355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Высоцкий » Наводнение (сборник) » Текст книги (страница 29)
Наводнение (сборник)
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 02:38

Текст книги "Наводнение (сборник)"


Автор книги: Сергей Высоцкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 34 страниц)

Сначала Гаврилову тоже было до слез жаль книг. Он иногда хитрил: откладывал приглянувшуюся ему книжку подальше от буржуйки, подсовывал под другие книги, а когда, наконец, приходил и ее черед, выпрашивал книжку у Анастасии Михайловны. Она никогда не отказывала, и Гаврилов брал книжку с собой. Почитать. Понравившуюся книжку сжигать было невыносимо жалко. Гаврилов со слезами на глазах смотрел, как пожирает огонь листочки, и ему казалось, что в огне погибают полюбившиеся ему люди – герои книжки. Ночью, лежа с открытыми глазами, прислушиваясь к хлопкам зениток, то дальним, то совсем близким, Гаврилов перебирал в памяти прочитанное – старался навсегда запомнить. Сгоревшую книгу он считал потерянной навсегда…

Потом Гаврилов смирился с тем, что книжки сгорали. Ему было по-прежнему жаль их, но ведь, сгорая, книжки давали тепло, давали ему жизнь.

Анастасия Михайловна всегда сидела в большом кресле, накинув на ноги одеяло, протягивая к огню распухшие больные руки. Иногда она рассказывала Гаврилову о том, как попала к ней та или другая книжка.

Рассказывала, о чем в ней написано, если он не читал ее раньше. Сначала они жгли журналы. Их было очень много. Гаврилову казалось, что они никогда не смогут сжечь все эти «Нивы», «Красные нивы», «Задушевные слова», «Столицу и усадьбу», «Всемирного следопыта»… Но журналы кончились быстро. Стали жечь книги. Большинство из них были тома собраний сочинений: Пушкин, Шекспир, Шиллер… Много старых книг по садоводству и земледелию. Их Гаврилову было не так жалко – у них не было толстых, с золотым тиснением переплетов, муаровых закладок. Только одной из таких книжек он заинтересовался всерьез. Называлась она «Всенародный месяцеслов». Гаврилов вырвал страницу, но не бросил сразу в печь, а прочитал: «Если при ясной погоде летом отдаленные предметы не ясны, как бы в тумане, – будет засуха». Он прочитал и вспомнил лето, куст цветущей черемухи под окном, тихую деревенскую улицу, по которой шли с поля коровы, и аромат поспевающих в духовке пирогов…

«Поле шумит – будет ясно», – читал Гаврилов; и ему казалось, что он слышит, как шелестит вокруг него рожь, а он спрятался во ржи от матери, лежит, слушает: шумит рожь, кричит где-то далеко-далеко мать: «Петруша! Петруша!»

Петруша, печь погаснет, – напоминала ему Анастасия Михайловна, и он торопливо начинал бросать листы в огонь.

На этот раз Анастасия Михайловна посадила Гаврилова в свое кресло и закутала в одеяло.

Сегодня сама буду топить, – сказала она строго. – Сама на душу грех возьму.

Гаврилов думал, что книг у Анастасии Михайловны уже не осталось. Ведь даже большие красного дерева шкафы, в которых они стояли, Василий Иванович разрубил на дрова, и последнюю охапку их сожгли вчера в печке.

Тяжело ступая, Анастасия Михайловна подошла к своей незастеленной кровати и, пошарив под подушкой, достала оттуда большую книгу в черном переплете. Несколько минут она стояла в глубокой задумчивости, прижав книгу к груда, словно не зная, что дальше делать. Губы ее беззвучно шептали. Так она стояла несколько минут, и Гаврилову показалось, что старая женщина уже не сможет двинуться с места, упадет. Но вот она двинулась. Тяжело дыша, проковыляла к скамеечке перед буржуйкой, с трудом села на нее. Положила книгу на колени. Руки у Анастасии Михайловны были белые-белые, словно мраморные. Сердито ворча себе под нос, она стала листать книгу. Это давалось ей с трудом. Негнущиеся, распухшие пальцы не слушались ее вовсе. Наконец она нашла нужную страницу, прочла еле слышно:

«В городе люди стонут, и душа убиваемых вопиет, и бог не воспрещает этого».

