Текст книги "Дом Черновых"
Автор книги: Степан Петров
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 32 страниц)
X
В погожее октябрьское утро солнышко светило почти что по-летнему; на небе ни облачка, воздух не шелохнет: ведреная, на редкость теплая осень выдалась.
Сидел Сила Гордеич по нездоровью, вместо прогулки, на лавочке у ворот собственного дома: доктор Зорин велел на воздухе больше быть. Сильно пошатнулось здоровье: плохо спалось, совсем измучила бессонница, думы одолевали, а перед глазами все какие-то черные точки плавали, как мухи. Слабость во всем теле, ноги чуть двигаются, мелкими шажками по земле шаркают.
Начавшаяся война сильно тревожила Силу Гордеича: еще до войны, по совету Крюкова, положил он большой капитал в заграничный банк на случай революции, а теперь, поразмыслив, покаялся, послал письмо о переводе ему вложенных денег обратно. Что именно заставило его так поступить – он никому не говорил, но, по-видимому, кроме присущей ему осторожной дальновидности, тут имели значение соображения государственного порядка. Сказалась и отеческая любовь к собственным деньгам, – для него они были живым существом, созданием всей его жизни: никак не мог расстаться с ними Сила Гордеич, нежно, ревниво любил их, пуще детей родных; так пусть они вернутся к его любящему сердцу.
Война началась небывалая. По мнению Силы Гордеича, ставилось на карту самое бытие государства. В деревнях остались только стар да мал, да бабы; запасных гнали на войну бесчисленными поездами. Опустели дворянские гнезда, многие соседи-помещики, бывшие военные, оказались на фронте, а некоторые, немедленно по прибытии туда, сложили свои головы на полях брани.
Не осталось в стороне и купечество. Крюков, как бывший офицер, сбрил бороду, закрутил усы, надел форму, уехал в кавказскую армию. Пишет теперь из Баку: состоит командиром гарнизона, заведует продовольствием, получил повышение в чинах. Этот не сложит головы, в тылу отсидится, да еще, пожалуй, около продовольствия заработает.
В земскую организацию поступил Константин, уехал в Киев: иначе ведь в действующую армию заберут.
Зять Валерьян сдал жену родителям на хранение и укатил в Москву, тоже на фронт собирается: военные картины хочет рисовать, деньги заработать, а иначе – кому теперь нужны художники? Думал Сила Гордеич – не отпустит его Наташа; нет, отпустила. Пошли темные сплетни по городу, что, дескать, нелады у них, будто бы Зорин к Наташе примазывается – конечно, из-за денег. Да не бывать этому, чтобы и вторая дочь от мужа к другому ушла! А уйдет – ни копейки не получит, как с Варварой было. Зорин – не дурак, чтобы без денег чужую жену взять, да еще больную… Ежели на наследство рассчитывает, так он, Сила, тоже не глуп: такое устроит завещание – комар носа не подточит. Тоже и Варвара смерти его ждет – не дождется. Собиралась все к мужу, а тут – война, границу закрыли. Оно и лучше, чем в эмиграции горе мыкать, лохмотья трепать.
Казалось Силе Гордеичу, что все дети смерти его хотят. Когда думал о Варваре, ненавистнице своей, стяжательнице, когда вспоминал, что Зорин лечит его, а сам Наташке голову крутит, – невольно сжимал костлявые кулаки, сердце колотилось, голова кружилась, и черные мухи сильнее мелькали в глазах. Ехал мимо извозчик – что за чудо, двоится извозчик! Лошадь и пролетка в двойном виде кажутся. Люди идут мимо, собака ли пробежит – все в двух экземплярах, рядышком, боком к боку или друг над дружкой мерещатся. Встал Сила Гордеич со скамейки, хотел в дом воротиться, но тут земля под ногами закачалась, завертелась, как мельничный жернов, в глазах потемнело, и упал миллионер Сила Чернов лицом в грязь у ворот собственного дома без сознания.
