Текст книги "Дом Черновых"
Автор книги: Степан Петров
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 32 страниц)
Абрамов долго говорил на эту тему – о создании санатория, о бедствиях эмиграции, о мечте создать за границей русский художественный журнал, причем намекнул, что при содействии Семова можно было бы и денег достать на это дело.
– Не торопитесь с отъездом, – сказал он просительно: – вам, как художнику, Давос даст новые впечатления, возбудит новые чувства и мысли. Может быть, даже вдохновитесь на новую картину… Я бы посоветовал вам пожить здесь, понаблюдать новую для вас жизнь. Интересные типы, великолепная природа, а если побываете в Женеве или на Ривьере, – вероятно встретитесь с большими людьми: там совсем не то, что в Давосе; здесь – мелочь, отработанный пар…
Валерьян с невольным сочувствием слушал этого живого, кипучего, энергичного человека, приговоренного к пожизненной добровольной ссылке в Давос.
В это время вернулся Галин и сообщил, что виделся с доктором: сегодня же художник с женой может переселиться в санаторий.
– Прекрасно! – сказал Абрамов, вставая. – Устраивайтесь, а вечерком соберемся у меня в редакции: ведь надо же отпраздновать ваш приезд.
Санаторий отличался от гостиницы только тишиной и строгим режимом. Доктор – серьезный немец – долго выстукивал и выслушивал грудь Наташи, определил у нее начало туберкулеза, о чем и заявил ей совершенно спокойно.
Когда они остались вдвоем, Наташа неожиданно заплакала, прижавшись головой к плечу Валерьяна. Лицо ее приняло жалкое, детское выражение. Это плачущее, беспомощное личико невозможно было видеть равнодушно. Сердце Валерьяна заныло от глубокого, жгучего сострадания.
– Одного ребенка отняла могила, – рыдала Наташа, – другого отняли люди… Ты уедешь… бросишь здесь… Я не поправлюсь, умру.
Валерьян прижал ее лицо, облитое слезами, бесконечно любимое, к своей груди, гладил ее золотистые густые волосы и утешал, как мог. Чувствовал, что и сам не может бросить ее здесь: ехать? куда? зачем?.. Работать? Вряд ли что выйдет из такой работы, когда разбита жизнь и семья, когда разлука с больной женой будет постоянной мукой, а ребенок отдан на попечение такого мертвого человека, как безумная мать Наташи. Жизнь разбилась, и ее восстановление зависит от того, выздоровеет ли Наташа. Но какое же лечение поможет, если она будет жить здесь в вечной тоске и слезах? А он? Разве возможно спокойное творчество в таком настроении? Придется бросить работу еще на год и остаться здесь, вместе с нею. Когда Наташа будет у него на глазах, можно хоть что-нибудь делать, в крайнем случае – издавать этот журнал, о котором говорил Абрамов. Да, наконец, уж пусть лучше пропадет еще один год (деньги пока еще есть), – лишь бы спасти ее от смерти, лишь бы она жива осталась…
– Не плачь же, не плачь! – утешал он ее, как ребенка. – Я уже решил: никуда не поеду, не покину тебя, буду работать здесь.
И начал рассказывать о художественном журнале и о том, что эмигрантская жизнь интересует его, как материал для будущих картин, что он сумеет работать здесь лучше, чем оставшись один в Петербурге, что, обжившись здесь, можно и ребенка выписать.
Личико Наташи просветлело. В мечтах и разговорах они просидели до звонка к общему ужину. Но Наташа по-прежнему боялась большого стечения людей.
Она ужаснулась, когда узнала, что за ужином в столовой собирается полтораста человек. Валерьян пошел просить, чтобы Наташе, как больной, ужин подали в комнату. Это было разрешено, но Валерьяна попросили спуститься в столовую.
После ужина Наташа обязана была лежать в меховом мешке на балконе при свете электрической лампочки. В одиннадцать двери санатория запирались. Над городом рано спустилась темная зимняя ночь, но весь Давос сиял от электрических огней, которыми вдруг осветились многоэтажные ярусы балконов…
Валерьян отыскал редакцию в небольшом, простеньком пансионе: редакция и «бюро» помещались в одной маленькой, тесной комнате – мансарде под чердаком третьего этажа, а в соседней комнатенке оказался и сам редактор, кипятивший что-то на керосинке. Приход художника встретили веселым смехом.