Она подняла глаза от книги и посмотрела на Гаврилова внимательным взглядом. Глаза у нее были словно голубые льдинки. Она смотрела долго, и Гаврилову стало не по себе, он захотел спрятаться в одеяло с головой, убежать. Но не убежал, не сделал ни одного движения: не было сил.

Наконец Анастасия Михайловна, словно стряхнув с себя оцепенение, снова посмотрела на раскрытую страницу и рванула ее. С трудом достала из кармана шубы спички, чиркнула. Вспыхнул трепетный огонек, и запылали листки в буржуйке. Анастасия Михайловна рвала и рвала листки. Бросала один за другим в печь, пока по комнате не пошел волнами теплый воздух. Время от времени она задерживала листочки в руке и читала Гаврилову красивые, но непонятные слова.

«Поднялись высоко, – и вот нет их; падают и умирают как и все, и, как верхушки колосьев, срезываются…»

Вот библия, святая книга горит, – горестно сказала Анастасия Михайловна. – Догорит, и топить больше нечем… И кончились мои страдания. Кончились, Петруша!

Бабушка Анастасия… – испуганно прошептал Гаврилов, – бабушка Настя… Мы дров принесем. Нам с мамой ордер дали. На Третьей линии пилить…

Спасибо, Петруша. Спасибо, добрая душа… Тяжелое время у нас, но сердце мое радуется. Доброму средь аду радуется. Мне, старухе, давно умирать пора… И умерла бы в срок, на теплой постели. А вот не привел господь… И радуюсь я – умирать вроде бы на фронте буду, вместе с другими.

Гаврилов заплакал, не в силах сдержать в себе тоскливую тяжесть нахлынувших чувств, жалость к Анастасии Михайловне, к себе, к матери.

Старуха не уговаривала его, не успокаивала.

Поплачь, поплачь, Петруша, – говорила она, – слезы только добрым господь дал в облегчение. Поплачь и успокойся. Помни – что город разрушенный, без стен, что человек, не владеющий духом своим. Это тоже в библии сказано. Этому ты верь.

Гаврилов понемногу успокоился. Одна мысль занимала его, и он долго собирался с духом, чтобы спросить у Анастасии Михайловны. Наконец осмелился:

Бабушка Настя, а что, если люди все книги сожгут? Так же, как мы? Что тогда будет? Ведь плохо это – книги жечь, да? Я сам читал – фашисты книги жгут. Но ведь они фашисты.

Плохо, Петруша, книги жечь, плохо, – кивнула старуха. – Но умирать сложа руки еще больший грех. Мы с тобой книжками топим ради тепла. Человек без тепла-то не проживет. А с теплом выживет, новые книжки напищет. И ты, Петруша, напишешь… Вон ты какой лобастый.

Анастасия Михайловна протянула к Гаврилову руку, наверное, хотела погладить, но дотянуться не смогла– рука бессильно упала на колени.

Выходит, Петруша, мы книжками топим, чтоб новые написались, – она прикрыла глаза, помолчала. – А изверги-то жгут их от страха. И от злобы большой.

Гаврилов хотел спросить у Анастасии Михайловны, почему фашисты боятся книг, но не решился. Старуха сидела, тяжело дыша, с закрытыми глазами, распухшие ее руки шевелились, вздрагивали.

На следующий день Анастасия Михайловна не постучала, как обычно, в стенку. Когда он зашел ж ней в комнату, старуха сидела в кресле перед холодной буржуйкой в той же позе, что и вчера. Голова у нее беспомощно наклонилась на плечо, глаза были открыты…

Ни у матери, ни у Валентины Петровны не было сил похоронить Анастасию Михайловну. Лишь на пятые сутки пришли дружинницы и, завернув старуху в байковое одеяло, увезли на листе фанеры на Смоленское кладбище.

В письменном столе Анастасии Михайловны нашли два небольших пакетика, на которых корявыми крупными буквами было написано: «Петруше», «Зоечке». В пакетиках было по плитке шоколада «Мокко»…

Как-то, уходя на работу, мать дала Гаврилову пятьдесят рублей.

