Текст книги "Собрание сочинений. Том 6"
Автор книги: Петр Павленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 38 страниц)
Вместе с женой заведует он в туруханской ссылке метеорологической станцией, дает уроки, лечит, общается с товарищами по ссылке, у которых не устает черпать сведения об отдельных людях и целых организациях, о характере и способностях их руководителей.
Над собой он работает все глубже и строже. Как всегда, держит в руках волю и не дает потачки минутным чувствам усталости и озлобления. Еще из Нарыма он писал жене: «…бодрость и энергию сохраню, не растрачу на борьбу со своим настроением…». И берется за изучение Туруханского края. Исследует звероловство, добычу мехов, рыбную ловлю, ведет статистику массового улова рыбы и ее экспорта, печатает в «Сибирской жизни» очерки о лесных богатствах и залежах ископаемых, о золоте, об угле.
Он первый человек в сельском театре, затейник танцев, изобретатель игр, спортсмен.
Потому что организовать человека – это значит передать ему все, что сам знаешь и сам умеешь, сделать его распространителем своего опыта, это значит – для него учиться и для него же и вместе с ним расти, ибо революция ничего не дает за выслугу лет, революция дает за рост, в ней не выслуживаются – в ней растут.
В марте 1917 года он делает две тысячи верст на лошадях по льду готовой вскрыться реки и через Красноярск едет в Петербург, пробыв три года в туруханской ссылке. В июле он вместе с товарищем Сталиным направляет работу Секретариата ЦК, строит аппарат партии, готовит I съезд советов и VI съезд партии, работает в районах и – со всей остротой своего чутья на человека – сколачивает, отбирает, расставляет людские кадры. Он – «памятная книжка партии», он – учраспред, – сидит ли во ВЦИКе, открывает ли Учредительное собрание, разрабатывает ли конституцию, создает ли первые органы советской власти, – везде он действует человеком (и в этой работе развертывается во всю богатырскую ширь своей натуры, как великий практический вождь революции.
Каждая новая политическая задача встает перед ним в начертании организационном. Он переводит политические требования Ленина и всего ЦК на меру людей, на язык конкретных имен в конкретной обстановке. Метод его мышления как бы выражен сталинской формулой: «Реальность нашей программы – это живые люди, это мы с вами…». Свердлов весь в образе и никогда не в схеме. Свердловское «уже!» входит в поговорку. Это великолепное «уже!» звучит как эпиграф к целой жизни. «Уже!» – это значит: уже сделано, уже задумано, уже сказано, уже учтено, уже ликвидировано. «Уже!» – это означало напряженнейшую дисциплину всего аппарата сознания, острую деловую находчивость, постоянное вдохновение, ощущение дела как самого себя, как своего личного состояния.
Свердлов-организатор поднялся на такую блестящую высоту, которая делала его незаменимым сотрудником Ленина. А Ленин и сам был гениальным организатором, и удивить его уменьем работать было трудно. «История давно уже показывала, что великие революции в ходе своей борьбы выдвигают великих людей и развертывают такие таланты, которые раньше казались невозможными. Никто не поверил бы, что из школы нелегального кружка и подпольной работы, из школы маленькой гонимой партии и Туруханской тюрьмы мог выйти такой организатор, который завоевал себе абсолютно непререкаемый авторитет, организатор всей Советской власти в России и единственный, по своим знаниям, организатор работы партии…» (Ленин).
Вспоминая о Свердлове, об его таланте гореть большим огнем на самой маленькой работе, хочется приписать ему слова: «Нет скучных дел – есть скучные люди», «нет малых дел – есть малые головы». Но он не мог бы сказать этих слов, он их просто осуществил, доказав, что нет малых и скучных дел.
Изможденный человек с душою и волей богатыря, он был величественно скромен. Той всеобъемлющей революционной скромностью, которая является основной частью характера большевика. Той скромностью, которая одна позволяет делать величайшие дела и превращает лучших большевиков не в сверхчеловеков, а в могучие органы нашей партии единственной в мире, знающей, что такое истинный героизм, истинная мудрость, истинное бессмертие.