Кроме Абрамова и Галина, в редакции оказался высокий и худой человек в сером пиджачном костюме, с бледным, сурово-добродушным лицом, украшенным пушистыми, закрученными кверху усами. Он весь состоял только из крупных костей да бледной кожи и все-таки оставлял впечатление громадности.
«Если бы ему пополнеть, какой гигант был бы!» – невольно подумал художник.
– Евсей Тимофеев! – представился огромный человек хриповатым голосом. – Приват-доцент зоологии и эмигрант, конечно…
Абрамов поставил на стол четыре больших кружки темного мюнхенского пива и несколько бутербродов с ветчиной.
– В честь вашего приезда выпьем, – сказал он, поднимая кружку и чокаясь со всеми. – За Россию, за ее будущее, за наше возвращение!
– Эх! – задушевно воскликнул приват-доцент, отхлебнув из кружки и крепко стукнув ею о стол: – хоть бы помереть, да в России, а не здесь, среди европейских культурных отельщиков. Надоела эта жизнь эмигрантская, треугольная: куда ни кинь – все клин…
– Нет, Евсей, – возразил Абрамов, – если доживем до возвращения в Россию, то не умирать туда поедем, а бороться за новую жизнь…
Евсей помолчал и мрачно добавил:
– Вторая революция? Да! Если умирать, то уж лучше на баррикадах, черт возьми!..
– У вас героическая наружность, – сказал ему художник: – вы похожи на варяга или викинга, что-то северное, скандинавское…
Доцент засмеялся.
– Фантазия художника. Честь имею рекомендоваться: потомственный русский крестьянин Вологодской губернии, окончил Харьковский университет и оставлен при нем доцентом. Впрочем, вы чутьем что-то угадали: я, действительно, плавал по Ледовитому океану – участвовал в научной экспедиции, довольно неудачной.
– Как же вы в эмиграции оказались?
– Обыкновенно. Нашумели в пятом-то году, и пришлось убежать… Когда через границу переходили, на кордон наткнулся, ранен был в грудь. Одначе зажило, як на собаци… Живу теперь на Ривьере, в Виллафранке, наукой торгуем… Есть там, знаете, русская морская лаборатория… Да вот что-то гайка ослабла и кишка не действует: приехал сюда немножко починиться…
Разговор сразу разбился на две группы: Абрамов и Галин уже заспорили о России.
– Ну, пусть она некультурна, бедна, дика, – горячо возражал студент, – много там великого свинства, ужаса и рабства, но ведь все это утопает в страдании, а недостатки русских людей искупаются их беззащитностью. Ах, эти чеховские герои, мягкотелые русские люди! Насколько они все-таки выше душой всех этих здешних культурных мещан, для которых комфорт и деньги – все. Покажите европейцу настоящий русский рубль, и он побежит за вами, будет услужлив, вежлив, галантен.
И все за рубль. Ну, а когда нет рубля, тогда он и груб, и невежлив, и презирает вас. Ненавижу Европу!
– Ну, на чеховских героях далеко не уедешь, – качал Абрамов золотой бородой. – Мелкие герои… Жизнь создаст новых, настоящих, полную противоположность им. Насколько те были мягкотелы, настолько новые люди будут жесткими. Это будет – эпоха отмщения.
– Да откуда они явятся? Из эмиграции? Вряд ли. Новая интеллигенция?
Абрамов махнул рукой.
– Народ их даст. Выдвинется новый слой снизу, из тех пластов, которые еще не жили, но хотят жить…
– А вот мы спросим свежего человека, – вмешался Евсей. – Вы художник, следовательно человек беспристрастный и наблюдательный… Как живет интеллигенция больших городов? Что можно уловить нового в искусстве, литературе? Каковы там настроения?
Валерьян смутился.