Сходи на Андреевский рынок. Купи жмыхов. Это на полплитки… Бери у женщин, да только на рынке. Никуда во двор не заходи – деньги отнимут…

Никогда еще Гаврилов не держал в руках столько денег. Он пошел на рынок, запрятав деньги во внутренний карман пальто и застегнув его булавкой. Он только подошел к рынку, как началась воздушная тревога. Раздались свистки милиционера, толпа медленно, нехотя стала расходиться. Гаврилов спрятался в подворотню какого-то дома. Народу туда набилось уже много, и торговля продолжалась. Здесь, у мордастой, гунявой тетки Гаврилов и купил жмыхов. Тетка подозрительно осмотрела его с ног до головы, потребовала деньги и только потом достала из огромной сумки кусок жмыха.

Гаврилов уже хотел взять его и спрятать за пазуху, но тут вмешался стоявший рядом мужчина:

Ты что мальца обдурить хочешь? – сказал он вдруг хриплым голосом. – Да разве этот кусок полета тянет? Разве полета? Это ж четвертной стоит…

Тетка зло посмотрела на него и, молча вырвав у Гаврилова жмых, сунула ему другой кусок, почти в два раза больший…

Спекулянтка чертова! – выругался мужчина. – А ты, малец, рот не разевай.

В это время раздались звуки отбоя, и все стали выбираться из подворотни. Гаврилов пошел потихоньку домой, принюхиваясь к тому, как пахнет у него за пазухой жмых – чуть-чуть затхло, с горчинкой, но очень аппетитно. Он попытался отломить кусочек, но жмых не ломался. Тогда Гаврилов остановился, достал жмых и стал откусывать прямо от плитки. Маленькими-маленькими кусочками. Какая-то женщина остановилась около и неодобрительно посмотрела на него.

Наверное, мать послала купить, – сердито сказала женщина, – дома небось еще едоки есть, а ты здесь один грызешь…

Гаврилову стало стыдно, он спрятал жмых за пазуху и, придерживая его рукой, пошел дальше.

На Шестой линии, на бульварчике недалеко от кинотеатра «Форум» толпились люди. Гаврилов остановился узнать, что случилось. Около большого серого дома стояла пожарная машина, брезентовые рукава тянулись от водосточного люка в раскрытые настежь двери парадного входа. Из дома то и дело выходили люди, таща узлы, чемоданы, какое-то совсем ненужное, нелепое сейчас барахло – большую раму от картины, цинковое корыто… На сваленных прямо в скверике вещах сидело несколько маленьких детишек и две старухи. Гаврилов испугался гнетущей тишины, что стояла вокруг. Не слышно было ни криков, ни шума… Только изредка что-нибудь падало из рук выбегавших из дома людей, и снова тишина, шарканье ног, сдержанный шепот собравшейся толпы, которую не подпускали к дому взявшиеся за руки дружинницы с хмурыми лицами.

Что тут? – шепотом спросил Гаврилов стоявшую рядом с ним женщину.

Пожар, – так же тихо ответила она, даже не обернувшись, – зажигалки немец набросал…

Тут только Гаврилов увидел, что из нескольких раскрытых форточек на верхних этажах дома тянутся легкие струйки дыма, почувствовал, что в воздухе пахнет гарью. И ничего, кроме этих струек дыма, не говорило о пожаре.

«Ну, наверное, сейчас потушат, – подумал Гаврилов, – небось только что загорелось». И, словно отвечая на его мысли, женщина сказала:

Давно уже горит, несколько часов… Никак пожарницы не справятся. Всего одна машина…

Вдруг с треском вылетела рама в одном из окон второго этажа. В оконном проеме появился мужчина с большим узлом в руках, заглянул вниз и, размахнувшись, бросил узел на тротуар. Потом второй… Из окна густыми клубами пошел дым. А весь дом стоял нетронутый, спокойный, словно бы ничего и не случилось. С улицы никак нельзя было угадать, что там происходит внутри, справляются пожарницы или нет. Огня не видать было нигде, только дым, словно дом и не горел, а слегка тлели его внутренности.

Из парадной две чумазые пожарницы вывели под руки третью. Ей, видно, стало плохо. Ее посадили прямо на снег, прислонив к дереву, сняли каску. Большой пук льняных волос рассыпался по плечам. Брезентовая куртка у нее чуть тлела. Одна из пожарниц затушила тлеющее пятно и снова ушла в дом, другая дала подруге что-то выпить из алюминиевой кружки. Пожарница была очень бледная, тяжело дышала. По перепачканному сажей лицу текли струйки пота.