1934
Человек, который не умирал тысячу лет
I
Иранец Абуль-Касим из положения самого низкого возвысился до громкой известности.
Он родился близ города Таберана, что в двадцати пяти километрах от Мешхеда, в округе Туе, Хоросанской провинции, в семье земледельца.
Мальчик Абуль-Касим родился в трудное для Ирана время, между 932 и 934 годами. Страна была раздираема распрями. Династия бывшего саффара (медника) Якуба-ибн-Лейса и брата его Амира-ибн-Лейса, начавших политическую карьеру разбойниками в Сейстане, была сброшена бухарскими эмирами. Эмиры соединили в одно огромное государство свои и саффаридские земли с пределами от Бухары до Персидского залива.
Лет за шесть до рождения Абуль-Касима дела эмиров стали плохи, империя дала трещину. Города выступали против городов и провинции против провинций. Караваны из Бухары в Аравию и из Багдада в Индию распространили известия, что страна Иран стала неспокойна для купца и утомительна для земледельца.
В пору общего смятения маленькие городки зажили в меру своих способностей, под эфемерной властью уездных князьков, умело извлекавших пользу из утомительного и сложного многовластия.
Интересы разукрупнялись. Местечковые философы владели умами. При дворах уездных владык возникали кружки искусств, своеобразные общества друзей прошлого, в которых воспитывались антиарабские и антитюркские настроения под знаком увлечения народным эпосом.
Лет тридцати Абуль-Касим, однодворец и сын однодворца, жил на доходы с отцовской земли. Весьма возможно, что, будучи сыном уважаемого дехканина, он готовился также к карьере служителя культа или купца, так как в свои тридцать лет обладал хорошими знаниями. Нам неизвестно, был ли он красив и добр характером, можно установить лишь, что он безусловно был умен и трудолюбив.
Впоследствии оказалось, что он был к тому же еще и талантлив, но это выяснилось гораздо позже, лет через сто после его смерти, и дебатировалось с паузами признаний и сомнений еще добрых пятьсот. Иранец Абуль-Касим, много сделавший для истории своей страны, в свою очередь потребовал от истории столько внимания к себе, сколько не требовал до него ни один смертный.
После смерти он не вмещался ни в какие рамки сравнений. Легче было вовсе отвергнуть его существование, чем оценить его по заслугам. Облик его множился. Казалось, он вмещал в себя десятки людей и являлся их знаменем, их идеалом, героем их ремесла, как некий мифический полубог. Но все это было гораздо позже.
А в тридцать лет Абуль-Касим ничем особым не выделялся из большинства почтенных обитателей своего Туса. Живя на доходы с земли, он работал в местном архиве или, может быть, даже музее, где по заданию своего феодала принимал участие в собирании свода древнеиранских эпических былин. Работа предстояла громадная. Собранный свод предполагалось переложить в стихи, для чего под рукой имелся и специальный поэт – Дэкики. Абуль-Касим помогал ему. Успев сделать тысячу стихов, Дэкики умер. Абуль-Касим предпринял хлопоты по получению свода в свои руки и, добившись этого после немалых затруднений, сам взялся за сочинение стихов. Было ему в это время лет сорок. Хозяйство отца, едва ли что-нибудь приобретшее от занятий Абуль-Касима эпосом, пришло к тому времени в упадок, да и хозяйствовать в условиях беспокойной экономической жизни было невесело. Начинающий поэт обратился к помощи феодала. Трудно сейчас сказать, благодаря чему – красноречию ли самого Абуль-Касима, патриотизму ли меценатов, или поэтическому увлечению настойчивого феодала, – она не только была оказана в момент обращения, но и протянулась на добрый десяток лет, так как Абуль-Касим первую редакцию своего труда спокойно закончил лишь на шестидесятом году жизни.
Отвлекаемый заботами о существовании и угнетаемый измельчанием нравов, он писал книгу о древнеиранских героях как бы в назидание своему времени, и чувство агитатора преобладало над логикой архивиста. Рассказом о героическом он пытался увлечь и пристыдить современников. Все мечтали о величии и не знали, как достигнуть его. Все говорили о насилии чужеземцев, и никто не знал, с чего начинается освобождение нации.
