Текст книги "Наводнение (сборник)"
Автор книги: Сергей Высоцкий
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 34 страниц)
С крыши было далеко видно. Вблизи – только крыши, крыши… Лес труб. Гаврилов раньше никогда и не подозревал, что так много высоких печных труб торчит над городом. Дальше – купола и колокольни соборов. Посеревшие Исаакий и Петропавловка.
Когда не было налета или стрельба шла где-то в стороне, они сидели с Василием Ивановичем на проржавевшей железной скамеечке между двух труб, постелив на нее кусок старого половика. Когда в дело вступали зенитки с фабрики, они пролезали через слуховое окно на чердак и сидели на красивом, но без ножек, обитом ярким шелком диване с завитушками. Осколки гремели по крыше, заглушая прерывистый гул немецких самолетов.
Гаврилов видел с крыши, как горели американские горы и Народный дом на Петроградской, стадион Ленина…
Сейчас ему не вспомнить было всех подробностей– вроде бы и небольшой срок, всего четыре года прошло с той страшной блокадной поры, но многое забылось, стерлось в памяти. И как начались эти пожары, и откуда летели самолеты. Он помнил только зарево в полнеба, запах гари в воздухе и щемящее чувство тоски и незащищенности.
И другие события со временем как-то поблекли в памяти Гаврилова. Он многого не мог вспомнить, как ни старался. Например, как умерла Валентина Петровна, как увезли ее дочь Зойку. «Наверное, в то время, когда я сам болел?» – думал Гаврилов. Чудовищные провалы образовались в его памяти. «Может, все это так и надо – забыть жестокие подробности, иначе они никогда не дадут покоя», – думал Гаврилов. А почему же тогда он помнит и не забудет никогда Егупина?
Но что бы ни случилось с его памятью, сквозь общую тупую боль воспоминаний о том годе, как о чем– то жестоком и тяжелом, в нем жили, никогда не тускнея, картины, связанные с самым больным и самым радостным.
И эта картина: в одно из первых своих ночных дежурств он увидел, как, рассекая тьму, тянутся к вражеским самолетам цепочки ракет. Он инстинктом почувствовал, что эта за ракеты, еще не смея подумать о том, какая большая подлость совершается сейчас на его глазах в небе родного города.
– Дядя Вася! Дядя Вася! – закричал Гаврилов и схватил за руку Василия Ивановича. Схватил и почувствовал, какая твердая и бугристая стала у того рука.
– Молчи, сынок, молчи! – сказал Василий Иванович, и Гаврилов поразился, как это он может говорить так спокойно. Не кричит, не зовет его бежать туда, откуда тянутся к небу эти предательские цепочки.
Его сердце готово было разорваться. Неимоверный, невыносимый гнев душил его.
– Сволочи, гады! – закричал Гаврилов. – Сволочи, гады!.. – Он порывался бежать. Скорее, скорее туда! Попадись ему в руки сейчас этот ракетчик, он бил бы, бил, бил!..
Гаврилов и раньше слышал про ракетчиков и шпионов, слышал о парашютистах, переодетых красноармейцами. Но он еще ни разу не видел, как они действуют.
Василий Иванович не успокаивал его. Только обнял и прижал своею сильной рукой к груди.
Потом они долго сидели молча, вглядываясь в ночную темень, следя за тем, как далеко-далеко в стороне залива, наверное у Кронштадта, метались неясные всполохи – не то прожекторы шарили по небу, не то стреляли.
Наконец Гаврилов спросил, все еще не в силах успокоиться:
– Что ж это, ракеты все шпионы пускают, диверсанты?
– И диверсанты, наверное, есть, да только мало, – ответил Василий Иванович. – Им в город пробраться трудно. А вот предатели еще встречаются.
Налет закончился. Они сидели на своей скамеечке в кромешной тьме затемненного города. Ветер гнал с залива низкие рваные облака. Они наплывали на город, то затягивали все небо, то вдруг размыкались, и в просвет тревожно светили одна-две яркие звезды. Было тихо. Лишь время от времени на Среднем проспекте скрипел на повороте запоздавший трамвай да слышались голоса дежуривших на фабрике зенитчиков.
