, он стал спускаться с лестницы.
«Такие не побеждают», – подумал Валерьян, смотря ему вслед. Остальные, вместе с казачьим сотником, тоже встали и направились к выходу.
Валерьян быстро покончил с обедом пошел побродить по городу.
На площади перед вокзалом стояла грязь непролазная. Когда-то была здесь мостовая, но ее давно вдавила на четверть аршина в землю: войска проходили. Навстречу, по широкой, прямой, грязной улице шло безоружное бледно-синее австрийское войско.
Австрийцы шли беспорядочной толпой; вели пленных человек пять русских солдат с ружьями. Мелькали разнообразные лица, пожилые и совсем юные, но все исхудалые, измученные, в изорванной амуниции, стоптанных башмаках, некоторые с одеялом на плече.
– Сколько человек? – спросил Валерьян встречного конвоира.
– Восемьсот пятьдесят! – на ходу, не останавливаясь, отвечал солдат.
– Откуда ведете?
– Из Тарнова!
Прошли, и опять обнажилась безлюдная, пустая улица. Кругом ни души, ни звука, ни пешехода, ни извозчика.
Большие дома, шикарные отели стояли безжизненные: окна изнутри были закрыты ставнями или опушенными шторами, двери заколочены, магазины заперты. Стало тихо и мертво кругом. Валерьян сделал несколько поворотов, миновал главную улицу и наконец попал на окраину. Здесь оказалось еще грязнее и пустыннее. Изредка кое-где мелькали странные темные фигуры в рваных длиннополых костюмах, да и те, завидя чужого человека, тотчас же испуганно исчезали: это были местные жители.
«Зачем они тут остались? – думал Валерьян, шагая по грязной, кривой и узкой улице. – Что делают, чем питаются эти одичалые от горя и голода люди? Есть ли у них какие-нибудь надежды на что-либо? Вряд ли. Им просто не на что, некуда и незачем бежать. Ни от кого они не ждут себе добра, и нигде не будет им лучше. Богатые люди – те все уехали».
В воздухе с небольшими промежутками сухо и жестко перекатывались отдаленные пушечные выстрелы, напоминавшие уходящую грозу в степи.
Вернувшись на вокзал, Валерьян нашел свой вагон, на ступеньках которого сидел маленький студент-санитар и ел из жестяной чашки кашу. На соседнем пути ожидал своего отправления теплушечный поезд. У раскрытой теплушки стоял человек необыкновенно высокого роста, в полушубке и папахе, и весело болтал с юношей.
– Вчерась австрийцы в Тарново, в город, стреляли из тяжелых орудий. Громыхали так, аж во всех домах стекла звенели. Всю ночь никто глаз не сомкнул, елки зеленые!
Несмотря на сбритую бороду, Валерьян узнал его, да и трудно было не запомнить великана.
Маленький студентик по-ребячьи аппетитно уплетал кашу и радостно улыбался.
– А вы куда едете?
– Да туда же опять возвращаюсь. Приезжал казенные вещи принять.
– В самый город стреляли?
– В самый что ни на есть. Больше, впрочем, целили в железнодорожный путь и на вокзал. Да ни разу не попали: плохо стреляют австрияшки.