Абуль-Касим пространно начертал в своей книге картины героического. Он выбрал из мрака забвения фигуры мифических богатырей – вот они! И фигуры доблестных дехкан – вот они! Властителей – глядите! И ремесленников – подражайте им! В его книге нашли себе место и любовь, и природа, и войны шахов, и кожаный фартук кузнеца, поднятый как знамя толпой повстанцев.
Абуль-Касим отнесся к работе с большей внимательностью, чем тот библейский бог, который сотворил мир и все сущее в шесть дней. Абуль-Касим творил мир своей книги около двух десятилетий в стране, раздираемой на куски чужеземцами, обворовываемой вассалами и предаваемой «патриотами».
Сильные чувства, большие страсти и великие замыслы его книги могли казаться сатирой на действительность. Возможно, что она заключала в себе намеки на живых, как это позднее на три века имело место у итальянца Данте Алигиери.
Абуль-Касим назвал свой труд «Книгой Царей» – Шах-Намэ» – и подписал ее псевдонимом – Фирдоуси.
Власть последних саманидов, правивших Ираном из Бухары, приходила к концу. Саманидские наместники в Хоросане дрались с местными феодалами. Царила власть на местах, денежным людям было не до стихов. Дороги стали опасны. Отщепляясь от жизни Ирана, Хоросан превращался в провинцию взбунтовавшихся и от всего на свете отрекшихся городков. Шестидесятилетний поэт отправился на запад Персии. Он рассчитывал на поддержку царей бовейхидской династии, именовавших себя шахиншахами, царями царей и потомками тех самых старых владык Ирана, которым как нельзя более кстати посвящена была его «Шах-Намэ».
Бовейхидский двор встретил поэта сухо. Все великое тяжело, и слабым рукам трудно удержать его. Есть эпохи, когда великое и величавое невозможно, оно выдает с головой пигмея, а в руках дурака превращается в свою противоположность.
Бовейхидам было не до героики. Саги о Нибелунгах, преподнесенные Геббельсу, постигла бы та же судьба, что и «Шах-Намэ».
Растерянный Фирдоуси приступил к работе над новой поэмой, на тему XII суры корана, каясь в ней, что загубил полжизни на воспевание никому не нужных героев. Поэма, повидимому, не имела успеха и не укрепила положения Фирдоуси при дворе. Абуль-Касим-Фирдоуси не намерен был, однако, сдаваться, он принялся за вторую редакцию «Книги Царей» и спустя четыре года со дня выезда из Туса преподнес ее феодалу Исфаганской провинции. Но тут распространилась весть, что на всеиранский престол взошел Махмуд Газневи. Иран был объединен.
II
Фирдоуси возвратился в Туе. Пользуясь благоприятной политической обстановкой, он задумал теперь расширить книгу и поднести ее – в новой редакции – Махмуду Газневи. Надо полагать, что царедворцы завоевателя, плохо искушенные в поэзии, но зато понимающие толк в лести, поддерживали работу Фирдоуси, и уже в 1009–1010 годах поэт отправился в столицу Махмуда город Газни с рукописью, теперь посвященной шаху. Он вез 50 000 стихов – «гимн творческому гению иранцев, всегда побеждающему в борьбе с природой и с людьми», книгу тысячелетней славы Ирана, библию его героики.
Милостиво был принят поэт новым шахом. Настойчивость престарелого фанатика стиха, обладавшего пока еще ничем не доказанной славой мудреца, заинтересовала шаха. Возможно, что он рассчитывал найти в книге описание собственной славы. Книга была тотчас отдана на прочтение, и Фирдоуси ожидал награды. Наконец ее прочли, и написанное в книге всех ужаснуло. Великолепный труд старика, посвященный шаху, громогласно направлен был против него – шаха-пришельца, шаха-тюрка, шаха-захватчика. Фирдоуси обрушил на своих современников всю богатырскую историю Ирана, и они не выдержали ее тяжести.