Что потом было – Сила Гордеич не помнил, очнулся в дверях, своего дома: кучер Василий с Кронидом под руки его вели и потом на диван в кабинете положили. После этого опять впал в забытье. Приехал Зорин, заставил выпить микстуру, и пришел в себя Сила Гордеич. Рассказали ему, что Василий, выйдя за ворота, нашел его в бесчувствии лежащим на земле у калитки. Долго ли он так лежал, никто не знал: в доме народу много – жена, дети, внуки, прислуга, но, видно, никому невдомек было присмотреть за больным стариком. Посоветовал доктор водочку бросить и режим жизни изменить.
– Ваше дело стариковское, – улыбаясь, сказал ему Зорин: – организм изношен, сердце потрепано, за графинчиком с приятелями засиживаться перестать придется, а режим вот какой нужен: вечерком легкого чего– нибудь покушал, «Четь-минеи» почитал – правильные старики обязательно на ночь «Четь-минеи» читают, – а как девять часов – в постельку и – бай-бай!
– Никогда еще не было, чтобы ни с того, ни с сего в глазах двоилось, – оправдывался Сила Гордеич. – Разве что когда случалось рюмок тридцать выпить.
– Нет, уж насчет рюмочек и думать забудьте. Режим станете соблюдать – до девяносто лет доживете; а иначе – бойтесь кондрашки, серьезно вам говорю.
Сила Гордеич покрутил головой, помолчал и вдруг спросил:
– А как вы скажете, доктор, могу ли я считаться сейчас в здравом уме и твердой памяти?
– Вполне, и очень даже.
Сила, хитро улыбаясь, протянул ему руку.
– Ну, спасибо, очень вам благодарен.
По уходе доктора долго сидел один в кабинете, перебирая бумаги, и вдруг велел позвать сверху Кронида. Тот пришел по обычаю своему с веревочкой в руках и, шагая из угла в угол по кабинету, спросил, ухмыляясь в седеющую бороду:
– Что прикажете, дядюшка?
Сила Гордеич сидел, понурясь, в кресле у письменного стола. На столе, как всегда, стояла большая серебряная чернильница в виде шкуры медвежьей – давнишний подарок Валерьяна и Наташи, в день их свадьбы. Упершись морщинистыми руками в иссохшие колени, он хрипло прошептал:
– Прежде всего – сядь, не мотайся перед глазами и брось веревку. Разговор будет серьезный.
Кронид послушно сел, сунул в карман заплетенную плеткой веревочку.
– В животе и смерти бог волен, – начал Сила Гордеич внушительно, – все под богом ходим. Однако после этого случая чувствую – подходит конец моего земного странствия… недолго проживу.
– Как знать, дядя. Чего вы испугались? Доктор говорит – безусловно ничего опасного.
– Что мне доктор? Сам чувствую. А посему желаю я пересмотреть и вновь завещать мою последнюю волю. Умирать-то не сейчас собираюсь, может, и не один год проживу еще. А все-таки, пока нахожусь в здравом уме и твердой памяти, решил привести свои земные дела в окончательный порядок. – Помолчал, крякнул и добавил низко: – Позвони пойди нотариусу, чтобы сейчас же беспременно ехал… Чтобы все дела бросил… Нынче же и напишем. Да гляди, чтобы ни одна душа в доме не знала!
Кронид пошел в прихожую. А Сила Гордеич, кряхтя, вынул из несгораемого шкафа большой лист синей гербовой бумаги.
Минут через пятнадцать приехал нотариус, – давнишний приятель, осанистый, грузный человек с красным лицом и большой седой бородой, расчесанной на груди на две стороны.
Все трое заперлись в кабинете.
– Опять переделывать? – потирая руки, спросил нотариус. – В третий раз уже, Сила Гордеич!
– Ничего, время такое… изменчивое. Ты, друг, извини за беспокойство, теперь уже в окончательном виде.
– Что ж, составим предварительный проект.
– Проект приблизительно прежний, – кряхтел Сила, опустив голову и жуя губами. – Кое-что добавить да изменить придется.
Нотариус сел к столу, придвинул лист простой бумаги и обмакнул перо.
– Пиши, как полагается! По всей форме.
Поскрипев пером, нотариус прочел вслух вступительные строки завещания и вопросительно посмотрел на завещателя.
Сила Гордеич вздохнул.