Завыла, леденя душу, сирена воздушной тревоги.

Товарищи, идите в убежище, не толпитесь, – обратилась к окружающим одна из женщин-дружинниц, стоящих в цепи. – Разойдитесь, товарищи.

Но никто не шелохнулся. Все стояли по-прежнему молча, сосредоточенно, напряженно вглядываясь в неживые окна серого дома, следя за слабыми словно нехотя растекающимися в воздухе змейками дыма.

Заплакала маленькая девочка, сидевшая на стуле рядом с вещами.

Сейчас придет мама, придет, – крикнула ей одна из дружинниц. – Она твои вещички заберет и придет…

Но девочка продолжала плакать, горько, с надрывом.

Внезапно внутри дома раздался глухой гул, звякнули стекла. Гаврилову не то почудилось, не то он действительно услышал протяжный, сдавленный стон. Словно из-под земли. Все окна одновременно осветились ярким, нестерпимо ярким светом, словно бы кто-то разом во всех комнатах включил электричество. Это продолжалось миг, секунду, а потом со страшным треском и звоном стекла вылетели вместе с рамами, словно вихрь пронесся. Гаврилова обдало нестерпимым жаром. Толпа подалась назад. Кто-то истерически вскрикнул… Гаврилова сильно толкнули. Он чуть не упал, но устоял, прижав к груди купленный на рынке кусок дуранды.

Из зияющих окон дома вырывалось бушующее пламя, полетела гарь. Горящие занавески бились красными языками на ветру и огненными хлопьями падали на снег, на спасенные узлы и чемоданы, цеплялись на деревья. Слышались вопли, плач.

Простоволосая женщина, без пальто, в разодранном платье, с криком бросилась в парадную дома, прямо в огонь. Дружинницы пытались схватить ее, но в это время в доме опять обвалились перекрытия… И словно кто-то могучий и страшный дунул на толпу раскаленным ветром.

Гаврилов как завороженный смотрел на огонь, не в силах отвести глаз. Потом он вспомнил про пожарниц, и ему вдруг стало нехорошо. Он почувствовал слабость и с трудом удержался от того, чтобы сесть прямо на снег. Он отыскал глазами беленькую пожарницу, которую несколько минут назад подруги вывели из дому… Она сидела все на том же месте, закусив ворот брезентовой куртки и неотрывно глядя на горящий дом. Лицо ее, освещенное огненными отсветами, словно окаменело…

Послышалась сирена санитарной машины.

А дом продолжал содрогаться от внутренних обвалов, пламя то взметалось ввысь, то спадало, утихая, и тогда начинал валить густой дым и летели крупные, похожие на черных птиц хлопья. Весь снег стал черным. Черная, словно грозовая, туча с огненными подпалинами висела над улицей, растекаясь все шире и шире… Потом снова вспышка, и снова треск дерева, и гул пламени… И над всем этим нечеловеческий, тоскливый вой маленькой девочки.

Гаврилов вдруг почувствовал, что он весь дрожит от холода, несмотря на то, что горящий дом веял раскаленным жаром.

«Надо идти домой, – подумал он. – И мать скоро придет. Будет варить дуранду».

Он тихонько пошел к Среднему, все время оглядываясь на пожар. Уже не было слышно треска горящих балок и гула толпы, только вой девочки раздавался по-прежнему громко. Даже после того как Гаврилов вышел на Средний и свернул к дому, ему все казалось, что он слышит ее плач…

В феврале на работе у матери Гаврилова сотрудникам стали давать суп. Иногда кашу. Давали не каждый день, а раза два-три в неделю, и Гаврилов стал вести отсчет времени от супа и до супа. В день его выдачи он приходил к маме на работу и съедал полпорции. Мать служила лаборанткой в институте усовершенствования учителей, на Фонтанке, в красивом здании с колоннадой, напротив Летнего сада. Идти надо было очень далеко. Гаврилов тратил на дорогу почти целый день. Выходил заранее, отчасти чтобы сократить ожидание в пустой холодной комнате, заворачивал в бумажку и клал в карман половину дневного пайка хлеба (полпайка съедал рано утром, как только получал в магазине. С конца января хлеба прибавили. Гаврилов стал получать двести пятьдесят граммов), брал легонькую палочку, на которой было написано «Привет из Сочи», и выходил из дому. Изо дня в день он ходил одной и той же дорогой. Быстро проскальзывал темной подворотней, где, припорошенный метелью, лежал умерший мужчина. Гаврилов уже привык и не боялся.

