Текст книги "Дом Черновых"
Автор книги: Степан Петров
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 32 страниц)
– Врешь ты! Дразнишь меня. Я по любви женился, она – поэтическая была.
– Поэтическая?! Хе-хе! А теперь почему же прозаическая стала?
– Ну что ж, – упавшим голосом прошептал Константин. – Во взглядах не сходимся мы, – это правда. Так ведь в случае чего – и расстаться можно.
– Хе-хе! Взгляды – одно, а характер твой – другое. Что уж, где уж. Коли женился, так ты, брат, не разженишься. Где тебе? Поздно. К лету, кажется, прибавления семейства ждете. Вот тут и разженивайся. Э-хе-хе, рыцарь печального образа!
– Оставь! – простонал Константин.
– По-моему, – продолжал, не слушая, собеседник, – песня твоя спета: толстовство побоку – и будешь делать то, что жена велит. Ведь и сам Толстой-то с женой-помещицей мучился, перед смертью только и сбежал. А с обыкновенными людьми гораздо проще бывает. Увлекаются хорошими словами, а как дойдет до дела, так и на попятный. Брат твой тоже философствовал, либеральничал, стихи писал, покуда на родительском иждивении баклуши бил. Все вы этак. Помнишь случай за выпивкой в имении. Митя Николая Угодника поматерно выругал, а в этот момент как раз икона Николы с гвоздя сорвалась и упала! Ведь простая случайность, а он побледнел, затрясся весь! По-моему – коли верить, так незачем и ругать! Так – мальчишество, хвастовство одно! Он, конечно, еще хуже тебя не сельский хозяин, но везет же лежебоку: у жены его два миллиона!
– Не завидую, – задыхаясь, шептал Константин.
– Ну, как не завидовать? Конечно, завидуешь. Дмитрий с расчетом, по-купечески поступил. Знаешь, он недавно Крюкову по-приятельски испорченную лошадь продал. Тот потом укорял: «Что же ты это, Митя, надул меня?» А Дмитрий смеется: «Чего же не глядел? Глядел бы!» Вот это правильно: не обманешь – не продашь. Крюков даже похвалил его потом; только не ожидал такой прыти, потому и не посмотрел хорошенько.
– Знаю про лошадь… так, подшутили над Крюковым.
– Шутки шутками, а в этом сказываются характеры.
Двойник помолчал, ехидно улыбнулся и продолжал совсем тихо:
– Сестру Наташу-то вы тоже, как больную лошадь, художнику с шеи скачали. Не ты персонально, а вообще все вы: ведь знали, что больная, березка-то и тогда надломлена была, совсем без приданого спровадили, – это от миллионов-то! И мучается с нею художник по санаториям да больницам. Что ж, «смотрел бы! Чего не смотрел?» Хе-хе! Вообще – больные-то вы больные, но пальца в рот не клади. Вот только Наташа: у этой совесть больная, да и у тебя тоже…
– А Варвара? – нерешительно возразил Константин. – Уж она-то – здоровый человек.
– Это старшая-то сестра твоя? Хе-хе! Вот сказал! Да она – леди Макбет. Кстати и наружностью на эту англичанку похожа, да и живет в Англии. Что и говорить – женщина с характером; только за ней, как полагается шекспировской героине, трагедия по пятам шествует: слушок-то насчет насильственной смерти любовника ее – помнишь? А ребеночка Наташина кто отравил?
– Лжешь! Клевещешь! Где доказательства?
– Доказательств нет, да и смысла как будто нет; но в том-то и смысл, что нет смысла. Может быть – случайность. Я ведь не утверждаю и не обвиняю никого, а все-таки… Ты знаешь, что когда Варвара в доме, родитель на крючок запирается на ночь, да еще сам же говорит: «Боюсь крысиной смертью помереть». Это он про нее: в случае чего – не дрогнет рука у Варвары.
– Да, она ненавидит отца, обижена им.
– Конечно, но все-таки, как ни верти, – ненормально. Какое тут здоровье! Нет ли и у нее этакой болезненной психики? Намедни писала матери: «У меня что-то волосы начали выпадать прядями, прямо, как страшный сон. Приеду к вам – лысая. Доктор говорит – малокровие мозга». Кстати, у Дмитрия недавно все передние зубы выпали, – это в двадцать-то семь лет! У Варвары – волосы, у Наташи – чахотка и переразвитие совести, у тебя – раздвоение личности: что бы все это значило?