– Затаившихся гадов-то осталось еще немало, – сказал после долгого молчания Василий Иванович. – Недобитки из лавочников да троцкисты-перевертыши… Ну и шпионы, конечно. К нам на завод приезжал начальник один из Смольного. Рассказывал. Поймали недавно ракетчика – так он двадцать лет в одном институте проработал и всегда лучшим конструктором считался, – он вздохнул тяжело. – И наших-то соседей не зря из города выслали. Они-то, конечно, хорошие люди, да время суровое, все вперед не предугадаешь. Когда нас немец со всех сторон жмет, несподручно еще в доме немца иметь… Риск большой. А война пройдет – разберемся.
– Когда она пройдет… – грустно прошептал Гаврилов.
– Пройдет, Петруша. Закончится. – Он снова обнял Гаврилова. – И города нашего фрицам не видать. Если бы могли, они давно его взяли. – Он помолчал несколько секунд и добавил тихо: – И если бы мы способны были его сдать, то давно уж сдали… А мы не способны, не в нашем это характере! Правда, Петруша?
– Правда, – ответил Гаврилов и подумал, успокаиваясь: «А этих ракетчиков все равно переловим…»
Кроме Гавриловых, чья маленькая комнатка, бывшая людская, дверью выходила прямо на кухню, черным ходом пользовался только Василий Иванович Новиков, работавший на Кировском заводе. Его холостяцкая комната тоже была рядом с кухней, и он тоже предпочитал ходить черным ходом. Гаврилов привык встречать его с работы, выскакивал на кухню, едва заслышав, как на пятом этаже негромко хлопала дверца лифта. Всегда, кроме тех дней, когда получал «неуд». В такие дни он не выходил на кухню. Знал, что Василий Иванович непременно спросит про отметки.
Василий Иванович, не обнаружив Гаврилова в кухне, громко вздыхал: «Опять неудачный день!» – и называл Гаврилова не по имени, а по фамилии. Повесив между дверьми свою брезентуху и тщательно, с пемзой отмывая большие костистые руки, он громогласно корил Гаврилова:
– Подводишь рабочий класс, Гаврилов. Небось по арифметике «неуд»? А еще за ДИП хочешь стать! Как же перегонять буржуев будешь? Даже детали сосчитать не сможешь? Стыд! Сколько я тебе говорил: неученье – мрак! Вот и сиди во мраке.
Гаврилов грустно стоял за дверью и, слушая Василия Ивановича, тяжело вздыхал. К «неудам» он относился спокойно – было стыдно только, что это огорчало Василия Ивановича. А работать на ДИПе с ним рядом было заветной мечтой Гаврилова. Василий Иванович давно уже посвятил Гаврилова в рабочие дела, рассказал о своем станке, который назывался «Догнать и перегнать», сокращенно ДИП.
Выходила в кухню Анастасия Михайловна и ласково здоровалась с Василием Ивановичем.
– Гаврилов-то опять подвел! – как последнюю новость, сообщал ей Василий Иванович. – Опять у него неудачный день – по арифметике «неуд». Сопит за дверью. Глаз не кажет.
Анастасия Михайловна сокрушалась неподдельно, хотя уже давно, как только Гаврилов пришел из школы, догадывалась про этот «неуд».
– А у нас такой случай в цеху сегодня произошел, – нарочито громко говорил Василий Иванович, – такой случай… Я вот приду к тебе, Анастасия Михайловна, вечерком чайку погонять – расскажу… Удивлю тебя. Ох, удивлю!..
Это было для Гаврилова самым обидным. Опять будет сидеть один в своей комнате, пока не придет с вечернего дежурства мать или Василий Иванович не отойдет, не отмякнет и не зайдет на минутку, словно бы только за тем, чтобы спросить, все еще строго, сделаны ли уроки.
Зато в обычный, удачный день Гаврилов встречал Василия Ивановича в кухне и, усевшись на старенькой, хлипкой табуретке, выслушивал новости, которых у Василия Ивановича было всегда много. У них в цехе всегда случалось что-нибудь удивительное.
Гаврилов любил смотреть, как неторопливо, обстоятельно расстегивал Василий Иванович толстую потрепанную полевую сумку, вынимал бутылку, в которой брал на завод молоко, разворачивал недоеденный бутерброд и аккуратно складывал промаслившиеся листки бумаги. Вынимал заводскую многотиражку и, разгладив, откладывал в сторону, говоря при этом:
– Изучим на досуге. Да, Петруша?