Этого мертвеца Гаврилов не забудет никогда. Он всегда будет стоять перед глазами, как только Гаврилов начнет вспоминать ту страшную зиму. И будет вечный укором ему, хоть и неясным, но вечным. И освободиться от этого Гаврилову не дано.

…Он вышел из дому около часу дня, чтобы, как всегда, пойти к матери. Прошел по узенькой тропке, ведущей через двор-колодец от лестницы к подворотне. И в подворотне наткнулся на мертвеца. Вчера утром, когда Гаврилов ходил за хлебом, его не было. Он это хорошо помнил. Это был мужчина в черном зимнем пальто, в шапке, завязанной под подбородком, с лицом, исхудавшим до предела.

Гаврилов приостановился на мгновение, посмотрел на мертвого и вскрикнул: глаза мужчины смотрели на него в упор, смотрели призывно, не мигая… Гаврилову показалось даже, что губы его чуть шевельнулись, словно силились что-то сказать. Но тут порыв ветра пронесся в подворотне, побежали снежные волны, тронули воротник пальто, запорошили лицо. Гаврилов испугался и вышел из подворотни. Потом поздно вечером он рассказал об этом матери.

– Он, наверное, был еще жив… А я ушел.

Мать стала успокаивать его. Она подходила к умершему еще утром, когда шла на работу. Видно, пораньше пошел в магазин за хлебом, но обессилел совсем. Не смог дойти. Гаврилов успокоился немного, но в душе не поверил ей. Так и не смог до конца избавиться от чувства вины.

Выйдя из подворотни, он шел по Десятой линии до Невы, потом по набережной, а у сфинксов, напротив Академии художеств, спускался на невский лед. Здесь всегда было людно – из прорубей брали воду. Тропка через Неву приводила Гаврилова к львам на другом берегу, около Республиканского моста. Там Гаврилов всегда отдыхал. Сидел прямо на снегу. Тогда все отдыхали часто, только следили друг за другом, чтобы кто-нибудь не засиделся, не замерз. Потом он шел по Дворцовой набережной; кажется, она тогда называлась Республиканской, до Марсова поля. И снова отдыхал. Гаврилов помнил, что всегда сидел здесь на чем-то. Скамеек, правда, в то время не было. Их пожгли на дрова.

Далее ли бы и сохранилась какая – занесло бы снегом. Нет, не мог вспомнить он, на чем сидел. Только не на снегу. И еще не мог вспомнить, где были зенитки на Марсовом поле. На фотографиях потом видел эти зенитки, но память тех времен не сохранила.

Гаврилов и до войны часто бывал на Марсовом поле, проходил не раз мимо гранитных кубов, но никогда не воспринимал их как могилы, как надгробия, под которыми лежат люди.

Однажды Гаврилов шел в очередной раз за супом. И когда, совсем ослабевший от ходьбы и единоборства с вьюгой, хотел сесть отдохнуть на свое место на Марсовом поле – увидел, что оно занято. В первую минуту он подумал, что сидящий на нем старик уже замерз, и стал внимательно смотреть ему в бородатое, морщинистое лицо, чтобы твердо убедиться в этом. Но мужчина был жив. Просто он сидел неподвижно и неотрывно смотрел, как беснуется белая снежная заверть на поле. Он наконец обратил внимание на Гаврилова и, ни слова не говоря, подвинулся, уступая немного места. Гаврилов сел, а мужчина посмотрел на его палку и сказал:

Хорошая растопка…

Гаврилов удивился, что ему самому не приходила такая мысль. Палка была очень красивой, покрыта лаком и уже не воспринималась как деревянная. Потом они сидели молча; и только когда Гаврилов встал, чтобы идти дальше, старик сказал:

Там мой сын лежит.