Недолгая милость сменяется опалой. Фирдоуси жалуют такое скромное вознаграждение, что в приступе ярости он дарит гонорар банщику и немедля бежит из Газни в Табаристаи. Местный князь оказывает ему гостеприимство. Фирдоуси пишет сатиру на шаха Махмуда, преподносит ее табаристаискому князю, и больше того: предлагает переписать на его имя и посвящение «Шах-Намэ». Князь купил сатиру, чтобы немедленно ее уничтожить, отказался от посвящения «Шах-Намэ» и с почетом проводил неистового поэта до границ своего княжества.
Поэт пустился в скитания. Иран, ободранный чужеземцами, запущенный князьками, проклятый дехканами, проходил перед ним. Все ждали чуда. Говорили о великих людях, которые всегда появляются в трудные времена. Ждали героев. В сущности Фирдоуси везде встречал как бы пересказы его собственной книги. Он был стар, бездомен, раздражен. От феодала к феодалу бродил он, прельщая их героическим. Но в те времена героическое, по видимому, было опасно. Никто не хотел отвечать за героев тысячелетней давности перед пигмеями своего дня. Шли годы. На девятом десятке лет Фирдоуси вернулся в Туе. Все говорили о нем с уважением, но это было уважение к непризнанному мудрецу, уважение, в котором чувствовалась доля снисходительной жалости.
Фирдоуси вернулся в Туе. Что он хотел – умереть или приготовиться к новым поискам? На девятом десятке лет торопиться было во всяком случае смешно. За ним плетутся в Туе легенды и сплетни. Уже распевают его лирические стихи молодые любители поэзии, уже говорят о нем как об ученом историке, как о реформаторе языка, о патриоте, о неудачнике, об изгнаннике. Ему подражают. У него заимствуют. Его отвергают.
В 1020 или 1025 году Фирдоуси умирает, так и не издав «Шах-Намэ», так и не пристроив своих героев. Но великому произведению, повидимому, нужно быть лишь написанным, чтобы уже существовать как действительность, и Фирдоуси со своей книгой так и не может уйти в неизвестность. Поэт и его книга оживают в рассказах, воспоминаниях, апокрифах, восстаниях и реформах.
Книгу переписывают, оспаривают, дополняют, и в этом борении проходит тысяча лет. Книга беспокойнее своего автора. Она проникает в древнерусский эпос, роднится с древнегерманским, время от времени кормит поэтов, исследователей и комментаторов и, наконец, оказывается признанной как великая книга.
Сколько раз на пути к своей славе имя Фирдоуси встречало соперников! Сколько раз осторожный и самолюбивый Запад поднимал на щит другие имена, чтобы заглушить его имя! Скептик Омар-Хаям больше пришелся по душе Западу, видящему в Востоке лишь родину жалких мечтателей и развращенных циников, ни на что не способных.
Признать величие Фирдоуси означало признать Восток страной великого эпоса. Но Фирдоуси пробился через тысячелетие сомнений, и старые богатыри его живут, и старая книга его попрежнему современна для тех народов, которые угнетены чужеземцами, эксплоатируемы захватчиками, преданы «патриотами».
1934
С. Стальский
Въезжая в Махач-Калу с севера, не веришь, что за невысоким кряжем, заслоняющим на западе горизонт, спрятан весь Дагестан. Горам не веришь даже в Буйнакске, за которыми они темнеют лилово-синими тучами, так что кажется, за городом месяцами собирается гроза.
Но горы давно уже начались. А за Верхним Дженгутаем они так тесно обступают дорогу, так грузно валятся на нее своими облупленными боками, похожими на рваные чувалы с горохом, так неистово тащат дорогу на кремнистых боках своих вверх, к седловине Кизил-ярского перевала, что путник сразу переносится в глушь гор, в сырость и туман высокогорных впадин, заросших сырыми цветами, в ветер, насыщенный травами, грузными от ароматов.
Уже нет ничего, кроме гор.