Разобрав сумку, он вешал ее на гвоздик около маленького кухонного столика и, взяв мыло и пемзу, начинал старательно отмывать руки. Гаврилову нравился запах металла и машинного масла и чего-то еще непонятного, но явно заводского, запах, которым был пропитан весь Василий Иванович, – его одежда, полевая сумка, бутерброды, побывавшие на заводе.
– Прибавил сегодня я скорость на своем норовистом, – рассказывал Василий Иванович. Он всегда говорил о своем станке, как о существе, и это настолько соответствовало представлению Гаврилова, что ему по ночам иногда снился ДИП, большой, веселый, чем-то похожий на Василия Ивановича. – Прибавил прилично. Слушаю – ничего. Тянет. Борозды не портит… А что? Чем мы хуже Гудова? Путиловцы отставать не привычны… Правда, Петруша? – Василий Иванович подмигнул Гаврилову.
Про Гудова, московского стахановца, Василий Иванович рассказывал ему не раз. Даже читал письма, которые писал Гудову, и его ответы.
– Сегодня сам товарищ директор приходил посмотреть на моего коня. Час стоял – рта не открыл: присматривался, прислушивался. А потом сказал мне: «Ты, Василий Иваныч, хоть и за станком стоишь, большую политику делаешь, в самое «яблочко» бьешь. Ворошиловский стрелок. Время сейчас такое – спешить нам надо. И станки заставить спешить». Вот, Петруша, что сказал мне директор. Поручкался и пошел. Да разве я и сам не чую, что спешить надо?
От Василия Ивановича всегда веяло добродушием и спокойной силой. Все шли к нему за советом, за Помощью, когда требовалось чего-то добиться от домоуправа – ремонта, ордера на дрова… С его появлением прекращались обычные ссоры на кухне. Дядя Вася был ровен со всеми, никому не отказывался помочь, не считал за труд починить керосинку или примус.
В июле сорок первого года из квартиры уехали Крамеры, Алька Крамер уехал, лучший друг Гаврилова. Уехали поспешно, в двадцать четыре часа, ни с кем даже не попрощались толком, не поговорили. Гаврилова в эти дни и вообще не было в городе. Он доживал последние дни на даче под Сиверской, а когда вернулся, в комнате Крамеров уже обосновался новый жилец – Илья Дорофеевич Егупин.
– Повезло нам с жильцом, – сказала мать, – тихий, спокойный. Будто и нет его…
Но Гаврилову Егупин не понравился. Может, оттого, что въехал в комнату Крамеров, где Гаврилов был всегда, как дома, а теперь эта комната стала чужой и недоступной. А может быть, потому, что голос у Егупина был какой-то уж очень противный. Бесчувственный. Гаврилову хотелось убежать, когда Егупин при встрече с ним выговаривал словно бы через силу: «Здравствуй, детка!»
Но в общем-то вселение Егупина не вызвало особых перемен в большой и шумной квартире. Дома он бывал мало. На кухне почти не готовил: изредка вскипятит чайник – и тут же в свою комнату. От матери Гаврилов слышал, что Егупин сам из Луги. Не то торговал там в керосиновой лавке, не то заведовал складом. Когда немцы подходили к Луге, он уехал чуть ли не последней машиной в Ленинград. Гаврилову не очень-то верилось, что такой большой, степенный человек с густой шевелюрой красивых седых волос мог торговать в лавке керосином. Вот на профессора он был похож. Тихий, вкрадчивый. Только что-то жабье было в чертах его лица. Да еще глаза – один смотрит прямо на тебя, другой – куда-то в сторону. Продавец керосина, по мнению Гаврилова, должен быть крикливым, разбитным ухарем вроде того, что привозил керосин в огромной бочке в деревню, где Гаврилов проводил лето у тетки. Останавливая свою колымагу на прогоне, он доставал трубу и долго дудел в нее, а потом кричал, распугивая любопытных кур:
– Ки-ро-син, ки-ро-син, запасай киросин!
Вот это был настоящий торговец керосином – веселый, острый на язык, всегда чуточку пьяный.