Гаврилов проследил за его взглядом: метель кружила над белыми сугробами. Он стал испуганно озираться, подумав, что сын старика ослаб и лежит где-то тут, под снегом. Старик, видно, понял это и сказал:

Он с революции здесь лежит… под гранитом… – А потом прочитал нараспев: – «В красные страшные дни славно вы жили и умирали прекрасно…» И мы живем в страшные дни…

Только нас забудут, – сказал Гаврилов.

Вы ошибаетесь, гражданин! – сурово и торжественно ответил старик и с трудом поднялся. – Нас будут так же помнить.

Всех разве запомнишь? – сказал Гаврилов и хотел уже пойти, но старик сделал шаг к нему, положил руку на плечо.

Вы еще молоды, гражданин, вам не пристало быть пессимистом. Вы, молодые, еще поставите здесь памятник нам. А наш город будут помнить дольше, чем Трою. Будут помнить всегда. – Он помолчал, глядя куда-то поверх Гаврилова. – Поставят гигантский памятник и выбьют на граните имена всех погибших…

И детей? – спросил Гаврилов.

И детей, – ответил старик. – В городе-патриоте и дети – воины. И имеют звание граждан.

Но ведь есть и подлецы, почему они живут лучше всех! Честные умирают… А они-то уж точно выживут. Я знаю. Если бы я мог, я бы их всех… – Гаврилов говорил зло, задыхаясь и слабея от непривычки говорить много и быстро, а перед глазами у него стояло ненавистное сытое лицо Егупина.

Старик молча слушал Гаврилова. Не перебивал. Когда Гаврилов, утомленный, смолк, старик сказал:

Что ж, даже ради этого стоит дожить до победы… Ради того, чтобы наказать зло. И кто ж это сделает, если не ты, молодой человек!

Он повернулся и, припадая на правую ногу, покачиваясь, медленно пошел по тропинке к Неве. Гаврилову показалось, что ветер свалит старика, и он крикнул:

Дедушка… Товарищ!

Старик обернулся.

Вот эта палка… С ней легче ходить. – Гаврилов подошел к нему и протянул палку, невесть кем привезенную из Сочи.

Спасибо, мальчик. – Старик взял палку, улыбнулся. – Я тебе желаю дожить до победы.

Гаврилов пошел в институт к маме и долго оглядывался на старика, пока его силуэт не пропал в белой мгле.

«Кто же, если не ты, – долго слышались ему слова старика. – Кто же, если не ты…»

В ордере на дрова, который мать принесла и показала Гаврилову, значилось: «Третья линия, дом 38. Один кбм». «Один кбм» представлялся Гаврилову огромной грудой смолистых чурок – звонкие от мороза, они разлетаются от легкого прикосновения топора. И обязательно несколько березовых поленьев с мягкой, шелковой берестой, что сворачивается трубочкой, только начнешь ее сдирать. Какая радость растапливать такой берестой набитую поленьями печурку!

Мать приходила поздно и, обессиленная, прикрыв глаза, ложилась на диван в пальто. Отдышавшись, отдохнув, она разогревала немного кипятку, бросив в буржуйку несколько щепок от очередного разрубленного стула, и говорила Гаврилову:

– За дровами завтра сходим. Мочи сегодня нет… Два часа добиралась.

Назавтра повторялось все сначала.

С работы мать приходила все позже и позже.

Стены в комнате покрылись изморозью, а один угол, тот, что примыкал к лестнице, затянуло молочно– голубой коркой льда. Кубометр дров, трескучих, душистых, нетронутый лежал где-то на Третьей линии. И лежал еще долго, потому что в конце февраля Гаврилов заболел. Собственно, какой-то определенной болезни у него не было – просто истощение и апатия… Он как-то вдруг потерял интерес ко всему на свете. Даже свою пайку хлеба съедал словно бы через силу, медленно пережевывая, запивая кипятком, чуть подслащенным сахарином. Одетый в свитер, рваную душегрейку, накрытый стареньким лоскутным одеялом, Гаврилов целый день, почти не вставая, бездумно лежал на кровати. Первое время мать, приходя с работы, пыталась поднять его, заставить двигаться. Рассказывала о том, что произошло у нее в институте, что она видела по дороге домой. Но Гаврилов был безучастен ко всему. Мать подолгу сидела рядом с ним на стуле, согнувшаяся, почерневшая. Глядела скорбными сухими глазами и только приговаривала время от времени: «Петенька ты мой, родненький, ну поговорил бы со мной, мальчик!..»