– Право, мне трудно ответить на ваши вопросы. Я несколько посторонний человек для общественных настроений, многого в них не понимаю. Например, не понимаю успеха новых исканий в живописи и литературе. Знаете, что в них воспевается? – Худосочие, умирание, одним словом – декаданс. В моде песенки Вертинского: «Ваши пальцы пахнут ладаном» и так далее. Это нравится, этим увлекаются, почему-то принимают близко к сердцу. Модные художники рисуют не живых людей, а удавленников каких-то. Нравятся стихи и рассказы о смерти и безумии… Я другого направления. Мне нравится сильное тело, солнце и жизнь, но мое творчество и мне подобных ценится не интеллигенцией, не утонченными знатоками, а какими-то другими слоями публики, на которую принято смотреть сверху. То же и в музыке. У нас есть великие музыканты, их уважают, но ими не увлекаются, зато многих волнует музыкальный декаданс. В театре идет искание нового, ломка старого. Шаляпин первый сломал оперные ходули, но он сделал это органически, вследствие своей огромности, а сам принадлежит к старому искусству, появился на переломе, расчистил путь. Вообще в искусстве и литературе идейно происходит революция. Рядом с подлинным обновлением чувствуется умирание старого. Публике лож и партера по душе мучительные пьесы, изображающие разложение души, семьи, морали. Это почему-то нравится, это любят до психопатии… Одним словом, буржуй потерял своего старого, доброго бога, который всегда прощал его. Приближается сила, никого не прощающая, несущая отмщение…
– Ага! – сверкая глазами, вскричал студент: – корчится буржуазная публика. Это хорошо!
– Но с другой стороны, – продолжал художник, – когда попадаешь в провинцию, невольно ощущаешь рост жизни. Насколько я заметил, земля от помещиков переходит к купцам и крестьянам. Чувствуется органический и огромный процесс, происходящий в глубине страны. Жадный аппетит к жизни… Все кругом как будто трещит от пробудившихся желаний. Дети ссорятся с отцами в каждой русской семье, не только интеллигентской или буржуазной, но и в крестьянской: идет развал, но потому, что новые силы выпирают из-под земли… Странно, все чего-то ждут: одни – беды, другие – молочных рек с кисельными берегами. Любимые разговоры – грядущая революция.
– Это – добрые признаки, так сказать, – первый звонок, – задумчиво сказал Абрамов.
– Первый звонок уже был, – возразил доцент. – Вы хорошо подметили, почувствовали новые колебания почвы. До новой революции, конечно, еще далеко: еще нет расплавленной лавы. Настоящий гнев, настоящая ненависть копится у нас, и мы придем и вольем в Россию всю нашу годами скопленную силу великого гнева.
Он помолчал и добавил:
– Мы придем!
В комнате стало душно от табачного дыма, а может быть, и от последних слов эмигранта. В наступившем молчании студент тихонько мурлыкал куплет из старой студенческой песни:
Россия, Россия, жаль мне тебя!
Бедная, горькая участь твоя…
– Да, Россия, – со вздохом сказал Абрамов. – Отсюда, из чужбины, кажется она неизменно прекрасной, и все ей как бы прощаешь. Вспоминаются разговоры о русской жизни, литературе… опера, новые пьесы, собрания, лекции… кипучая жизнь… Или вдруг вспомнится Волга, волжские пароходы, Жигулевские горы, широкие степи, волжские и степные люди и молодость наша, погибшая там… Вспомнится крымское море, дикий берег, виноградники – и кажется, что опахнуло тебя теплым, бархатным южным ветерком… Представляется, что и природа-то там красивее, ласковее, чем в этой прославленной Европе…
– В стране отелей и отельщиков, всемирных лакеев… Эх! – взволнованно подхватил студент. – Вот приехал человек из родных краев, и повеяло прежним…
– А мы создадим новое! – возразил Абрамов.
В маленькой комнате немецкого пансиона в Швейцарии, на высоте тысячи метров, за тысячи верст от России Валерьяну странно было слушать глухие, надорванно-чахоточные, вечно спорящие голоса русских людей.
Он вышел на балкон. Давно уже царила мягкая беззвездная ночь. Весь Давос сиял маленькими разноцветными огнями: это на балконах все еще лежали больные, каждый со своим огоньком – вечерний «лиге-кур».