Они стоят, похожие на окаменевшие тучи, и вечернее небо, касаясь вершин их, также каменеет, и валится на них черно-синей густотой, и застывает, и сливается сними до самого верха, так что нельзя отличить, где граница камня и воздуха.
Тому, кто видел кудрявые горы Западной Грузии и торжественные хребты Сванетии, скучным покажется Дагестан. Его горы облезли, как чучела сов, изъеденные молью, и такого же серого, дикого цвета, проступающего сквозь зелень недолговечных трав и фиолетовые озера чебреца и полыни в долинах между горами.
Только на юге, вдоль границ с Азербайджаном и Грузией, да местами на западе, вдоль Чечни, еще сохранились гривы могучих лесов и луга, в гигантской траве которых можно заблудиться.
Кое-какими чертами Средний Дагестан напоминает Армению: та же суровая простота, тот же эпос камней и та же необъяснимая красота воздуха, ощущаемая именно как красота и делающая воздух самой богатой частью пейзажа.
Нищ вылинявший под солнцем камень гор. Груба вода. Тощи травы. Один лишь воздух наполнен красками, ароматами и даже очертаниями, когда на закате, развернув красно-желтые или голубые с серебром облака, он извивается в тысячах пятен, напоминая кипящее цветное стекло.
Есть места, наполненные значительностью прошлого, как природой. Таков Дагестан. Тот, кто прочел любую страницу его истории, услышал всего один лишь короткий рассказ о прошлом из многих незабываемых, – тому станут навсегда дороги и эти слоистые горы, и однообразные аулы, и сумасшедшие тропы в горах. Тот сумеет увидеть за сегодняшней природой другую, некогда бывшую, сожженную руками воинственных дедов, и представить новую, не бывшую никогда, которая непременно создастся и все изменит, все перевернет в здешних краях, вырастит дубовые рощи на голых горах и протянет аллеи тополей и орехов в сырых и серых ущельях.
Дагестан принадлежит большой истории, как Рим, Бородинское поле, Перекоп. Пусть не подумает читатель, что я уподобляю развалинам живую страну с живыми людьми, но я не могу, видя и описывая сегодняшнее, не коснуться прошлого и не попытаться объяснить сегодняшнего горца тем удивительным наследством выдержки и упорства, которое позволило ему пятьдесят лет размахивать кинжалом перед лицом русской империи на глазах всей Европы, а в 1848 году, колеблемом революциями, даже надеяться, что своим кинжалом он свалит с ног всеевропейскую жандармскую собаку.
Каждый русский начинал любить Грузию раньше, чем узнавал ее. Она запоминалась сначала как тема поэзии и только потом уже как страна.
А Дагестан издавна представлялся метафорой удальства, поговоркой о высшей храбрости, родиной суровых солдатских песен середины прошлого века.
И вот мы входим в Дагестан.
От Буйнакска в горы начинается дорога, по которой пятьдесят лет подряд ходили русские егеря и мушкетеры.
Полвека вбивали клин этой самой дороги в ущелья и долины Дагестана, чтоб расщепить страну, как бревно, и – расщепили. Пушечные дороги разъединили его, он бежал от них на вершины гор, прятался в ущелья, громоздился на обрывы, бежал в Грузию, на Кубань и, наконец, пал.
Мы едем по истории. Вот тут, в Дженгутае, знаменитый Хаджи Мурат украл ханшу, на Кизил-ярском перевале дрались апшеронские стрелки, о Левашах слагали песни – в Левашах дрались в двадцатых годах прошлого века, и в шестидесятых, и в семидесятых, и в пятом, и в девятнадцатом, и в двадцатом нашего первого большевистского столетия.
Война сделалась в Дагестане профессией.
Да что же прикажете делать людям, которые начинали стрелять на десятом году жизни, у которых птичий слух, которые привыкли не слезать с коня по суткам и способны проходить по горным тропам до сорока километров в день, где лошадь делает двадцать, а неопытный человек не пройдет и вовсе!