Она носила что-то продавать на рынок– Гаврилов видел, как мать долго перебирала одежду в шкафу, завязывала в узел – три дня потом ели суп из пшенки. Но уже и к супу Гаврилов был равнодушен, съедал всего по нескольку ложек и, как «и заставляла мать, больше не ел. Не хотелось. Будто ком стоял в горле.

Самым страшным в дни болезни была тишина. Тишина в те часы, когда он оставался один в квартире. В такие часы в стылой ноющей тишине Гаврилова охватывал безотчетный ужас, от него кружилась голова. Страх подкатывался незаметно, исподволь, и Гаврилов не знал, от чего он исходит. Страх сидел в нем внутри и сковывал мысли.

Гаврилов лежал, обливаясь потом, в комнате, где одна стена от пола до потолка сверкала в ледяных кристаллах мороза, безучастный ко всему на свете, не думая ни о чем, даже о еде, следя только за тем, как замолкала квартира. Ему казалось, что замолкала квартира навсегда, навечно.

Уходила на работу мать, поцеловав его в лоб и положив рядом с подушкой завернутую в бумажку пайку хлеба. Гаврилов прислушивался, как ее большие солдатские ботинки шаркают по лестнице. Потом далеко-далеко внизу, на первом этаже, хлопала дверь. Гаврилов ловил своим обострившимся слухом и второй щелчок, более слабый. Это хлопала наружная дверь черного хода. Минут пятнадцать он лежал, прислушиваясь и ничего не слыша, со страхом думая, что вот она и наступила, эта проклятая тишина, что квартира уже умерла и больше никогда не оживет. Но потом с радостью улавливал какой-то легкий шелест, ритмичное поскрипывание. Скрип-скрип, скрип-скрип. И снова тишина. И снова скрип. Гаврилов в первый раз долго не мог понять, что это такое скрипит, и наконец догадался, что это в комнате у покойной Анастасии Михайловны скрипит форточка с обрывками приклеенной бумаги. Ее открыли тогда, да так и не закрыли.

Потом стихал и скрип форточки. Лишь изредка хлопала дверь на лестницу, но вскоре и она переставала хлопать. И тогда наступала полная тишина. Давно уже не капала вода из крана в кухне, не стучали по полу своими лапами отвратительные крысы, которые появились было глубокой осенью, такому было ходить по квартире и хлопать дверьми, ворчать по поводу сквозняков. И даже ветер не свистел и не играл с плотными занавесками на окне. Вот тогда приходил страх.

А в некоторые дни Гаврилова душила ненависть. Ненависть к человеку, который оставался в этой вымершей квартире, сидел там, за толстой, обитой дерматином дверью с большой бронзовой ручкой и не подавал никаких признаков жизни, хотя Гаврилов-то знал, что он жив, что он самый живой из всех оставшихся в живых. Эта ненависть накатывала на Гаврилова в те дни, когда он не слышал стука дверей парадного хода, а это могло означать только одно – Егупин оставался дома. И эта ненависть помогала Гаврилову жить.

Гаврилов представлял себе, как Егупин сидит около раскаленной буржуйки и, макая поджаренный ломтик хлеба в сгущенку, лениво жует, стараясь не хрустеть, чтобы не услышал Гаврилов. Егупин жует, а сам все раскладывает и складывает вымененные на продукты шубы и золотые кольца, сервизы и часы… Сколько уже раз видел Гаврилов, как, воровато оглядываясь, этот омерзительный человек тащил домой свертки и чемоданы.

И Гаврилов ждал, оставаясь один на один в огромной квартире с Егупиным, когда прошелестят по коридору крадущиеся шаги и сам Егупин встанет у его кровати. «Мальчик, ты слишком много видел и слышал, – скажет Егупин. – Я помогу тебе умереть». И тогда Гаврилов соберет все свои последние силы и будет бить по этой ненавистной физиономии. И вдруг появится со своего завода Василий Иванович, вспомнит про него. Обязательно вспомнит. Вот уже больше месяца его нет, но Гаврилов был уверен – ничего не случилось с ним плохого. Просто ремонтирует танки на передовой.