– Не знаю, не знаю, не знаю, – скороговоркой пробормотал Константин.
– А я знаю! – хихикнул призрак и вдруг громко и строго крикнул: – Вы-рож-де-ние!
Константин вздрогнул. Мороз хлынул по спине к затылку, волосы зашевелились, сердце как бы остановилось в груди.
– Вырождение? – задыхаясь, шепотом спросил он. – Так вот оно что!
Да! Ты читал рассказы Эдгара По? Есть у него страшный рассказ «Падение дома Ашеров»: так вот – у вас очень похоже выходит! Только там вырождение может столетиями подготовлялось (аристократическое), а у вас купеческое: через два поколения все насмарку идет! Родители то сильные люди, всего в их жизни было много: много работали, много пережили, много пили, культуры никакой – первобытные люди, все силы и растратили на себя: у вас детей обнищание духа начинается! Я так полагаю, что никакое лечение не поможет, конченные вы люди, родились безжизненными! Родители не любили друг друга – деньги любили; все и ушло туда! Вся энергия в капитал превратилась, любовь в деньги вылилась, а потомству – шиш! Хе-хе! Вот говорят, что у гениальных людей дети всегда никчемные бывают! Конечно, Сила Гордеич не бог весть какой гений, а все-таки, по-моему, не совсем заурядный человек – на создание капитала все силы отдал, всю кровь сердца! Любит говорить, что он в жизни своей мухи не обидел – добрый старичок – какое там мухи – дочь родную до белого каления довел, да и остальных детей – и тебя в том числе, задавил, задергал – все из-за денег, которым поклонялся, как богу. А сколько дворян опутал да по миру пустил, сколько их на него плачутся!
– Ну и черт с ними, – вскричал Константин: – они тоже хороши! Вот это имение заложили ему, а сами все высосали: разорили землю, выпахали… дом украли, лес вырубили!.. Восстанавливай теперь, работай, после них.
– Согласен! Дворян не жалко, историческое недоразумение! Но ведь он до дворян капиталец приобрел: тоже, небось, огулка на руку не клал!
Да вот тебе пример: мельницу-то в Волчьем Логове при тебе строили, местные мужики сваи заколачивали, а почем рабочим платили?
– Мужикам полтинник в день, а бабам двугривенный!
– То-то и оно! Управитель Кронид говорил им, когда рядился: «все равно делать-то вам нечего!» – вот и гнули спины, да орали «Дубинушку» за двугривенный. Плакали да шли, а ты, толстовец, народолюб – тоже в этом участвовал.
– Мелочи! Мелочами меня донимаешь!
– Конечно, мелочи! Из мелочей и составляется капитал! «По грошам собирали!» – мамаша-то говаривала: «помощницей мужу была!» – верно! Хороший хозяин всегда мелочной человек! Одним словом, не без греха было! Тут уже на людские слезы нечего глядеть да умиляться! Жесткое сердце надо! Вот и родитель твой – от природы не плохой человек – душевный даже, когда выпьет, но за десятки лет наживания – поневоле зачерствеешь – такое дело: взявшись за гуж – не говори, что не дюж!
– Ну, к чему ты все это говоришь мне, мучаешь, изводишь?
– Да все к тому, что капитал – палка о двух концах: слезы-то людские отзываются, кровь-то чужая, что в деньгах заключается, вопиет, так сказать. Вот вы, например, дети капиталиста, а сами капиталистами быть не можете. Крышка вам! Малокровие мозга, раздвоение личности… зубы… волосы… чахотка… заживо гниете. Все это вам – за капитал.
Двойник засмеялся скверным, ядовитым смехом.
– Замолчишь ли ты? Убью! – в бешенстве закричал Константин.
– Хи-хи-хи! То есть как это меня убьешь, когда я-то и есть – ты? Себя убьешь?
– Себя убью.
Константин кричал, но не слышал своего голоса. Ему захотелось ударить, вытолкать непрошенного гостя, но двойник сам встал, беззвучно поплыл по воздуху и медленно исчез в темном зимнем окне. Некоторое время тень стояла за окном в ночной тьме, видная по пояс, и наконец исчезла совсем.