Что же было делать людям, загнанным на вершины гор, где земля нанесена узкой полоской вдоль склонов, – ее укрепляют террасками, полосками, каждая величиной с кровать, и эти полоски надо засевать, привязав себя к канату, потому что под терраской километр воздуха и где-то в конце километра – дно ущелья.
Был дагестанец воином и оружейником, лудил котлы, шил чувяки, работал по золоту и серебру, дрался за свои горы и успевал кое-что сеять на своих земляных полочках и ухитрился – воюя и голодая – даже развести могучие сады в пазухах гор.
Вот они, эти сады. Старые деревья на высоких террасах – тут, там, везде, то кучками, то в одиночку, как заблудившиеся в горах путники, везде, где есть полоска земли, способной пропитать их.
Горные тропы сооружались руками и были скупы, как лепка на карнизе здания.
Вися на канате, строитель долбил отвесную стену ущелья. Когда его нога умещалась на выдолбленной полке – путь был готов.
Ходить и ездить по горным дорогам – искусство, которому здесь учились столетиями. Навсегда оно отучило горцев от боязни пространства, и вот – смотрите – ребята сидят на скалах, свесив ноги в воздух, с беспечностью птиц, а старухи, согнувшись вдвое, волокут вороха сена по витиеватым каменным лестничкам.
Горцы «не любили» колесных дорог. Это объясняется просто. В языке Цунтинского и Тляротинского районов и по сей день не было слов колесо и арба, ими нечего было объяснить, нечего назвать, так как не существовало арб и, следовательно, не было нужды в колесных дорогах. Жизнь приходила в горы на вьюках.
Впрочем, от больших дорог действительно было мало толку.
То они сползали в прибежавшие неизвестно откуда горные речки, по сухому руслу которых еще вчера располагались на отдых аробщики, то благодушествовали под осыпями и обвалами.
Большие дороги стоили дорого, а давали мало, но тем не менее год за годом становилось ясно, что историческая роль бездорожья закончена вместе с царизмом.
Кило соли из-за дороговизны вьючного транспорта стоило в горных аулах два рубля. Провоз трехрублевого бревна – пятьдесят рублей. Когда же бревна стали нужнее хлеба – дорога сделалась нужнее бревна и железа, дороже цемента.
В горы должны были подняться больницы, школы, электростанции. Это произошло в советские годы, когда роль больших дорог стала иной, чем прежде, когда все переменилось в горах и началась жизнь, которой не могло быть прежде. Теперь аулам нечего пятиться на вершины гор. Им есть смысл спускаться в долины. Советская власть изменила отношение горцев к географии. Люди полюбили дороги к своим аулам. Они строят их с невиданным энтузиазмом. Так жители бесплодных пустынь ведут к себе воду.
За Левашами быстро темнеет. И тотчас, будто вместе с мошкарой они только и ждали этой спасительной темноты, вылезают тысячи тонких звуков. Никуда не улетая, они роятся вокруг дороги. Звезды или огни аулов копошатся невысоко в черном небе. Огни машины тупо упираются в темноту, выделяя из нее короткий дымчатый треугольник. О том, что дорога идет вверх или спускается вниз, можно судить лишь по теплоте и влажности воздуха да по запаху остывшего камня на невысоких подъемах и душным запахам садов в ущельях.
Иногда облако едкой пыли обрушивается на машину, и в огненном треугольнике мелькают колеса арб, бычьи ноги и край черной бурки.
В воздухе чувствуется, что мы спускаемся глубоко вниз. Где-то под самыми колесами шумят ручьи, за дорогой машут дымом костры, пахнет скотом, жилищами. Машина, визжа, срезает углы дороги с ничем не оправданной беспечностью.
– Да вы, товарищ шофер, не держите так близко к краю.
– А куда же мне держаться? Заставили – смотрите – дорогу, раскорячились, как на выставке…
– Кто? – И, вглядываясь в темноту вокруг нас, вижу, как жмутся к скале быки, одна, две, десять, двадцать запряжек.
Груженые арбы вытянулись одна за другой. Арбы с фруктами. На многие версты пахнет абрикосами.