Как-то в начале сентября, когда мать была на окопах, Гаврилов играл с мальчишками в футбол и потерял ключ от квартиры, от черного хода. В квартире в это время обычно никого не бывало. Даже Анастасия Михайловна, несмотря на годы, пошла теперь работать в госпиталь, который разместился на Девятой линии, в двадцать седьмой школе. Там, где раньше учился Гаврилов.
Гаврилов пошел разыскивать Зойку, дочку Валентины Петровны. Зойка обычно торчала у своей подружки из тринадцатой квартиры.
Зойкин ключ был от парадного входа. Когда Гаврилов вставлял ключ в замочную скважину, в квартире что-то грохнуло. «Ну вот, – с досадой подумал Гаврилов, – зря к Зойке бегал – дома кто-то есть». Он открыл дверь и, не включая света, пошел по коридору. Коридор всегда был заставлен всяким хламом. А когда выселили из Ленинграда Альку с родителями, – Гаврилов раньше и понятия не имел, что они немцы, – добавилось три огромных опечатанных шкафа с имуществом и книгами Крамеров. В спешке они мало что смогли забрать с собой.
Гаврилов мог пройти по коридору и с завязанными глазами – немало было поиграно здесь в прятки. Но на этот раз налетел на поваленный стул и больно ушиб ногу. Когда он включил свет, то первое, что бросилось ему в глаза, – растворенные дверцы крамеровского шкафа, разрытое белье на полках.
Гаврилов подумал сначала, что Крамеры вернулись, и постучал в их дверь, туда, где жил теперь Егупин. Но никто не ответил.
– Алька! – крикнул на всякий случай Гаврилов. – Алька, это я, Гаврилов!..
За дверью было тихо, но Гаврилову вдруг почудилось, что там кто-то дышит. Тяжело и прерывисто. Дышит совсем рядом. Гаврилов решил заглянуть в замочную скважину, но в нее ничего не было видно. Мешал ключ, вставленный с внутренней стороны.
Гаврилов испугался: «А может быть, воры? А что, если догадаются, что он один в квартире, и выйдут?» Затаив дыхание, на цыпочках он прошел к черному ходу, осторожно повернул затвор французского замка, тихонько прикрыл за собой дверь и припустился вниз по лестнице.
На улице было светло и не страшно. Теперь надо было что-то предпринять. Сначала у Гаврилова была мысль побежать в милицию. Но здесь, на людной улице, эта мысль показалась нелепой. «Что я скажу в милиции? Что за дверью кто-то дышал? А может быть, не дышал? Засмеют. В такое время, скажут, на пустяки отвлекаешь. Значит, надо дождаться кого-то из своих. Первыми придут Анастасия Михайловна и Василий Иванович. А может быть, Егупин. Он всегда уходит и приходит в самое разное время».
Гаврилов перешел на Одиннадцатую линию и сел на скамеечке, как раз напротив своего дома. «Надо Зойку предупредить. А то начнет звонить…» – подумал Гаврилов и обомлел: из парадного вышел Егупин и, оглядевшись по сторонам, неторопливо двинулся к Среднему проспекту. «Так вот кто там дышал за дверью! – изумился Гаврилов. – Вот кто опечатанный шкаф открыл и рылся в нем! Ну и ну!..»
Как только пришел с работы Василий Иванович, Гаврилов рассказал ему все. Тот молча прошел в коридор и осмотрел шкафы: с двух были сорваны печати.
– Ничего, Петруша, разберемся, – сухо, сквозь зубы сказал Василий Иванович. – Разберемся.
– Ох и подлец же этот Егупин! – Василий Иванович все никак не мог успокоиться, все ходил по просторной комнате Анастасии Михайловны, размахивал руками,
Гаврилов сидел в глубоком кресле, разглядывая подшивку «Красного следопыта», прислушивался к тому, что говорил Василий Иванович: всегда спокойного, ровного Василия Ивановича сегодня нельзя было узнать.
– Он мне предложил разделить все добро Крамеров! Представляете? Сначала отпирался: «В шкафы я не лазил, – а потом говорит: – Ну что вы горячитесь, товарищ Новиков, кто теперь про это добро вспомнит. Крамеров небось уже в расход пустили, они не вернутся… А милиция скоро от голодухи передохнет, туда ей и дорога!..»
– Что ж ты ему сказал, Василий Иванович? – совсем тихо спросила Анастасия Михайловна.