В кресле сидел сам Константин в поддевке и сапогах. Выгоревшая лампа под зеленым абажуром коптила и медленно гасла. Пахло гарью.
Константин встал, дрожащими руками вынул из ящика стола револьвер, приставил дуло к виску и нажал собачку. Осечка.
– Глупо! – со злостью сказал он, стиснул зубы и сильно ударил себя рукояткой в висок. – Трус! Подлый трус!
В окно снаружи кто-то сильно застучал. Константин вздрогнул так, что подпрыгнул на месте: за окном смутно колебалась неясная тень. По щеке медленно текла кровь, но он не чувствовал ее. Дико, страшно завыл.
– Господи Иисусе Христе, сын божий, помилуй нас?! – прозвучал чуть слышный голос.
– Аминь! Кто там? – трясясь всем телом, не своим голосом спросил, заикаясь, Константин.
– Кучер Сергей! – радостно крикнул голос. – С полчаса стучимся, Константин Силыч. Сила Гордеич приехали!
Едва держась на ногах, Константин открыл парадную дверь, воротился обратно, сделал несколько шагов в зал и упал без сознания.
Очнулся от чьего-то прикосновения. Сила Гордеич. ползая на коленях, приподнимал его голову, прижимал ее к своей груди и плакал. Пальцы и лоб старика были выпачканы кровью, которая широкой струей все еще текла из раны на виске Константина.
III
Зима в Давосе промелькнула быстро. Кончились яркие, солнечные дни; горная весна сказалась туманами, мокрой вьюгой и бурным таянием глубокого снега. С гор с ревом бежали гремучие, пенящиеся водопады. Зимний лечебный сезон всегда заканчивался в марте. Большинство больных уезжало из Давоса, спускаясь с гор в приморские курорты. Приват-доцент Евсей уехал в Виллафранку работать в лаборатории. Абрамов и Галин – пожизненные давосцы – сделались приятелями Валерьяна, составляя ему постоянную компанию; по нескольку раз в день встречались в читальном зале «Кургауза», где они пили свою кружку пива…
Едва только сбежали с гор весенние воды, как Наташа стала нервничать и тяготиться суровым режимом санатория, почти тюремным режимом, необходимым для лечения, но надоевшим ей до ненависти и отвращения. Благодаря усиленному питанию и лечению давосским воздухом она превратилась в румяную толстушку, так что даже утратила прежнюю стройность фигуры. Ей казалось, что она уже совсем здорова, но суровый доктор не считал лечение законченным и не отпускал ее из Давоса. Единственное, что он по ее усиленной просьбе разрешил ей, – это переехать на лето в загородный отель на берегу Давосского озера в сосновом лесу.
В первый же день после переезда погода совсем испортилась: шел крупный, мокрый снег, – нередкое явление в Альпийских горах летом, дул сырой ветер, горы заволокло непроницаемым туманом. Весь день они просидели в комнате в скучном и печальном настроении.
Наташа молча склонилась над шитьем, а Валерьян сидел за пианино и, не умея играть, одним пальцем подбирал печальный мотив, в унисон струнам напевая вполголоса:
Еду ль я ночью по улице темной,
Бури ль заслушаюсь в пасмурный день,
Друг беззащитный, больной и бездомный.
Вдруг промелькнет предо мной твоя тень.
Ветер шумел в горах. За окном косо падал снег большими сырыми хлопьями. В холодной комнате топился камин, и уже серым пеплом покрылись уголья.
Валерьян и сам не знал, почему ему вспомнилась эта грустная песня: она выражала его настроение, навеянное печальными, безотчетными мыслями, унылой, вьюгой, сознанием одиночества и заброшенности на чужбине.
Всю эту зиму работалось плохо: не было необходимого подъема настроения, одолевали тоска по России, уныние и сомнение в своих художественных работах. Написал несколько горных эскизов – и сам чувствовал, что не любит, не понимает чужой природы. Написал небольшую картину по воспоминаниям – и с горечью сознавал, что ему не хватает России. Абрамов хлопотал от его имени о журнале, но пока еще ничего не выходило.