– Волчье Логово по-прежнему – старшему сыну Дмитрию, Березовку – младшему. Дома продать и вырученную сумму включить в общий капитал… Денежные суммы тоже без изменения: сыновьям – по сто тысяч, младшей дочери – сто, а Варваре – тридцать… жене моей – пятьдесят тысяч.
– Воля ваша, дядя, – прервал Кронид Силу Гордеича, – но позвольте за Варвару слово сказать. По-моему, напрасно ее обижаете.
Сила Гордеич стукнул костлявым кулаком по креслу.
– А тебе какое дело? – вдруг взвизгнул он. – Это враг мой: ненавидит меня, социалистка… Кабы не дети у нее – ни гроша не дал бы.
Сила Гордеич сам испугался своего волнения и громкого крика, сдержал душившую злость, отдышался и добавил низким шепотом:
– Дети-то, конечно, не виноваты.
– То-то и есть, что дети, – вздохнул нотариус.
Завещатель помолчал, пожевал губами и, вдруг ослабев, махнул рукой.
– Ладно уж, пишите и ей… поровну с Натальей…
– Вот хорошо, – обрадовался Кронид, пряча в карман веревочку.
– Хорошо, – передразнил его Сила. – Плакали мои денежки. Сам на себя дивлюсь: смягчился я что-то под конец жизни моей. Все-таки – дочь ведь. – Засопел носом, задышал, стараясь удержать слезы, навернувшиеся на глаза.
– Только вот что я обдумал и решил, – успокоившись, продолжал он: – из денег, завещанных сыновьям и дочерям, выдать наличностью по двадцать тысяч каждому на воспитание детей, а остальные положить в банк на двадцать четыре года. В случае смерти моих детей капитал переходит к внукам через указанный срок.
– Здорово! – удивился Кронид.
– И мудро, – одобрил нотариус.
– …Предоставляя, конечно, право пользоваться процентами, – закончил Сила Гордеич и юмористически посмотрел на Кронида. – Племяннику моему Крониду десять тысяч наличными и хутор в Алатырском уезде. Довольно, чай, Кронид? У тебя ведь ни жены, ни детей.
– Покорнейше благодарю, – сухо ответил племянник.
– За двадцать лет управления, полагаю, ты, чай, скопил себе малую толику?
– Ничего не скопил, дядя.
– Ну, если не скопил – сам виноват. Душеприказчиком назначаю тебя же.
Сила Гордеич покряхтел, повозился в кресле и, посмотрев на собеседников поверх очков, продолжал внушительным, торжественным тоном:
– Теперь – последнее и самое главное: все остальное мое имущество, в чем бы оно ни заключалось и где бы ни находилось, исчисляемое приблизительно около или более миллиона рублей, в деньгах, закладных и процентных бумагах, завещаю после смерти моей…
Старик остановился, взволнованно перевел дух и повторил с расстановкой:
– Завещаю после смерти моей – в пользу го-су-дар-ства.
Скрипевший пером нотариус поднял голову и уставился на завещателя. Кронид побледнел и замер посреди комнаты с разинутым ртом.
– Не по-ни-маю, – протянул он недоуменно. – В пользу государства. Куда именно? На какой предмет?
– В государственное казначейство, – твердо ответил Сила Гордеич, – на предмет устроения жизни. Такова моя воля.
Кронид переглянулся с нотариусом.
– Насчет нормальности моего ума будет свидетельство доктора, – угадал их мысли Сила Гордеич.
– Удивительно! – пожал плечами Кронид. – Отнять у наследников большую часть капитала!
Сила улыбнулся.
– Не удивляйся, Кронид. Мои взгляды на капитал тебе известны… все это годами обдумано мной. Детей и внуков я обеспечил, а от больших денег только одна погибель им будет. Потому и решил: сделать дар государству, которое, как вам известно, находится сейчас в чрезвычайной опасности.
Кронид забегал по комнате, дрожащими пальцами расплетая веревочку.
– Где это видано, – остановился он вдруг от волнения, – чтобы купец… почитай весь капитал – государству? Дико!
– По правде сказать, – с расстановкой отозвался нотариус, – такого случая не запомню. Случалось – жертвовали на Афон, на церковь, на странноприимные дома, на сирот, за последнее время больше на школы отказывают и уж совсем не завещают на колокола. Но чтобы государству, и почти весь капитал – этого не упомню. Не было.