– Что сказал?.. Я ему сказал все, что думаю. Своими руками задушил бы…
– Дядя Вася, а он, Егупин, – вор, значит? – спросил Гаврилов.
– Кто ж его знает, – пожал плечами Василий Иванович, присаживаясь наконец к столу, – знакомы-то мы без году неделю… На физиономии ведь не написано. Одно скажу, Петруша, не вешай носа! Мы из этого Егупина душу вытрясем, колобродить не дадим!.. Да, темный человечишка. Подлый! – Василий Иванович снова вскипел. Ему не сиделось. Он вскочил со стула и заходил по комнате. – Это ж надо! Такое сказать мне!..
– Может, он от жадности! – робко вставила Анастасия Михайловна.
– В шкафы-то полез? От. жадности, от жадности, – как-то странно усмехнулся Василий Иванович. – Да ведь жадность далеко завести может. Ох, далеко!.. Жадный– он и отца родного за копейку продаст. Из таких жадных предатели получаются.
– Да, – горько вздохнула Анастасия Михайловна, поджав губы. – Прав ты, батюшка. Из таких ироды, христопродавцы получаются… – И, обратясь к Гаврилову, сказала: – В человеке ведь что, Петруша, главное? Совесть. Есть совесть – и человек есть. Нет совести – и нет человека…
– Совесть, кабы одна совесть! Иной всю жизнь совестится, а толку от него… – Василий Иванович не договорил, махнул рукой и тяжело сел на стул.
Некоторое время они сидели молча.
– Нет на свете человека более жалкого, чем предатель, – нарушила молчание Анастасия Михайловна. – Всем-то он мерзок – и даже хозяевам своим. И себе самому…
– Эх, Анастасеюшка, добрая душа, – вдруг встрепенулся Василий Иванович. – Ты все по библии… Да что ж, их жалеть, что ли?
– Да уж жалеть-то незачем, – в тон Василию Ивановичу ответила Анастасия Михайловна. – Они и богом прокляты, и людьми. И сами себя проклянут, придет время.
Она встала из-за стола и подошла к маленькому столику, что стоял рядом с ее креслом. На столике лежала небольшая книжка в коричневом переплете с золотым тиснением. Анастасия Михайловна взяла книжку и вернулась к столу.
– Вот читаю я, – сказала старуха, – не только библию. Попалось мне тут одно местечко у Гоголя Николая Васильевича…
Она долго листала страницы, ища что-то. Наконец нашла. Стала читать:
– «Но у последнего подлюжки, каков он ни есть, хоть весь извалялся он в саже и поклонничестве, есть и у того, братцы, крупица русского чувства; проснется оно когда-нибудь, – и ударится он, горемычный, об полы руками, схватит себя за голову, проклявши громко подлую жизнь свою, готовый муками искупить позорное дело». – Она дочитала и посмотрела на Василия Ивановича строго. Словно хотела спросить: «Ну как?»
– Как же, схватится он за голову, дожидайся! – проворчал Василий Иванович. – Когда петлю на шею наденут – тогда схватится.
– Дядя Вася, а немцы уже Мгу взяли. И Сиверскую. А там наши тети… – сказал Гаврилов.
– Да, Петруша, взяли…
– А мама вчера приезжала из Колпина – они там окопы копают, рассказывала: немцы совсем рядом.
– Ничего, Петруша. Мы еще им покажем… – хмуро сказал Василий Иванович. – За всю нашу скорбь-печаль получат сполна…
Василий Иванович говорил с ним серьезно, как со взрослым, и Гаврилов понимал это, чувствовал. И становилось на душе у него поспокойнее, словно знал он– пока дядя Вася жив, пока он рядом, они переживут любые трудности, любые обстрелы и бомбежки. Вон бабушка Анастасия Михайловна, сама себе голова, а Гаврилову говорила: «На таких, как Вася наш, земля устроена. Он без суеты человек – поэтому доброта в нем большая». Гаврилов не понимал только, какая связь между добротой и суетой. Вот Валентина Петровна, Зойкина мать, уж какая добрая и хорошая, а как суетится всегда?! Да и суета у нее, Гаврилов был твердо в этом уверен, от доброты, от желания всем сделать доброе.