Недовольство собой и неудовлетворенность неудачной работой усиливал печальный, тоскующий вид Наташи. Наружно она поправилась, но тоскливое выражение глаз углубилось настолько, что он не мог видеть их без боли. Мысли о покинутом в России ребенке и об умершей маленькой девочке стали у нее навязчивыми, болезненными. Впервые Валерьян видел такую острую тоску матери о детях, могущую свести с ума или довести до самоубийства. Наташа рвалась из ненавистного Давоса к покинутому единственному ребенку, готовая заплатить за это жизнью. Но она не могла решиться на отъезд, подчиняясь решению мужа довести лечение до конца. писала родителям, чтобы ей привезли сына, которому теперь было лет шесть; но Сила Гордеич ответил неопределенно, что ехать за границу некому – все заняты или больны, и что не ему же самому ехать! Часто без видимой причины глаза ее наполнялись слезами, и тогда она, чтобы скрыть их, убегала из комнаты. Наташа видела тоску Валерьяна, упадок его творчества, недовольство неудачной работой, самим собой и всей их расстроенной жизнью. Денежные дела тоже пошатнулись: все получения были исчерпаны, а неудачных работ своих он не хотел посылать, чтобы совсем не уронить свое потускневшее имя; и это более всего угнетало его. Угрожал мрачный призрак бедности и забвения; всему причиной казалась болезнь Наташи, оторванность от родины. Думал, что придется оставить Наташу и поехать устраивать денежные дела.
Наташа молча слушала его тоскливое пение, без слов чувствуя уныние художника.
Помнишь ли день, как, больной и голодный,
Я унывал, выбивался из сил?
В комнате нашей, пустой и холодной,
Пар от дыханья волнами ходил…
Валерьян продолжал напевать про себя, низко на клонившись к непослушным клавишам, ошибаясь и снова повторяя ноющий мотив.
Помнишь ли ветра унылые звуки,
Капли дождя, полумрак, полутьму?
Плакал твой сын, и холодные руки
Ты согревала дыханьем ему…
Она все ниже склонялась к шитью. Ей хотелось броситься к нему, остановить рыдающую песню и заплакать на его груди, закричать, чтобы он не терзал ее душу напоминанием о ребенке, что это она, только она виновата во всем надрыве их жизни, что она готова умереть, лишь бы он воскрес для своего творчества…
Но Валерьян, охваченный тоской, продолжал петь, ни разу не взглянув на нее и не зная, что она чувствует его настроение.
Он не смолкал… и пронзительно-звонок
Был его крик. Становилось темней.
Вдоволь поплакал и умер ребенок…
Наташа встала и быстро выбежала за дверь в коридор. Валерьян не обратил на это внимания и продолжал упиваться грустной песней. Он не сразу подбирал нужные звуки, но его приятный баритон, незаметно для него, невольно трогал искренней грустью.
Пел он долго, повторяясь и задумчиво возвращаясь к словам о мертвом ребенке. Ждал возвращения Наташи, но она не воротилась. Тогда он, удивленный, встревожился, закрыл пианино и пошел узнать, что могло задержать ее в холодном коридоре; пошел пожурить, что она не бережет себя.
Наташа стояла, прижавшись головой к дощатой стене коридора, и горько, беззвучно рыдала, вздрагивая всем телом. Крупные слезы катились по щекам ее.
– Ребенок… мой… – дрожащим, прерывающимся голосом шептала она сквозь рыдания. – Ребенок…
Вся фигура ее выражала надломленность, как тогда, когда они оба плакали, обнявшись, у постели маленькой мертвой Елены.
Только тут Валерьян понял, какую наболевшую рану бередил он, что материнское горе, удар судьбы, пронзивший ее душу, навсегда оставили там глубокую, незаживающую скорбь. И снова, как тогда, они обнялись без слов, одинокие, гонимые судьбой, которая словно играла их жизнью, издеваясь над их жалким сопротивлением ее предначертаниям. Валерьян увел жену в комнату, усадил в кресло, опустился к ее ногам.
Вдруг на лестнице послышались шаги и чей-то густой, разряжающийся, с настоящим волжским акцентом бас, в котором им обоим почудилось что-то знакомое.
Валерьян вскочил и бросился к двери, но она уже отворилась, и в комнату вбежал тепло закутанный бутуз, без шапки, с круглой, большой головой и сияющими синими глазами.