Он обмакнул перо.
– Что ж, запишем пункт последний… всему народу и потомству в поучение. В Америке, говорят, миллиардеры иногда так поступают. Размахнулись вы по-американски, Сила Гордеич.
– Нет, это – по-русски! – крикнул Кронид, пряча веревочку. – Это… это… я не знаю что: подвиг или безумие?
– Писать? – спросил нотариус.
– Пиши, – махнул рукой Сила и с трудом поднялся с кресла. – Ох, устал! Пойду, полежу покуда! Потом, Кронид, позови меня – подписать-то.
Сила Гордеич удалился, совсем по-старчески семеня мелкими шажками: было ему уже семьдесят четыре года.
Кронид, проводив нотариуса, поднялся по внутренней лестнице наверх. Долго шагал из угла в угол по большой, низкой, неуютной комнате антресолей, кое-как обставленной старой, облезлой мебелью, крутил в пальцах веревочку. Но вот скрипнула дверь, и вошла Варвара в черном платье, с гладко причесанными черными волосами.
Кронид искоса посмотрел на нее и продолжал ходить, как маятник.
Варвара заискивающе улыбалась вымученной улыбкой, от которой у Кронида сразу стало тяжело на душе.
– Кронид!..
– Что?
– Опять завещание писали?
Она устало опустилась на расшатанное, полинялое кресло.
– Да, опять писали.
– Не скажешь ли чего-нибудь – вообще. А, Кронид?
Кронид молчал, сутуло расхаживая с веревочкой, низко опустив голову, как всегда. Ему было жаль Варвару. Знал всю ее несчастную, незадачливую жизнь. Как она изменилась со времени своего второго замужества, после возвращения из эмиграции! Муж, мечтавший о министерском портфеле, бедствует теперь в Лондоне, все надежды гибли, а она из блестящей салонной львицы превратилась в мещанку, в приживалку в доме ненавистного отца. Приехала не только лечиться, хотя и больна действительно, а главное – за деньгами для мужа… Но просить их – безнадежное дело. Вот разве наследство после отца поправит ее дела; плох стал дядя. Хотелось обнадежить ее, сказать, как, по его совету, отписал ей отец сто тысяч, но не считал Кронид себя в праве говорить. Да и как знать, не вздумает ли Сила опять переделывать завещание? Ведь вон он какой: государству отвалил миллион, а ему, Крониду, за верную двадцатилетнюю службу – десять тысяч: уверен, что Кронид «скопил» – то есть украл – «малую толику», и его же дураком считает, если не крал, когда действительно можно было красть сколько угодно.
– Кронид! – умоляюще повторила Варвара.
Кронид остановился и, не глядя на нее, плел веревочку.
– Ничего не скажу, Варя, не имею права.
Варвара усмехнулась саркастически.
– Да ведь в коридоре слышно было, как он визжал про меня.
– А ты подслушивала?
– Так, случайно мимо проходила.
Она тяжело и грустно вздохнула.
– Вижу, не на что надеяться мне.
Кронид распустил сложно заплетенную веревочку и начал заплетать ее снова.
– Напрасно, – повторил он и опять большими шагами заходил по комнате.
Сказать ей, что ли? То-то обрадуется. Поймет, что не такой уж злой человек отец у нее, каким она всю жизнь считала его. Может быть, произойдет примирение отца с дочерью после многолетней борьбы и вражды. Характеры – одинаковые: нашла коса на камень. Она, пожалуй, еще бессердечнее – от матери. И мстительна, как дьявол… Вместо благодарности у нее, пожалуй, совсем другая обнаружится психология. Догадается старик, что Кронид строгий секрет выболтал, и нагорит Крониду. Нет, ничего не следует говорить Варваре: придет время – сама все узнает.
Кронид продолжал ходить, заплетая веревочку и ухмыляясь тайным мыслям своим.