Вскоре один за другим огоньки начали гаснуть в черном океане тьмы. Было грустно среди глубоких снегов и холодных гор молчаливой, равнодушной чужбины.
II
К болезни Дмитрия Чернова вся семья так давно привыкла, что не обращала на нее никакого внимания, не знала, в чем именно она заключается, даже плохо верила в нее. Был он глуховат от рождения, громко надо было с ним говорить, почти так же, как с Анастасией Васильевной, – наследственная глухота. С детства же был он и заикой. Но ведь это что за болезнь! Заика, так он заика и есть: просто – физический недостаток. Правда, от этих недостатков образовался у него характер замкнутый и молчаливый: много читал, недурно сочинял эпиграммы на родных и знакомых, имел литературную жилку; может быть, при других обстоятельствах и талант какой– нибудь развился бы, но на папашиных хлебах, и в расчете на миллионное наследство не являлось в этом надобности, да и вообще не было смысла что-нибудь делать. Обломовщина передалась ему вместе с дворянскими имениями, которые отец с таким умом и трудом приобретал. Сила Чернов против своего желания сделал детей своих никчемными, не приспособленными ни к какому делу. Многие думали, и даже в шутку говорили, что неопределенная болезнь Дмитрия – одна отговорка для поездок в Москву, чтобы отдохнуть от родительского брюзжания; да Митя и сам шутил над собственной болезнью, называя езду к докторам своей профессией. Вставал поздно, часа в два, в три, едва поспевал к обеду, а ночью мучился бессонницей, только к утру засыпал. Отец смотрел на такой образ жизни как на крайнее проявление лености, находил, что безделье и лень – единственное название для странной болезни сына. Надеялся, что, женившись и получив отцовское имение, возьмется за ум, найдет работу. Но Дмитрий не изменился и после женитьбы. Имением по-прежнему управлял опытный Кронид, а Дмитрий спал, охраняемый верным псом своим Шелькой. Скучал отчаянно, наводя скуку и на жену, и только охота на зайцев и волков по пороше на некоторое время выводила его из состояния апатии.
Однажды заболели все передние зубы. И как-то странно заболели: стали шататься и выпадать, как у старика. Доктор без всякой боли для пациента вынул весь передний ряд зубов из нижней челюсти, и Дмитрий неожиданно обеззубел. Пришлось поехать в Москву к знаменитости. Там ему вставили искусственную челюсть с прекрасными белыми зубами. Он быстро освоился с новым своим физическим недостатком, даже научился языком вынимать челюсть и в шутку стращать ею жену. Когда отец попрекнул, недоумевая, почему у него выпали зубы, Дмитрий сдержанно ответил:
– Доктора говорят, что болезнь моя наследственная, папа.
Старик неожиданно смутился, смолк и ушел в кабинет. Там он долго ходил из угла в угол, вздыхал и думал: какая же могла быть наследственность, от кого? Сам он никогда никакими «секретными» болезнями не болел, под старость объявилась экзема на нервной почве – и только… Нервен он, это правда, но причина – вся его жизнь, постоянные волнения: небось, будешь нервным, когда и ночью-то не спится, среди ночи вскочишь – нет ли телеграммы с биржи; упадут цены иногда в одну ночь – и прощай капитал. Какая же наследственность у детей? Нервы, что ли?.. Но при чем тут зубы Дмитрия? Не иначе – от матери все: после горячки еще в молодых годах, с полгода не в себе была, вроде как не все дома, почти такой осталась на весь век – с причудами. Оглохла, да и душа как будто омертвела, бесчувственная стала. Дети пошли болезненные. А может, и у нее наследственность была. Как знать? Вот и вспомнишь народную мудрость: в деревнях исстари без любви женят, да зато сперва узнают подноготную, – не было ли в роду больных, припадочных, дураков, озорников или пьяниц. Значит, о наследственности там больше думают, чем у богатеев; гут на первом плане расчет: по расчету, конечно, и он Дмитрия женил Впрочем, что ж. Баба у него на вид здоровая и не дура. Константина на здоровенной девке женили, настоящая родильная машина, а это – главное: именно будущих здоровых внучков имел в виду Сила Гордеич, почему и махнул рукой, что из бедных дворян, без приданого взяли. Купил им прекрасное имение – по закладной or какого-то пройдохи-офицера, привольные места; а Константин тоже, говорят, нездоров.