– Мама! – закричал он и бросился в объятия Наташи.
Она задохнулась, все лицо ее задрожало, глаза остановились. Молча прижала сына к груди, и из глаз покатились новые слезы – слезы восторга и радости.
Сила Гордеич, сгорбленный и постаревший, в сером весеннем пальто и каскетке на стриженой седой голове, остановился у порога и молча улыбался знакомой хитрой улыбкой, озирая комнату пронзительным взором поверх дымчатых очков.
– Что, не ждали? – прогудел он, снимая пальто и уклоняясь от помощи Валерьяна. – Ведь я же писал, что приеду.
Он поздоровался с дочерью и зятем с обычной сдержанностью, как будто ничего особенного не случилось, но видно было, что в душе старик взволнован.
Наташа улыбалась, краснела и крепко прижимала сына к груди, словно боялась, что у нее отнимут его.
– А ну-ка, дай посмотреть на тебя! – шутливо говорил Сила дочери. – Эк тебя раскормили-то здесь, – и добавил с неожиданной лаской в голосе: – Даже смотреть противно.
Валерьян радостно и суетливо бегал по комнате.
– Поправилась, – сказал он. – Вот что делает Давос! Еще только одну зиму здесь прожить – и будет здорова.
Наташа укоризненно посмотрела на мужа.
– Еще одну зиму?! – протянул Сила Гордеич. – Эх-хе-хе! Вижу: раскормить-то ее раскормили, а в глазах все равно жизни-то нет.
– Это не от болезни, – возразил Валерьян: – вот по бутузу своему стосковалась.
Потрепал сына по румяной щечке, пощекотал.
Мальчишка смеялся, мотая головой, и властно расположился на коленях матери.
– Как вы доехали?.. И как это хорошо вздумали!.. Почему не телеграфировали? Встретил бы, – волновался Валерьян.
– Да так уж… вдруг решил… Ну и надоел мне этот разбойник! Всю дорогу спать не давал: только заснешь в вагоне после обеда, а он пальцами глаза мне ковыряет: «Дедушка, не спи, мне ску-ушно». Хе-хе! Ленька, любишь меня? – обратился он к внуку.
– Нет! – искренно ответил Ленька.
Сила Гордеич юмористически поднял брови.
– Отчего?
– Да я вообще стариков не люблю.
– Ах ты, дипломат!.. Это уж черновское, – подмигнул он Наташе. – А помнишь, как я тебя в вагоне нахлопал?
– А я тебя нахлопал, – по-приятельски улыбаясь, возразил Ленька. – Ты – меня, а я – тебя.
– Высунулся из окна и машет картузиком. Я говорю: «Эй, Ленька, не вздумай бросить картуз». Он сейчас же и бросил. Вот без картуза теперь. Я ему и всыпал по мягкому-то месту.
– А я тебе всыпал! – бойко возразил внук, нисколько не боясь сурового деда.
– Ах ты, р-разбойник! – смеялся Сила Гордеич и добавил: – Совсем не в мать он характером-то. В отца, видно…
– И слава богу, – улыбалась Наташа, снова обнимая сына. – Где он тебя нахлопал?
– Вот здесь. Да не больно было. Я ему сам…
– Миленький ты! – Наташа страстно целовала ребенка.
– Вы надолго сюда? – спрашивал Валерьян.
– С недельку пробуду. Обещалась подъехать Варвара с мужем, проводят меня до Парижа…
– Ах, как хорошо! – обрадовалась Наташа. – Давно я Варю не видела.
Сила Гордеич вздохнул.
– Разбрелись вы все у меня, кто куда: братья твои в деревне сидят, тоже и их редко вижу… Мудреное какое-то нездоровье у них. Весной хотят на Ривьеру ехать, деньгами сорить. Жили бы по-нашему, попросту, без затей – так никаких бы этих Давосов и Ривьер не спонадобилось.
– Я тоже на Ривьеру поеду, – заявила Наташа: – с братьями повидаться.
– Ну, это – как еще доктора тебе скажут.
– Надоели…
– Мало ли что!
– На Ривьеру отпустят, взбунтоваться если…
– Вот ты какая стала! Ну, это потом видно будет.
Сила пожевал губами, вздохнул и покачал головой.