– А города ему не видать, – продолжал Василий Иванович, – земля наша советская велика. Без подмоги не оставит. Да и мы не лыком шиты! И хворь, и маету одолеем – еще покажем себя…
Он вынул из кармана газетку, разложил на столе. Разгладил и, чуть волнуясь, стал читать громко и твердо:
– «Воины Красной Армии, знайте, что ни бомбы, ни снаряды, никакие военные испытания и трудности не поколеблют нашей решимости сопротивляться, отвечать на удар ударом, не заставят нас забыть клятву: истребить врагов до последнего…» – Дядя Вася оторвался от газеты и кивнул Гаврилову. – Это мы, кировцы-старики, писали. Пусть знают наших! Как, Анастасия Михайловна?
Старуха посмотрела на Василия Ивановича задумчиво и на вопрос не ответила. Только кивнула, читай, дескать, дальше.
– «Пусть каждый из вас, – голос у Василия Ивановича чуть зазвенел, – высоко несет почетное звание советского воина, твердо и нерушимо выполняет свою священную обязанность – защищать Родину с оружием в руках. Ляжем костьми, но преградим дорогу врагу. Мы никогда не были рабами и рабами никогда не будем. Умрем, но Ленинграда не отдадим!»
Василий Иванович кончил читать и снова взглянул на Анастасию Михайловну.
«Да, – подумал Гаврилов. – Что фашисты смогут против кировцев? Весь Ленинград стоит… Да балтийцы еще».
– Умно, батюшка, написано, умно, – сказала Анастасия Михайловна, – только я бы попроще сказала, посердечней. Время суровое – слова сердечного просит. Ну да и это, Василий Иванович, хорошо. Толково.
Василий Иванович кивнул:
– Хотелось как получше, но и торопились. Не ждет время-то! Что думали, то и написали. А слово, правду говоришь, Анастасия Михайловна, часом дороже хлеба человеку необходимо.
Они замолчали. Анастасия Михайловна достала чашки из буфета, поставила на стол пачку ванильных сухарей.
Василий Иванович покрутил удивленно головой:
– И сухарики у тебя! Ну и запаслива ты, Михайловна. Сто лет таких не едал!
– На всю голодуху не напасешься, – с сожалением сказала Анастасия Михайловна, – на всю зиму не наешься.
– Да уж, брюхо злодей, старого добра не помнит.
Анастасия Михайловна ушла на кухню за чайником.
– Вот она, русская душа наша, сердце золотое, – сказал Василий Иванович Гаврилову. – Ее, Анастасеюшку нашу, поди, третья война да голодовки уму-разуму учат. Много научили. У нее и в мирное время на полках запасец круп был. Другая с такими запасами и не горевала. Много ли старухе надо? Да только не Анастасеюшка-Расеюшка. О всех скорбит. Всем помогает…
Пришла Анастасия Михайловна с чайником. Заварила земляничным листом. Сказала ласково:
– Вот, Петруша, листочки нынче собрала, а уж ягоды-то немцы вытоптали. Нечем мне вас и побаловать…
– Кабы одни ягоды… – буркнул Василий Иванович. – Нашла о чем жалеть…
– А в прошлом году столько грибов было, столько грибов! И все больше подосиновики, – Анастасия Михайловна разлила душистый чай по чашкам. – Недаром говорят, что такой урожай к войне.
– Ты уж скажешь, Анастасия Михайловна! – не согласился дядя Вася. – Не каждому поверью – вера. Мало ли что говорят! Одни: мальчиков много рождается – к войне. Другие: девочек много – тоже к войне.
Анастасия Михайловна усмехнулась грустно:
– И то, батюшка, болтают много. Только вот уж что я тебе точно скажу: когда девочек много родится – для народа хорошо. Матери родятся. Здоровый народ, и здоровья ему еще прибавится. Это я точно знаю.
Василий Иванович махнул рукой.
– Ну-ну! Уж ты знаешь…
– Ты, Василий Иванович, не смейся. Я много знаю. Когда в деревне-то жила, так все ко мне советоваться ходили. Корову змея укусит – ко мне: «Помоги, Анастасия!» С мужиком поругается – ко мне: «Помири, Анастасия!» – Анастасия Михайловна умолкла, задумалась.
– А я вот все в городе, – сказал Василий Иванович, – все в дыму и в копоти. Для меня окалина лучше, чем сено, пахнет.