С Наташей горе: который год больна! Впрочем, пишут, что поправляется, о ребенке скучает, спрашивает, не собирается ли кто за границу, так чтобы сына привезли. Вот какие дела! Разъехались все по белу свету, и остался он в этаком домище один-одинешенек с глухой своей старухой, Настасьей Васильевной. Только и развлечения, что служба в банке: приедешь – все там свои, все старые друзья, своя рука владыка, хоть поговорить есть с кем; а там, глядишь, в задних апартаментах за водочкой все заправилы соберутся, опохмеляются. Выпьешь да поговоришь – оно и легче: по крайней мере, хоть немножко забудешься от семейных дрязг.
Там люди о судьбах российского капитала думают, большие дела решают. Крюкова, например, везде нелегкая носит, никогда этот человек спокойно на месте не посидит, все нюхает, чем пахнет где: то он в Москве, то в Петербурге, а теперь в Берлин зачем-то отправился; везде у него дела да знакомства.
И, как всегда, легок на помине, ввалился в кабинет Крюков, в синей поддевке, в высоких сапогах.
– Здравствуйте, Сила Гордеич!
– Вот те на! Как снег на голову… А сказали, что ты в неметчину поехал…
– Как же, был и в неметчине, – засуетился Крюков, опрокинулся на широкий кожаный диван и звонко засмеялся. – В Берлине был, в Париже, в Ницце – за морем-окияном, где живут песиголовцы, везде меня носило…
– Что там у тебя? Дела, что ли, какие?..
– Есть, конечно, и делишки: суконную фабрику думаю на заграничный лад устроить. Да кстати женился, так жену с собой захватил…
Сила Гордеич опять поднял брови и головой покачал.
– Женился? Где, когда?
– Да у себя же, в Лаптевке. У нашего попа дочку взял. Отец и венчал.
– Да что же это ты, вроде как потихоньку?.. И на свадьбу никого не позвал.
Крюков засмеялся.
– Некогда, Сила Гордеич. Обкрутился, да и марш в дорогу!.. Мне в Лаптевку со стороны жену брать не рука: еще заскучает, а это своя, тутошняя: только из дома в дом перейти.
– Так. Ну, поздравляю… Давно пора тебе остепениться. Все, чай, меньше мыкаться-то будешь. Ну, что в Европе-то, много чего видал?
Крюков вздохнул.
– Много! Завел знакомства с крупными фирмами.
– Все немцы?
– И немцы, и евреи… Много кой-чего узнал через них.
– А что именно?
Крюков встал, оглянулся по сторонам, наклонился к Силе Гордеичу и, понизив голос, сказал ему в ухо:
– Война будет, Сила Гордеич!
Сила махнул рукой.
– Вечно ты всякие небылицы в лицах выдумываешь. Тут люди ни сном, ни чохом, а он…
Но Крюков, энергично и убедительно тряся головой, шептал на ухо:
– Ей-богу, не вру… У нас-то, конечно, никому невдомек, а за границей коммерсанты все знают и тихонько шушукаются: будет!.. Скоро ли – не известно, а будет неизбежно. Подготовка давно идет, промышленность всю на военный лад перестраивают… Будет война, и как только начнется, сейчас в России революция вспыхнет… Обязательно, говорят, вторая будет, почище первой…
Сила Гордеич покачал головой.
– Так-то оно так, а все-таки невероятно. Война! Гм! Легко сказать – Россию затронуть!.. А насчет революции – явные враки. Ежели война – народный подъем будет, патриотизм… Ошибутся немцы.
– А вы помните, Сила Гордеич, перед пятым-то годом все чего-то ждали и – дождались… Я вас предупреждал, и что же, ошибся? Почти что в точку все вышло. Нынче нельзя по старинке сиднем на деньгах сидеть. Приходится держать ухо востро.
Он ближе придвинулся к Силе Гордеичу и еще тише зашептал;
– Деньги надо в заграничный банк положить, во французский или американский, вернее будет. Конечно, не все, а частичку не мешает – на всякий случай.