Люди не спеша разводят костры. От их шатких огней постепенно светлеет, и сразу делается медленной дорога. Быки и арбы. Быки и арбы. Мы въезжаем в предместье большого центра. Так перед вокзалом Москвы нудно тянутся запасные пути с отдыхающими паровозами и маршрутами. Вот к телеграфному столбу прикреплена – на уровне человеческого роста – старая «летучая мышь».
Под тонким зонтиком ее света сапожник, окруженный аробщиками, мирно тачает обувь. Вот другой, у следующего столба. Он что-то рассказывает, работая. Борода его блестит на свету. Эта быстро промелькнувшая картина ночного труда на дороге так удивительна, что хочется остановить машину, слезть и пешком вернуться назад, сесть в очередь и до зари слушать, о чем будут рассказывать аробщики, и смотреть, как старый сапожник, вышедший навстречу обозам с урожаем, чинит прорванные в пути чувяки.
Вдруг быстрая тень впереди, визг тормоза. Так начинаются катастрофы. Рука ищет дверцы. Очертания высоких ворот, стена, крутой поворот, крен кузова, и мы влезаем, под дождем пыли, как в ножны, в узкую улицу большого аула.
Темные старухи, сидя на корточках перед темными мисками, наощупь торгуют яблоками и яйцами. Они машут руками и наперебой зазывают к товару.
Ночь будто сажей вымазали. Голова кружится от мрака, иссеченного тусклыми пятнами огней.
– Это Хаджал-Махи, – говорит шофер, – здесь и заночуем.
Еще теплы стены консервного завода. Приторный запах вареных абрикосов стоит в ночи.
Поют немазаные арбы.
Но вот, рыча, выносится из ущелья машина, за ней другая.
– Лакский автобус. Из Кази-Кумуха, – сквозь сон, не глядя, определяет шофер. – Буйнакская, – по слуху говорит он о второй.
Я еще не знаю, что это значит, но ночь мешает спросить. Она, как в детстве, вся в видениях. Обозы арб. Проходят, мурлыча басом, путники. Женщины весело тараторят, куда-то спеша и путаясь в длинных, широких, со многими сборками, юбках. Осторожной поступью проходит груженый, дремлющий на ходу, осел.
Я сплю. Но звезды светят сквозь опущенные веки, и жизнь все время легонько щекочет уши.
Я сплю, присутствуя в ночи. А ночь работает. Посылает куда-то людей, арбы, конных, автомобили. Уже светает, когда сквозь сон говорит шофер:
– Лакская. Обратным рейсом.
И мимо нас, купаясь в тяжелой пыли, грохоча кузовом, валит автобус.
Он неестественно круто останавливается у ручья. Пассажиры нехотя вылезают промяться. Вдруг в двух шагах грохот, треск, тормоза – и новая встречная, с гор, влажная от рассвета машина останавливается напротив. Худощавый латаный фордик подходит откуда-то сбоку и вежливо задерживается в хвосте.
– Слишком много шоферов, чтобы спать, – говорит наш водитель и идет обменяться новостями.
Воду брать будут долго. Может быть, переменят покрышку, дольют бензину или покопаются в моторе, пока не разойдется эта проклятая утренняя сонливость и не станет тепло.
А к хвосту этой случайной автомобильной сходки уже приближаются груженные кирпичом и цементом арбы, ослики с корзинами абрикосов и пешеходы с хурджинами через плечо.
– Какое большое движение, – говорю я, потому что Дагестан казался мне тихим.
– Это большое движение? – пренебрежительно говорит пассажир лакского автобуса. Вы, значит, не видали, что такое большое движение. Это большое движение? – еще раз переспрашивает он, чтобы проверить меня. – Если бы каждый горец имел лошадь или пару быков и если бы все горцы сразу выехали на всех быках и лошадях, то и тогда было бы маленькое движение, – отвечает он и берется длинно объяснять мне, чего не хватает Дагестану.
– Дороги уже есть, а ездить нам не на чем, – говорит он. – Дороги мы строим, как хотим. Без проектов. Без ничего. Просто берем направление и строим. Сколько хотим, куда хотим.
– Но это неверно.