– Ну что ты, батюшка, – встрепенулась Анастасия Михайловна, – скажешь такое!
И дядя Вася словно смутился, махнул рукой:
– Да это я так, в шутку. Но поверишь ли – на неделю уеду в санаторий или в деревню – тянет назад! Не могу в тиши прохлаждаться. Вот когда вокруг все гудит да гремит – у меня и на душе спокойно. Ни одного отпуска еще не догулял до конца.
– А ко мне даже мужики советоваться приходили, – опять начала про свое Анастасия Михайловна, – когда сеять начинать, когда косить, где колодец ставить…
Гаврилов с удивлением слушал бабушку Анастасию. Вот она, оказывается, какая! Оттого, что его любила такая мудрая старая женщина, у 1аврилова стало тепло на душе.
– Откуда же ты знала все это? – недоверчиво спросил Василий Иванович.
– От деда, от отца… Да я и сама соображала, ты что думаешь! – сказала Анастасия Михайловна. – В лес придешь – вроде и ветра нет, а лес сильно шумит – к дождю. Соль отсырела – опять к дождю – вот и хитрость вся. – Она улыбнулась. – Или вот зарницы летом полыхают часто – к урожаю. Если с вечера земля покроется росою – на завтра жарко будет. Летом много желтого листа – осень ранняя.
Василий Иванович смотрел на Анастасию Михайловну и восхищенно крутил головой:
– Ну ты и молодец, Анастасеюшка! Вот молодец! Тебе наркомом земледелия надо быть.
Анастасия Михайловна улыбалась застенчиво. Светилась вся. Видно, ей приятно было слышать эти слова от Василия Ивановича.
– Анастасия Михайловна, – вдруг вспомнил Гаврилов, – ну а колодец как же, где копать?
– Это, Петруша, в деревне почти каждый знает. Где по заре первый пар, туман первый, ляжет – там и копай колодец. Вода близко. Или вот росы сильные на водяных жилах…
Она опять замолчала, опечалилась. Сказала:
– Зима суровая будет нынче. Ох, суровая!.. Тяжелый год, морозный. Сколько рябины-то уродилось! Видели?..
Василий Иванович кивнул. Молча встал из-за стола.
– Спасибо за чай, Анастасеюшка. Пойду я. Завтра на работу рано.
И уже в дверях сказал с горечью:
– Эх, Егупин, Егупин!.. Неужто подлец законченный?!
В ту ночь Гаврилов долго не мог уснуть. Он лежал на своем диване, укутавшись в старенькое лоскутное одеяло, и никак не мог согреться, хотя на улице стояла теплынь. Кончался день 10 сентября, кончалось бабье лето. Какая– то серая, липкая тоска охватила его, такой холод жег его грудь. Егупин… Злой, недобрый человек, но ведь человек, с которым они живут под одной крышей, в одной квартире! Каждый день встречаются. Здороваются. Нет, Гаврилов не думал уже о том, что этот Егупин залез в чужие шкафы, хотел украсть… Егупин ждет, когда начнут умирать ленинградцы. И говорит так, как будто это доставит ему радость. Может быть, ему хочется, чтобы пришли немцы? Немцы, которые каждый день бомбят Ленинград и тоже очень хотят, чтобы умирали ленинградцы? Вот и сейчас в тишине притихшего города слышится тонкий прерывистый вой. Так воют их самолеты. Что же он там, Егупин, слушает и радуется?
Холодно. Так холодно было Гаврилову в ту сентябрьскую ночь, что казалось, уже никогда не согреться. И было жалко мать, которая сидит сейчас где-то у костра, недалеко от передовой, после тяжелой дневной работы; и Анастасию Михайловну, которая сейчас тоже, наверное, не спит в своей большой пустынной комнате, стена к стене с комнатой Егупина. Гаврилову хотелось плакать, но слез не было, словно все слезы высохли.