Он пробежался по комнате, бухнулся на диван и заговорил громко:
– А еще, Сила Гордеич, посоветовал бы я вам самому за границу проехаться. Что, в самом деле? Расход для вас пустяковый, а в ваши годы отдых требуется… Хоть в конце жизни свет поглядеть… в Париже побывать, в Берлине. Сами во всем убедитесь… А там – на воды куда-нибудь… здоровья на двадцать лет прибавится…
Сила Гордеич пожевал губами.
– Я и сам давно собираюсь… от желудка и от нервов полечиться, да все дела. Э-хе-хе!
– Дело не волк, Сила Гордеич, – в лес не убежит. А с другой стороны, это дело поважнее других обернется. Верно вам говорю. И опять же за границей у вас теперь свои: две дочери, два зятя. Только черкните – встретят и проводят.
– Ты, что же, из Москвы сюда?
– Нет, из Лаптевки, да по имениям кой-куда заезжал.
– Неужто всем разблаговестил?
– Что вы, Сила Гордеич! Только вам, по дружбе… К чему загодя народ булгачить? Даже сыну вашему Константину – заезжал и к нему мимоездом – как есть ничего не сказал… Во грустях он у вас и даже как будто не совсем в духе…
– Ну, как он там живет? Имение-то я за глаза купил.
Крюков развел руками.
– Как сказать? Живет хорошо, усадьба – красота. Речка, пруд большой, лесу много; пахотная земля не вся хороша, есть суглинок, вообще – имение, можно сказать, расстроенное. Ну, а Костя хандрит через это.
– Денег, видно, не хватает.
– Гм!.. наверно.
Крюков вздохнул и засмеялся.
– Вот бы побывать у него, Сила Гордеич, наладить дело… Прямо говорю, не в своей тарелке парень…
Крюков повертел пальцами около лба.
Сила Гордеич озабоченно прошелся по комнате, нахмурившись и жуя губами. Крюков наблюдательно следил за ним. В первый раз он заметил, что походка у Силы Гордеича не такая легкая, как бывало, и голос, могучий прежде, звучал с хрипотцой: сдавать стал старик.
– Горе мне одно с детями моими! – со вздохом вымолвил Сила Гордеич.
– У кого его нет, Сила Гордеич?
– Больные все. У Дмитрия – пакость какая-то, у Наташи – чахотка, Варвара – несчастная, а Константин – такой человек, что сам себя до болезни доведет… – Сила махнул рукой. – Пойдем, закусим, что ли?
– С вами выпить, Сила Гордеич, я всегда готов, – оживился Крюков, вставая и следуя за хозяином в столовую.
– Ну, положим, что не со мной одним. Льешь, как на каменку, и – как с гуся вода! Счастливая натура!
– Бог грехам терпит, Сила Гордеич… А насчет заграницы вы подумайте… и насчет Кости – тоже… По– моему, вытащить его надо, проветрить на людях: сидит, как медведь в берлоге, да и киснет там…
– Подумаю, подумаю.
Имение Константина находилось в двадцати верстах от станции железной дороги. Занесенные снегом поля подходили к длинной, крутой горе, поросшей лесом и походившей на спящее чудовище. На верху горы прежде стоял помещичий дом, а теперь виднелась только сторожка: дом прежний владелец продал на слом. Константин временно жил у подножия горы, в бывшей конторе, длинном бревенчатом, одноэтажном здании, кое– как приспособленном для жилья.
Место было низкое, на берегу пруда. Маленькая речка летом загнивала, покрывалась тиной, кочками. Осенью Константин схватил лихорадку и с тех пор не мог от нее избавиться: два раза в неделю к вечеру начинался озноб, жар, больной лежал в забытьи и бредил. Ему представлялось тогда, что существуют два Константина: один живет и действует, а другой критикует его поступки, – приходит во время лихорадки, садится у изголовья и начинает спор.
Пробовал лечиться у земского врача, с которым успел подружиться. Врач давал порошки, а болезнь называл «раздвоением личности», советовал быть больше на людях и сам приезжал по вечерам – петь романсы под рояль; доктор пел, а Константин аккомпанировал.