– Может, это неверно, а иначе нам надоело. У всех дороги – а у нас нет. Одна лошадь тащит в горы два бревна, а чаще одно. Поняли? На триста километров – одна лошадь, одно бревно. Ишак уже не может тащить бревно, он тащит одну доску. Так это всем надоело, что мы решили строить дороги. Я из Чароды. Вот самые точные сведения. Аул Уцлды строит километр в Утлух, четыре километра гонят из Тляроты в Танух, из Чароды в Гитиб – восемь, два из Ириба в Мукутль…
В это время его машина готова двигаться. Он лезет в кузов через борт, кричит:
На каждый километр колесной дороги у нас десять тысяч кубометров скальных работ. С километра мы, значит, вывозим сто – полтораста вагонов взорванной массы. Э, видите! Так соревноваться нельзя.
И тут я узнаю, что Дагестан соревнуется с Чувашией, взявшей первое место в РСФСР по дорогам.
– Но там леса – тоже не редкость.
– Лес не камень, чудак вы. Дайте нам лес…
И он уносится от меня в облаках дыма и пыли.
Трогаемся и мы.
Да, горы не лес. Горы в том виде, как они даны нам природой, хороши только издали. Не добровольно вскарабкались туда аулы, на эти дьявольские высоты, не из любви к альпинизму. Их загнала туда борьба. И вот они стоят на краю пропастей, как самоубийцы. Сделай шаг к ним, попробуй охватить их, и, кажется, они ринутся вниз головой.
Когда вы смотрите на дно ущелья – не думайте, что именно здесь пролетал к своей Тамаре влюбленный демон. Нет, с этого обрыва сбрасывали белых, с того бросались вниз красные.
Когда вы видите великолепный аул, фокусником висящий на скале, не говорите, что эта архитектура оригинальна.
Если бы нужно было, аул бросился б в пропасть со всем живым и мертвым своим добром. Скажите – хорошо, что во-время повернулось колесо истории.
И когда вы увидите крохотные поля горцев величиной с бурку, не говорите, что горцы удивительные хозяева.
Скажите – хорошо, что их поля не величиной с папаху, потому что этот народ снимал бы урожай и с папах.
Когда увидите горы Дагестана – воздайте мужеству человека.
Увидите тропы горные – воздайте не искусству стройки, воздайте мужеству человека.
Увидите их поля и сады – воздайте воле, упрямству и мужеству человека.
Но когда вы увидите построенное в годы революции, скажите, что мужеству пролетария нет и не будет границ, и не ищите живописных мест, сходите в первый аул и знайте, что он – ваш.
Удобства и преимущества горной жизни своеобразны. Они состоят, главным образом, из недостатков – на взгляд равнинного человека. Чем хуже дороги к аулу, чем труднее пробраться к нему, тем счастливее и сильнее был этот аул. Такое орлиное гнездо напоминает дом с засекреченным входом. Жить в таком ауле – это все равно, что жить на седьмом этаже и пробираться домой по водосточной трубе, держа в зубах кулек муки или пару сапог. Теперь нет нужды в высоте, в скалах, и то, что лет тридцать тому назад считалось хорошим, нынче выглядит дурно. Дагестан больше не хочет отгораживаться от жизни.
Все в горах. И север, и юг, и восток, и запад – всюду горы. Вот они сидят широкими рядами, как путники, сбросившие цветные рубахи к ногам, и греют на солнце темные немытые спины в рубцах и ссадинах.
Мой спутник рассказывает о дорогах, о людях, о себе.
– Вот здесь мы били белогвардейцев, – говорит он, показывая на камни за дорогой. – Вот тут ранили моего зятя, вот здесь. Вон там стоял Шамиль в сорок восьмом году. Там – Воронцов. Эти сады выросли на пожарище. Там стояла тридцать вторая дивизия Красной Армии. Вон там мы отсиживались. Видите наши могилы? Бугорок. Это наши. Это партизаны.
Он объясняет пейзаж, быт и предания аулов, сообщает о новых строительствах и знает, куда везут на арбах камень и кирпич.