– Не по тому пути жизнь пошла, – обратился он к Валерьяну. – В деревне хулиганство да пьянство несусветное, не знай с какой радости. Наш брат, коммерсант, что-то карман поджимает, и – нехорошо говорят… Вроде того, что перед пятым годом было, только хуже…
– Конституции, что ли, хотят? – улыбнулся художник.
– А черт их знает, чего они все хотят! – с раздражением рыкнул Сила Гордеич. – Самим не ведомо, чего им надо. Ваша братия, интеллигенция, все по книгам рассуждает, а мы жизнь видим…
– Вот и вздумал Европу поглядеть… не для вояжу, конечно: дела есть! – Сила стал прощаться.
В Давос приехали Пироговы, вызванные Силой Гордеичем из Лондона для родственного свидания и совместной поездки в Париж.
В тот же день старик пригласил обеих дочерей с их мужьями, отобедать вместе в ресторане «Кургауза».
Валерьян с Наташей спустились из комнаты Силы Гордеича в маленькую столовую, где в назначенный час никого, кроме них, не было.
Через несколько минут пришли Пироговы. В дверях показалась Варвара в черном гладком платье, в гладкой прическе, похудевшая и постаревшая, с походкой театральной герцогини, с лорнеткой и вопросительной улыбкой на тонких губах: лицо ее выражало готовность разыграть родственную встречу. За ней вошел Пирогов, все такой же, как и прежде, с неподвижным, бритым лицом, с достоинством и непринужденностью знаменитого человека.
Разговор сразу разбился на две группы. Пирогов с деланной английской флегматичностью рассказывал Силе Гордеичу и Валерьяну об Англии и англичанах.
Сестры сидели отдельно на диванчике в уголке в разговаривали вполголоса.
– Понимаешь, – смеясь и играя лорнеткой, говорила Варвара, – все наши английские друзья думают, что русский депутат сэр Пирогоф – богатый человек, миссис Пирогоф – урожденная русская графиня, дочь графа Чернофф, помещица и миллионерша. Отец наш – миллионер, это, конечно, правда; но чтобы дочь миллионера жила, так сказать, по-пролетарски, это в их головах не укладывается. А между тем папа высылает только сто рублей в месяц, и это – главный наш фонд. Зато мы приняты в высшем английском свете, очень приятно и любопытно, но приходится, попросту говоря, врать и разыгрывать какую-то рискованную роль. Пирогов, разумеется, – известное имя, но ведь он теперь только эмигрант… Если не скрывать нашу бедность, все эти английские деятели и на порог бы не пустили бедняка-эмигранта, будь он хоть тысячу раз знаменит: они ни за что не поймут и даже не поверят, что русский студент из крестьян каким-то чудом прошел в депутаты Государственной думы. Бываем в таком чопорном обществе, какого ты себе и представить не можешь. Но к себе никого не приглашаем и даже адреса настоящего не даем: если бы только знали великосветские друзья русского депутата, в какой дыре живет он со своей графиней!
Наташа молча слушала, опуская глаза.
– Я там больше с англичанами, чем с эмигрантами, – разглагольствовал Пирогов. – Ведь наши везде в собственном соку варятся, европейцы сторонятся их… Чтобы быть принятым в английской семье, нужно что– нибудь особое. Мне помогло депутатское звание. Там думают: если депутат, так, само собой разумеется, денежный человек. Ну, мы их и оставляем в этом приятном заблуждении, – пускай.
– Фасон держите, – подсказал Сила Гордеич, беззвучно смеясь.
– Всю неделю работаешь где-нибудь на заводе, а потом – фрак, манишка, и уже мы – на званом вечере. Кругом роскошь, затянутое общество, известные имена. Знаете, я начинаю ценить английскую аристократию: там чувствуются традиции, порода лучших, умнейших и красивейших людей нации. Английская аристократия нисколько не вырождается, она все еще мозг страны. Такую аристократию невольно приходится ценить и с ней считаться, хотя я и работаю теперь неофициально в рабочей партии.
Сила Гордеич слушал с тактичной, умной улыбкой. Видно было, что ему, ненавистнику русской аристократии, лестно отношение английской к его дочери и зятю.