Земский врач жил в ближайшем селе, был вдов и сам тосковал от одиночества, почему и повадился к пациенту. Жена Константина Зинаида Николаевна очень мало походила теперь на ту бойкую цыганочку, которая когда-то так нравилась ему: быстро располнела, ушла в хозяйство. Сама подобрала черно-пегую тройку и каракового иноходца для прогулок под седлом, держала себя помещицей и заставила мужа сделать визиты всем соседним землевладельцам. Но дворяне отнеслись холодно к «купеческому сынку», отца которого многие из них ненавидели. Силу Гордеича они потихоньку называли «ростовщиком»; да так это и было по отношению к ним. Поддерживать дворянские разговоры Константину было крайне тяжело: о нем было известно, что он «толстовец» и почти революционер.
На визиты нового землевладельца-недворянина никто сразу не ответил: отговаривались, что не хотят беспокоить больного.
Константин был, действительно, серьезно болен, хотя жене и не говорил о «раздвоении личности». Доктор тоже на все ее вопросы отшучивался, уверял, что к весне «малярия» пройдет, в особенности если переменить климат, съездить на какой-нибудь курорт.
До болезни Константин с жаром отдавался восстановлению имения, разоренного прежним помещиком: засеял сотни десятин (но урожай оказался плохой), завел жнейку и молотилку, поправил водяную мельницу, пустил в пруд карасей, устроил небольшой конный завод. Конечно, все это было не то, что в отцовском Волчьем Логове: не было денег на семитысячных производителей, конный завод казался жалким в сравнении с знаменитым черновским заводом, доставшимся Дмитрию. Константин надеялся постепенно восстановить обобранное имение, развить дело. Но дело шло плохо, и в этом он винил себя, свою неопытность и неумение. Потом как-то вдруг устал, охладел – может быть, сказалась болезнь; напала тоска, уныние, а в длинные зимние вечера одолевали безотрадные мысли.
Во время пароксизмов малярии голос двойника раздавался в ушах больного все более настойчиво, укоряя Константина в тщетности, ненужности всех его дел. Это было мучительно. Он похудел, осунулся и коротал зимние вечера в мрачном молчании.
Зинаида от скуки часто уезжала в гости к родителям, и тогда Константин оставался совершенно один в угрюмом старом доме в обществе кучера Сергея и старого пьяницы-повара, ночевавших на кухне.
В один из таких вечеров, когда Зинаиды не было дома, приехал доктор Василий Иванович. Это был мужчина богатырской наружности, обладавший густым, бархатным басом. Медицину знал плохо и не любил ее, зато страстно любил пение и имел замечательный голос. Если у Константина не было температуры, Василий Иванович пел подряд несколько часов, выливая в пении тоску своего одиночества. Любил поговорить о своем голосе и о том, что его еще студентом хотели принять на казенный счет в консерваторию, но он отказался, так как считал пение бесполезным делом. Все это Константин слышал много раз, но с удовольствием слушал красивое пение неудавшегося певца-доктора. На этот раз, как и всегда, начали они с любимого номера – с песни о Стеньке Разине, но Константин на втором куплете сбился с тона. Певец остановился и сказал своим приятным, маслянистым басом:
– Позвольте-ка ваш пульс, синьор!
– Ничего, продолжайте.
– Не ничего, а я все-таки доктор. Вид у вас сегодня неважный, руки дрожат, – пожалуй, есть температура.
Сосчитав пульс, доктор вздохнул и закрыл рояль.
– В постель! – кратко приказал он докторским тоном. – Сегодня у вас малярийный день оказался. Извольте слушаться! Ложитесь, а я около вас посижу, потолкуем, пока не заснете. Концерт отменяется.
Доктор проводил его в спальню, велел раздеться и лечь под одеяло, а сам сел напротив в глубокое кресло, поставив на стол зажженную лампу с зеленым абажуром.