Странная психология в доме Черновых; двадцать лет он ее разбирает и никак разобраться не может. Взять хотя бы отношения Варвары с отцом. Ненависть в обоих друг к другу лютая, а вот смягчился же Сила Гордеич, отписал ей сто тысяч и даже прослезился: если бы только она могла видеть его в эту минуту! Да и она: ненавидит его, а отними у нее эту ненависть, так ей жить будет нечем, некого тогда обвинять во всех несчастьях ее жизни, в которых только она одна и виновата, непокорный ее характер. Всю жизнь промахивалась от честолюбия и собственного нахрапа: одним прыжком, как тигрица, всегда норовила добычу сцапать и – всегда неудачно.
А старик – деспот великий и эгоистище. Всех детей своих, можно сказать, передушил из-за проклятых денег.
Эх, отцы! Отцы-деспоты… Иудушки Головлевы, Карамазовы, Иваны Грозные… жестокие, отвратительные, а потом рыдающие над загубленными во имя ложной идеи собственными детьми. Отцы и дети, проклиная и ненавидя друг друга, все же, как каторжники, связаны одной веревкой, которая так заплелась, так запуталась, что и не распутаешь. Дети рвутся в разные стороны, не хотят идти с отцами, но веревка-то одна для всех, все связаны, все похожи, одинаковы, – над всеми тяготеет одно общее заклятие…
– Да будет тебе вить твою проклятую веревку! – контральтовым стоном зазвенел вдруг яростный Варварин голос. – Повесишься ты когда-нибудь на ней, несчастный ты, старший дворник дома Черновых. Бессмысленная твоя жизнь.
Кронид поднял глаза и остановился: перед ним стояла Варвара с побелевшим, искаженным лицом и ненавидящим, пожирающим взором, горевшим зеленым огнем. На голову Медузы походила теперь голова Варвары: столько ненависти было в лице и глазах ее.
Кронид испугался.
Она схватила его за тщедушные, худые плечи цепкими, тонкими, длинными руками с холодными, бледными пальцами и, приблизив к его лицу свое, медузье, закричала повелительным тоном:
– Говори, говори же, говори всю правду! Лишили меня наследства? Ограбили? Обездолили? Н-ну, говори, домовой!..
– Говорю, а ты не веришь, – растерянно пробормотал Кронид, отводя ее руки. – Чего взбеленилась?
Руки Варвары опустились безнадежно. Углы губ скорбно сложились в горькую улыбку, глаза налились слезами. Она тяжело перевела дыхание и сказала тихо, дрожащим, прерывистым голосом:
– Хоть бы сдох он скорее, изверг, мучитель, обидчик мой!.. Ну, если… уж я ж ему… уж я ж ему!..
– Варя, напрасно ты… Больше сказать ничего не могу, одно скажу – напрасно, – волнуясь, мямлил Кронид.
– Из-за него большой человек, муж мой, без помощи пропадает. Коли могла бы для такого человека украсть или ограбить, – украла бы и ограбила.
– Варя!
– Что – Варя? Будь хоть раз искренним, скажи правду, намекни хоть, я пойму… Да и так понимаю, сама слышала… До того довели, что либо на себя руки наложить, либо…
И вдруг ласково, льстиво, с кошачьим мурлыканьем прильнула головой к плечу Кронида;
– Кронидушка, вспомни… ведь мы вместе росли, вместе в детские игры играли… Покажи завещание… издали… Только одно место, одну строчку…
– Да нет у меня его…
– Где же оно? У нотариуса?..
– У дяди… в несгораемый шкаф положил, а ключ всегда у него…
Варвара откинула голову и долго молча смотрела в белесые скрытные глаза Кронида, никогда не смотревшие прямо. Кронид не выдержал ее взгляда, опустил голову. Какая-то неясная, тайная, невероятная мысль прошла между ними. Бледное лицо Варвары окаменело, зеленовато-серые глаза сузились, бескровные тонкие губы крепко, решительно сжались. Кронид сам не знал, почему ему вдруг сделалось страшно, и руки его с запутанной веревочкой начали дрожать мелкой дрожью.
Варвара, тяжело дыша, с раздувающимися ноздрями и все с тем же окаменевшим, бледно-серым, помертвевшим лицом, медленно и молча вышла из комнаты. Кронид посмотрел ей вслед, вытер пот с лысевшего лба и вдруг почувствовал слабость в ногах.
Тогда он сел в кресло, вынул веревочку и долго расплетал и заплетал ее худыми, бледными, все сильнее дрожавшими пальцами.