– К сожалению, – отозвался Валерьян, – о русской аристократии нельзя сказать, чтобы она была породой лучших, умнейших и красивейших людей нации. Может, это было когда-нибудь, но теперь тип русского дворянина всем известен: брюхо толстое, ноги тонкие, лоб атлета.
Пирогов и Сила засмеялись. В особенности долго смеялся последний. Посыпались остроты; зятья не давали друг другу спуску, состязаясь в остроумии.
За обедом Пирогов вспомнил о тех временах, когда он еще студентом впервые эмигрировал за границу.
– Понимаете, очутился я без языка, без денег, без знакомств в Париже. Жили мы тогда вдвоем с одним скульптором – в Латинском квартале, на чердаке. У двоих – одна шляпа, один костюм. Когда одному надо идти, другой сидит дома. Великолепно жилось. Скульптор лепил маленькие статуэтки, а я носил по улицам Парижа их продавать на этакой, знаете, доске с ремнем через плечо. Ничего, покупали бойко: скульптор-то хороший был, знаменитостью стал теперь. Я усиленно изучал язык, выучился, стал работать в газете.
– Значит, вы французским языком владеете? – спросил Сила Гордеич.
– Как природный француз. Париж знаю, как самого себя. Да, потом перекочевал в Берлин; немецкий-то язык я и прежде знал, поступил в университет. Заделался этаким заядлым немецким буршем: пиво пил, на рапирах дрался. А на заводе по химии работал. С рабочими был, как свой… Потом – в Англию. И уже здесь основался. Люблю эту страну. Отшлифовался так, что многие меня и сейчас за настоящего англичанина считают. Выучился боксу, могу пить все ихние напитки: дайте мне сейчас джину – выпью, сода-виски (дегтем пахнет!) – выпью!
– И ничего? – юмористически поднял брови Сила.
– Ни-че-го!
– Отшлифовался, нечего сказать! Хе-хе-хе!
Рассказав несколько забавных случаев из своей жизни, Пирогов незаметно перешел к серьезным рассуждениям о европейской политике. Здесь он сел на своего конька. Этот незаурядный человек легко захватил внимание слушателей. Привыкнув выступать то на рабочих митингах, то в аристократических салонах и обладая блестящим даром слова, он искренно и, может быть, преувеличенно верил в себя и свои силы, верил, что так кратко мелькнувшая звезда его снова засияет в те дни, когда придет вторая революция. Пирогов не причислял себя ни к одной из русских политических фракций, думал, что революция принесет парламентский строй, подобный английскому. Все его политические симпатии принадлежали английской рабочей партии. Ее лояльность казалась ему идеалом будущего строя в России.
Сила Гордеич насквозь видел этого ловкого краснобая, который и соврет – недорого возьмет. Давно учел авантюризм его натуры, способность сделать при удаче политическую карьеру, но не верил в его устойчивость Ведь обманул же когда-то Пирогов Силу Гордеича, баллотируясь в Думу. Обещал отстаивать интересы торгово-промышленного класса, а как проскочил в депутаты, запел другое. Как на такого человека положиться? Будет выгодно – пойдет с социалистами, или как их там еще называют? Отчасти из таких соображений Сила Гордеич не давал Варваре более ста рублей в месяц: боялся, как бы от его денег не перепало на революцию, а повторения ее Сила Гордеич совсем не хотел. Опасался он и теперь, как бы знаменитый зять не вздумал просить у него денег, причем твердо решил отказать. Проедутся с Варварой на его счет по Европе – и то хорошо. По купеческой привычке расценивал Пирогова не как депутата, а как бедняка.
Когда после обеда все пошли в комнаты наверх, Пирогов удержал Валерьяна за рукав.
– Пойдем в курилку, покурим.
Усевшись в плетеные кресла, они вынули трубки.
– Знаешь, Валерьянушка, что я тебе скажу? – совсем другим, задушевным тоном начал Пирогов. – Ты не удивляйся, что я так много о моих друзьях-аристократах говорил и себя хвалил: это для дедушки, – честолюбивый старик. Лестно ему, что я и в эмиграции – все-таки Пирогов.
Он затянулся из коротенькой трубки, выпустил дым и, помолчав, продолжал:
– Придется мне взять у него взаймы немножко, так, пустяки какие-нибудь, тысченки три. Так вот: как ты думаешь – даст ли? Неужели решится отказать – Пирогову?