– Нехорошо, – бормотал Константин. – Отца сегодня жду: послал к поезду Сергея, – писал старик, что приедет нынче…
– Вам серьезно полечиться надо, климат переменить, иначе «она» вас в лоск изведет. Мое-то лечение какое! Мелюс-скоблюс, углюс-толкус – и никакого толку-с! Малярия – цел не шуточное. Я тоже раз захватил ее на охоте, еще студентом: с тех пор и голос не тот. Вылечился тем, что на юг уехал…
Константин слушал с закрытыми глазами. По жилам уже струилась знакомая теплота, дышать становилось труднее, в ушах звенело: приближалось приятное, плывущее, уносящее куда-то туманное забытье. Голос доктора гудел гармонично, теплой, бархатной волной, постепенно затихая и доносясь как бы издалека.
«А ведь я засну, пожалуй, – подумал Константин. – Неловко будет перед Василием Иванычем: что-то рассказывает, а я спать хочу».
По всему телу прошел мороз, потом огонь, опять мороз… Голос доктора умолк, а Константина понесло, покачивая, в черную страшную мглу. Он сделал усилие над собой и тяжело открыл воспаленные глаза.
В кресле вместо Василия Иваныча сидел кто-то другой, смутно знакомый – молодой человек с бледным, землистым лицом, с черными усиками и сверкающими, впалыми глазами.
– Где доктор? – нисколько не удивившись, спросил Константин.
– Уехал, – также тихо ответил сидящий. – Ты заснул, он и уехал. Лучше я вместо него посижу. Давно не говорили.
– Галлюцинация! – прошептал Константин. – Сон! Всегда один и тот же сон.
Собеседник улыбнулся.
– И вовсе не галлюцинация, напрасно так думаешь: я часть тебя самого, пожалуй, даже лучшая часть, вроде как совесть, что ли. Доктор меня констатировал как раздвоение личности; следовательно, раз существуешь ты, существую и я, а ты говоришь – галлюцинация!
– Какая чепуха! – прошептал Константин. – Все это мне представляется: у меня жар, и голова болит. Почему же я разделился на две личности? – спросил он самого себя.
Но собеседник тотчас же ответил:
– …Самоистязание. Ты и заболел оттого, что не можешь с имением справиться.
– Справлялся же прежде.
Двойник усмехнулся.
– Прежде?! – Ха! Прежде-то, в Волчьем Логове, Кронид тебе помогал, а вот как остался один – и не можешь.
– Почему? – возмутился Константин.
– Да потому, что настоящим помещиком не хочешь быть. На новых идеях воспитан. Хотел мужикам землю за бесценок продать, а они на это не согласились, отказались покупать!
– Странно, зачем отказались?
– Не поверили тебе, опасались, как бы ты их не надул, надеются даром получить всю помещичью землю, а раз ты заблаговременно хотел от земли отказаться, значит или с ума сошел, или дело не чисто! Хе-хе! Вот в литературе все жалеют мужиков – дескать, какие несчастненькие! Пейзане! А на самом деле – жулье твои мужики! Знаю. Хе-хе! ведь ты себя «толстовцем» считаешь, а какой ты, с позволения сказать, толстовец? Одни слова. Женился на бедной дворянке. Да разве позволит она тебе эти глупости? Она и поймала-то тебя из-за денег, чтобы помещицей сделаться. Грош тебе цена без земли-то!
– Послушай! – вскипел Константин. – Зачем ты копаешься в этом? Это – мое… личное… Она любит меня.
– Хе-хе! Что ж, отдай имение народу, вот и увидишь, как она тебя любит. В сумасшедший дом засадит. Да и ты-то – по любви, что ли, женился? По-моему – больше из самолюбия, – почему она сначала не за тобой, а за твоим братом Дмитрием ухаживала? Вот и влопался. Цыганочка! цыганочка! А какая она цыганочка? Совсем мещаночка оказалась. Хочет в свое удовольствие помещицей жить. Тройку-то какую подобрала! За иноходцем тебя в степь к башкирам за двести верст посылала. А все из-за шику. По-моему, никакой и любви-то между вами нет. На твои идеи, поди-ка, наплевать ей. Ведь у нее какие запросы? Усы да брюки – больше ничего; а это, брат, на каждом шагу. Вот бросила тебя больного: где же чувство-то? Впрочем, что я! Она, конечно, по гроб будет верной женой… народит детей… родильная машина, – так, кажется, с первого взгляда определил ее почтеннейший родитель твой Сила Гордеич. Очень метко сказано. Прозорливый старец!