Москва была полна отзвуками войны.
Уличная пресса неустанно разжигала патриотическую ненависть к немцам. Возникло множество листков и журнальчиков с кроваво-красочными рисунками, с портретами и изображениями легендарного подвига Кузьмы Крючкова.
На Тверской несколько раз в день выставлялись телеграммы, написанные крупными буквами на огромном плакате; около него всегда стояла уличная толпа.
Кареты и автобусы Красного Креста каждый день развозили с вокзалов раненых по лазаретам. Лазаретов учредили много, но поездов с изувеченными людьми ежедневно прибывало еще больше. Злобой дня для Москвы были – раненые.
Почти ежедневно на улицах устраивались патриотические шествия, под открытым небом перед уличной толпой выступали оперные певцы и певицы. Сделался модным романс «Два великана». В театрах и «благородном» собрании давались многолюдные концерты в пользу раненых; публика была сплошь в блестящей военной форме, в эполетах и аксельбантах, дамы – в брильянтах, а с эстрады декольтированные исполнительницы романсов пели о «мужичке».
В одно солнечное, не по-осеннему теплое утро цирк Чинизелли устроил уличную демонстрацию в древнерусском стиле: в нескольких экипажах по Тверской шагом ехали ряженые, загримированные боярами и шутами, окружавшие видную, дородную женщину в атласном сарафане и кокошнике. Около тротуаров шли «великаны» на высоких ходулях, бежала уличная толпа, а впереди всей процессии ехал на большом, тяжелом коне древнерусский витязь в кольчуге, в железном шлеме, в желтых сафьяновых сапогах, с тяжелым мечом сбоку, с деревянной палицей, окованной железными шипами. Всадник был под стать коню – рослый, широкоплечий красавец с пушистыми белокурыми усами, – известный всей Москве цирковой силач.
Хотели произвести впечатление силы, создать бутафорский, ходульный патриотизм, показывали силачей, наряженных в костюмы прошлого.
Когда демонстрация, сопровождаемая пестрой толпой, удалилась, по Тверской вскоре после нее прошел полк солдат в серых шинелях, с ружьями на плечо. Это вряд ли было продолжением демонстрации: солдаты шли без музыки и песен, хмуро, озабоченно, с суровыми бородатыми лицами. В их необычном молчании и суровости, в тяжелом, размеренном шаге, от которого вздрагивала мостовая, чувствовалась спокойная, серьезная сила.
Они прошли серой массой и оставили тяжелое, мрачное впечатление. Серое русское войско шло умирать молча, без речей, без трубных звуков, без приветствий толпы, одиноко и мрачно, затаив свои мысли и чувства.
Снизу, от Охотного ряда, по мостовой шагал долговязый мужик в ватном пиджаке, в сапогах «бураками» с твердыми голенищами, в высокой бараньей шапке. За ним бежала толпа ребятишек, с любопытством на него глазевшая. Но вблизи становилось очевидно, что за мужиком бегут не дети, а взрослые, казавшиеся детьми в сравнении с необыкновенно высокой фигурой: вся толпа была ей по плечо. Великан с котомкой за спиной и с посохом в руке, не обращая никакого внимания на сопровождавших его зевак, шел гигантскими шагами и скоро скрылся за Страстным монастырем.
Все эти странные уличные явления наблюдал Валерьян с балкона третьего этажа гостиницы «Люкс».
Он с любопытством проводил глазами цирковую демонстрацию, потом тяжелую массу солдат и наконец – нелепую фигуру великана, шагавшую серединой улицы.
Валерьян не чувствовал патриотизма, не ощущал ненависти к немцам, но думал, что война, так внезапно и грандиозно начавшаяся, повлечет обвалы в неуклюжей, обветшалой постройке российского государства. Думал о том, как должны быть громадны последствия этой войны, независимо от того, кто останется победителем: все проклинали небывалую бойню, в которой целиком исчезали полки, корпуса и отдельные армии.
Тем не менее художник приехал в Москву с целью хлопотать о командировке на фронт: хотел видеть войну ближе, своими глазами, занести на полотно будущие впечатления, хотел погрузиться в это море всеобщего бедствия и в нем забыть личные страдания, казавшиеся теперь ничтожными в гуле войны; этот гул чувствовался даже здесь, далеко от нее, в самом сердце страны.