Валерьян неопределенно развел руками.
– Не знаю, – пробормотал он, запинаясь. – Мне лично никогда не приходилось иметь с ним денежных дел. Я бы не сказал, что он скуп, но тут психология богатого человека: попросить у него денег без гарантии отдать – значит почти оскорбить его. Деньги – больное место для таких людей…
Во время этого разговора в комнату вошли давосские друзья Валерьяна: Абрамов и Евсей. Валерьян представил их Пирогову.
– Мы к вам по делу. – сказал Абрамов. – Есть у вас время поговорить?
Они уселись с деловым видом, держа шляпы на коленях.
– Очень приятно, что случай свел нас, – сказал Евсей Пирогову.
Бывший депутат с важным видом наклонил голову с английским пробором и улыбнулся.
– Дело в том, – продолжал Абрамов, – что мы наконец получили субсидию для открытия русского журнала с условием, чтобы во главе журнала стояло ваше имя, Валерьян Иваныч. Вот мы и пришли к вам просить принять редакторство художественного отдела.
– А вас, – обратился зоолог к Пирогову, – будем просить давать статьи по отделу европейской политики. Ваше имя очень ценится в политической литературе.
– Просим вас обоих, – заговорил опять Абрамов, – пожаловать сегодня вечером на редакционное собрание. Соберемся здесь же, в «Кургаузе». Передайте приглашение и вашему тестю: может быть, он заинтересуется нашими начинаниями…
Организаторы журнала тотчас же встали и ушли. Депутат и художник, оставшись одни, переглянулись.
– Ну, что, Валерьянушка, возьмешь журнал?
– Обязательно! Ведь они моим именем получили субсидию, хлопотали с моего согласия. Присылай и ты статьи.
Пирогов печально улыбнулся. При посторонних у него был важный, высокомерный вид, но теперь перед Валерьяном сидел грустный, измученный эмигрант.
– Откровенно скажу тебе, но только между нами, Валерьянушка: иметь постоянный заработок, хотя бы на сто, на двести франков в месяц – в моем положении это якорь спасения. Мы ведь на занятые гроши приехали сюда, в надежде, что тесть поддержит; но если он откажет, положение будет трудное. Только тебе одному по секрету, по душе говорю: живем мы с Варварой в бесконечной, неизбывной эмигрантской нужде. В Лондоне, как ты уже знаешь, я выдаю себя за состоятельного человека, каким у них полагается быть всякому члену парламента, но по этой же причине я не могу обращаться с просьбами о заработке. Пишу в Россию корреспонденции, получаю гроши, а часто ничего не получаю. Вот как живет бывший депутат Государственной думы Пирогов! Ты еще не знаешь, что значит быть эмигрантом: это – проклятие, жена вся извелась… изозлилась… Отец, само собой, не сочувствует ни революции, ни эмиграции… Ведь только поэтому он и жесток с нею. Я это понимаю, но что же будешь делать? Выхода нет. Даже эти несчастные сто рублей, которые она получает, для нас являются богатством. Я революционер-эмигрант. Какого же сочувствия можно ожидать от купца, от банкира, когда мы революцию против них подготовляем? Остается – взять нахрапом, нахалом, мертвой хваткой, хоть раз, но хороший куш.
– Не даст! – со вздохом возразил Валерьян.
– Добром не даст – так Варвара вытянет у него из глотки, не слезами, так хитростью, все равно. Я понимаю, что это отчаянье, бред затравленного зверя, но что делать? Что делать, Валерьянушка?
Голос Пирогова дрогнул. Он протянул руку художнику и, крепко пожимая ее, прошептал:
– Дай хоть ты мне в твоем журнале какую ни на есть работишку… Вот как подошло!
Пирогов взял себя за горло.
В комнате Пироговых Варвара и Наташа встретили их смехом.
– Куда вы запропастились? – спросила Наташа. – Здесь столько народу было!
– И все просители, – саркастически прибавила Варвара. – Все хотят выпросить денег у нашего отца взаймы, без отдачи. Целая депутация была от «Русского общества». Весь эмигрантский Давос зашевелился: богатый буржуй приехал! Говорят, что если у него зятья такие знаменитые и, конечно, идейные люди, значит, и он не может не сочувствовать эмиграции. Ха-ха!