Гаврилов не был маменькиным сынком. В свои четырнадцать лет он видел и пьяные драки, зверские, бесчеловечные, и видел убийство. Гаврилов шел как-то по Среднему проспекту, когда вдруг раздался выстрел. В толпе прохожих возникло какое-то замешательство, два человека метнулись неожиданно в узенький Соловьевский переулок, а трое других кинулись за ними. Несколько любопытных тоже побежали в переулок, Гаврилов с ними. Когда первый из преследователей поравнялся с воротами, где скрылись двое, раздался еще выстрел… Мужчина упал, не охнув, словно бы споткнулся, и остался лежать неподвижно. Маленькая дырочка на лацкане светлого пиджака на глазах Гаврилова превратилась в ржавое пятнышко, пятнышко набухало темной густой кровью, растекалось… Потом мимо притихшей толпы из подворотни вывели двух пойманных бандитов. Один шел спокойно, даже улыбался, глядя на толпу равнодушными глазами, а у другого было тупое, перекошенное от злобы лицо.
А когда началась война и город стали бомбить, Гаврилов видел с крыши цепочки ракет, взмывавших в небо, указывающих врагу цели. Это потрясло его. Он был готов своими руками убивать врагов, крушить их, рвать зубами. Но это были явные враги. И Гаврилов не знал их лично, не видел. Они прятались в ночной тьме. А здесь человек, который спит сейчас в одной с тобой квартире, который встанет завтра и, выйдя на кухню, скажет тебе «Доброе утро!», человек, который дышит с тобой одним воздухом! И он ждет, когда умрут с голоду милиционеры, когда все ленинградцы умрут. И даже, может быть, побежит устилать коврами дорогу, по которой поползут немецкие танки, думал Гаврилов. Нет, не поползут. Не придут. Читал же дядя Вася сегодня письмо кировцев. А уж если кировцы сказали… И страна велика – это тоже дядя Вася сказал, – она в беде не оставит.
У-у-у, Егупин!
Проснувшись однажды раньше обычного, Гаврилов вдруг ощутил всем существом своим какую-то едва уловимую перемену в мире. Он лежал в постели, чутко прислушиваясь к тому, что происходит вокруг. Со Среднего проспекта доносились заглушенные расстоянием звонки первых трамваев и гулкая речь громкоговорителя. Гаврилову показалось, что все эти привычные звуки улицы сегодня были более ясные и четкие, чем обычно. И в маленькой полутемной их комнате стало светлее – словно воздух стал прозрачнее. И самое главное – Гаврилов вдруг уловил аромат, тревожащий аромат настоянного на увядающей листве свежего утреннего воздуха. Воздух этот бодрил, звал к действию, обещал радость. Но легкий привкус дыма примешивался к нему. Так бывает, когда на опустевших огородах жгут сухую картофельную тину и тоненькие струйки дыма поднимаются к холодной сини небес.
Гаврилов вскочил с постели, быстро умылся в пустой пока еще кухне и, прежде чем бежать на Средний в булочную, вылез на крышу – так хотелось ему вдохнуть побольше этого свежего осеннего воздуха, подставить лицо неяркому солнцу, оглядеть просветлевшие городские дали.
Кругом было тихо. И даже у зенитчиков на фабрике Урицкого царствовала тишина. А далеко-далеко на юге, за куполами соборов, за высокими заводскими трубами растекались черные пласты дыма. Растекались, заволакивая горизонт. Догорали, как он потом узнал, Бадаевские продовольственные склады…
Василий Иванович все чаще и чаще задерживался на заводе до позднего вечера или даже не приходил вовсе. Рассказывал, что работы очень много. Часть Кировского завода уже эвакуировали в Свердловск, в сентябре начали вывозить оборудование и рабочих в Челябинск. Но старик уезжать отказался. «Чего я поеду? – говорил он Гаврилову. – На Урале и без меня справятся. Там своих мастеров хватает, а у нас в Питере особстатья, у нас каждый человек на учете. Небось здесь я больше пригожусь».
У Гаврилова после этого разговора отлегло от сердца. Узнав от матери, что начинают эвакуировать Кировский завод, он несколько дней ходил сам не свой. А вдруг уедет Василий Иванович, вдруг ему прикажут? О том, что Новиков может уехать по своей воле, Гаврилов даже мысли не допускал. Разве может он, Василий Иванович Новиков, пойти на это? А вот если прикажут?..
Василий Иванович несколько дней не появлялся дома, и Гаврилов не засыпал допоздна, все ждал, слушал, не стукнет ли дверь черного хода, не появится ли старик? Новиков появился однажды вечером и развеял все страхи Гаврилова: никуда он не поедет! Даже если прикажут!