Вся интеллигенция – писатели, артисты, художники объединились в группы и работали по приему раненых на вокзалах. Валерьян тоже заявил о своем желании участвовать в группе добровольных санитаров Красного Креста, надеясь таким путем скорее попасть на фронт в качестве военного корреспондента и художника.
В дверь постучали.
Вошел приземистый, бритый молодой человек в шляпе и широком пальто с повязкой Красного Креста на рукаве. Он хромал на правую ногу, тяжело, как копытом, стуча железным каблуком.
Это был скульптор, которого ждал художник. В больших выпуклых глазах вошедшего чувствовалось что-то птичье, как и в бледном, тонком лице с прямым, острым носом. В кружке художников он был известен под прозвищем «Птица». Хромал оттого, что на правой ноге ему не хватало пятки, давно потерянной им совершенно случайно. Пятку заменял железный каблук, и потому так тяжел был его шаг, что, однако, не мешало его проворным и ловким движениям.
Он еще на ходу весело крикнул:
– Все в порядке, сэр: ты зачислен в нашу дружину на Брестский вокзал. Эге!
Птица хитро подмигнул и, распахнув пальто, бухнулся в кресло.
– Ах, вспотел! Ковылял за этой дурацкой демонстрацией. Бездарно и глупо, антихудожественно, по-балаганному. А Святогора, «живую колокольню» из цирка Чинизелли, видел? На войну, говорят, собрался, на вокзал его провожают. Не понимаю, что обозначает такое торжественное шествие: шут ли это гороховый, которого, может быть, наняли купцы для потехи, или в этом надо усматривать какой-то символ?
– Дались им эти великаны! – с неудовольствием заметил Валерьян.
– А между тем, – с воодушевлением продолжал хромой, – где у нас настоящие большие люди? Создаст ли война хотя бы больших мастеров этого, по совести говоря, грязного и страшного, преступного дела? В прошлом такими мастерами были Суворов и Наполеон; да и те добивались удачи главным образом умением воодушевлять людей, умиравших по их воле, умели внушить веру в определенную идею. Была у нас, например, турецкая война, так ведь народ воспринимал ее как войну религиозную, шли добровольцами, умирали и замерзали на Шипке. Были у нас настоящие великаны, был Достоевский, который сумел зажечь толпу своей знаменитой речью. А теперь? Воинственных или патриотических идей ни в нижних слоях народа, ни в верхних – в серьезном смысле – ни тинь-тилили за веревочку. Везде сознательное или бессознательное пораженчество. Вот идея, которая носится в воздухе. Кто же победит? Конечно, идея.
– Неужели ты думаешь, что целая коалиция не сможет немцев победить?
Птица усмехнулся и, посмотрев на друга своими немигающими, птичьими глазами, сказал тихо, как бы про себя:
– Ихняя идея – это Германия. Их распирает от силы. Сорок лет готовились. Верят, мерзавцы, в бронированный кулак. А у нас после японского позора даже и в молебны перестали верить. Этой войны народная стихия не понимает, не приемлет, не сочувствует ей. Нет и великанов. Величайший-то наш великан всю жизнь занимался тем, что наносил сокрушительные удары не внешним врагам России, а – церкви и государству. О! он многое разрушил, ибо, дорогой мой сэр, наша церковь и наше государство во многом достойны разрушения. И уж, конечно, не благословил бы теперь новых Дмитриев Донских великий отшельник, а сказал бы новое «Не могу молчать».
Скульптор взволнованно вынул трубку и, набивая ее табаком, со вздохом закончил свою речь:
– Вот это был – настоящий наш Святогор… Покурим, сэр! Все равно, не вылезет Россия из этой ямы, в которую попала. А пока – будем раненых принимать. Есть даже надежда отправиться тебе на галицийский фронт для иллюстраций. Советую поехать. Напишешь массу эскизов, а потом такую картинищу двинешь. Поехал бы и я, да не пустят с моим копытом.
Птица постучал каблуком, посмотрел на карманные часы и засвистал.
– Я ко всякой войне отношусь отрицательно, – промолвил Валерьян, закуривая трубку, – и все-таки поеду…
– Сэр, – перебил его скульптор, – одевайся! Пора на вокзал. Поезд придет через час, но нужно быть на месте заблаговременно. С нынешнего дня начинаем. Дай-ка я тебе приколю повязку: специально для тебя достал.
Вытащил из кармана повязку Красного Креста и засуетился, стуча своим «копытом».
Площадь перед внушительным белым зданием вокзала была занята расположившимся «вольно» полком солдат, только что прибывшим для отправки на фронт. Плотной, густой массой они сидели как попало – на земле, на ступеньках подъезда, вдоль изгороди сквера, в полном вооружении и амуниции. Эта громада вооруженных людей с окладистыми бородами, крупных, сильных, производила внушительное впечатление. Казалось невероятным, что все они в самом скором времени превратятся в убитых и калек.
Около бокового входа стояло несколько автомобилей и карет, приспособленных для перевозки раненых. В обширных комнатах вокзала сновала разнообразная толпа, собравшаяся встретить ожидаемый поезд, а у буфета каланчой стоял и закусывал Святогор, окруженный зрителями его необычайной наружности. Великан, по– видимому, давно уже привык быть предметом удивления, жевал бутерброды, ни на кого не обращая внимания.
Птица подошел к нему дружелюбно.
– Здравствуйте, сэр! На фронт?
– На фронт, – с набитым ртом глухо отвечал Святогор и, улыбнувшись, добавил: – Елки зеленые!
Скульптор протянул ему руку, и она, как рука младенца, исчезла в чудовищной лапе великана. Худое лицо с небольшой клочковатой бородой добродушно осклабилось.
– Для устрашения немцев, – деловито приставал Птица, смотря в это лицо снизу вверх.
– Не, теплые вещи сопровождаю во Львов.
Святогор был очень худ и нескладен. Длинные, как у гориллы, руки внушали невольный страх.
– Сколько в вас росту, сэр?
– Три аршина и три вершка, – скучным голосом не глядя на собеседника, равнодушно отвечал голос, видимо, тяготясь разговором.
– Да в шапке шесть вершков, да каблуки. Итого три аршина десять вершков. Настоящий Святогор! Пусть знают немцы, каких людей родит русская земля! А скоро поезд?
– Не, – медленно тянул мужичьим говором Святогор, – опаздывает, елки зеленые: только к ночи придет.
Скульптор увлек Валерьяна к группе людей с повязками Красного Креста; это были артисты и художники, большею частью знакомые. Начался общий разговор о «распределении ролей», как выразился живой и вездесущий Птица.
В сумерках раздался звонок, возвещающий о приближении поезда. Толпа хлынула на перрон.
Поезд подошел не так, как подходят обыкновенные поезда: чрезвычайно тихо, медленно, торжественно и – печально. В толпе многие отирали слезы. Едва двигаясь, почти беззвучно проплывали теплушки с открыты ми широкими дверями сбоку и наконец остановились. Было несколько вагонов с пленными австрийцами и один с немцами в железных шлемах; австрийцы, большею частью молодые, белобрысые ребята, некоторые совсем еще безусые, радостно улыбались толпе, как будто приехали в гости к родственникам. Немцы, наоборот, выглядели с суровым достоинством и отчасти с презрением: казалось, они хотели сказать и, вероятно, говорили на своем языке: «Так вот она, Москва, знаменитый азиатский город! Это ничего, что мы попали в плен: нет сомнения, что скоро наша непобедимая армия будет у ворот вашей Москвы».
– Д-да-а, – как бы на выражение их лиц ответил высунувшийся из толпы мешанин в новом картузе с лаковым козырьком, с длинным клином бороды, загнувшейся вперед, – это вам не австрияшки. Хе-хе! Сурьезный народ.
Валерьян и Птица принялись за свое дело: подходя в каждому вагону, спрашивали вожатого о числе раненых и тут же ставили цифры мелом на стенке вагона.
Когда они прошли вдоль всего поезда и вернулись обратно, из передних вагонов люди с повязками уже выносили раненых на носилках. Толпа, теснясь, жадно заглядывала в раскрытые двери вагонов: многие ожидали встретить родных и близких. Птица исчез в толпе.