В один из дней – наверное, это было уже в начале марта – в комнату ненадолго заглянуло солнце, пробив вечный сумрак двора-колодца, пыльные, заклеенные полосками бумаги оконные стекла. Солнечный луч погостил немного на полу, потом медленно двинулся по лоскуткам одеяла, под которым лежал Гаврилов. Гаврилов выпростал руку и подложил под лучик. Луч не грел. Ни чуточки. Гаврилов двигал руку вслед за ним. Ни радости, ни удивления он не испытывал, просто двигал руку. Луч наконец перебрался на стену и полез вверх по выцветшей карте, которая висела здесь. Поднять руку вслед за лучом Гаврилов не смог, сил не хватило. Он следил теперь за лучом взглядом, следил до тех пор, пока луч не растаял вдруг так же неожиданно, как и появился.

Гаврилов внимательно смотрел теперь на карту, на то место, где только что был луч. Карта была пестрой, и у Гаврилова зарябило в глазах от всех этих кружочков, квадратиков и разноцветных линий. Он даже на миг закрыл глаза. А когда открыл, равнодушно обвел ее взглядом, жалея о том, что потерялся солнечный луч, словно утонул в одном из нарисованных на карте озер. Луча не было. Но что-то заставило Гаврилова вернуться к карте. Он еще раз окинул ее взглядом и снова за что-то зацепился. И уж теперь не отводил глаз до тех пор, пока не нашел то слово, за которое цеплялся подсознательно. «Дивенка» – вот что это было за слово.

Что-то шевельнулось в душе Гаврилова. Какая-то неясная мысль, не мысль даже, а словно легкая искорка промелькнула в его голове. Неясная, но сладкая и приятная…

«Дивенка, – прошептал он. – Дивенка…» И опять лежал безучастный, устремив тусклый взгляд на карту.

Зрение в последние дни ослабло у Гаврилова, так же как и сознание. Все перед глазами расплывалось, смазывалось, словно залитое потоками воды. Но он все смотрел и смотрел, пока наконец не обнаружил тонюсенькую ниточку, вьющуюся меж зеленых пятен лесов и желтых проплешин возвышенностей. И тогда вдруг сквозь броню апатии и равнодушия обессиленной души прорвались к нему, словно освещенные вспышкой молнии, крутые берега реки Дивенки, заросшие густыми настороженными ельниками, березовыми крепями; темный поток, несущий первые, тронутые багрецом листья; пронзительный крик тянущихся к югу ястребов и терпкий аромат черемухи, от которого закружилась голова. Красивое слово «Дивенка» обрело наконец для Гаврилова свой конкретный смысл. Он улыбнулся слабо. Улыбнулся впервые за многие-многие дни, равные годам, и уже не отводил глаз от карты…

Гаврилов разглядывал карту до тех пор, пока не угас тусклый сумеречный день и пестрые кружки и пунктиры не растворились в липкой темноте. Встать и зажечь свечу у него не было ни сил, ни желания. Он все лежал и думал о той, довоенной жизни, когда ему были доступны и эта чудесная речка Дивенка, и леса по ее берегам. И в голове у него уже не было тумана, он чувствовал себя почти хорошо, только легкость необычайная в теле. «Завтра с утра сам пойду за хлебом», – подумал Гаврилов. Впервые за десять дней он почувствовал яростный голод.

Чем ближе подходил Гаврилов к своему дому, тем медленнее и неувереннее делались его шаги. Это получалось непроизвольно, словно бы и не он сам, а кто-то другой за него все время стремился оттянуть момент встречи с Егупиным.

Темно-серый дом выделялся среди своих соседей мрачной респектабельностью, а прихотливая арка над парадным напоминала разинутую пасть дикого животного. На скамеечке перед домом сидели несколько старушек и один старик, совсем сухой и прозрачный, с медалью «За оборону Ленинграда» на черном пиджаке. Гаврилову показалось вдруг, что все сидящие на скамейке внимательно приглядываются к нему. А старик вроде бы даже зашептал что-то соседке, кивая на Гаврилова головой…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю