Текст книги "Собрание сочинений. Том 6"
Автор книги: Петр Павленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 38 страниц)
– Я рождения тысяча девятьсот двадцать четвертого года, в тылу работал. Вчера у меня был первый бой. Конечно, стрелять я стрелял и раньше и даже под бомбежкой успел побывать, а по-настоящему воевать не приходилось. Нет, я в тылах не околачивался, с какой стати… Вы меня не так поняли. Я все время в строю, но знаете, что я вам скажу, война – это ходьба главным образом. Вышел наш батальон на охват противника с фланга, пока добрались, противник подался левее, а потом стал сдаваться нашим соседям, так мы почти что ничего и не видели.
В другой раз стали было затягивать «мешок», а тут мой черед часовым. Так и простоял у капе, пока наши бились. Кому-нибудь надо же охрану нести, верно? Ну, вот мой черед и вышел. А вчера все так замечательно произошло. Постирался я на речке, иду в одних трусах, мокрое белье в руках несу, думал развесить его на ракитнике. Вдруг слышу, старшина кричит: «В ружье. Немцы!» Бросил я белье, побежал за винтовкой. Отовсюду выстрелы, а где немец – не разбираю. Пригнулся я, со всех сторон опасность. Подбегает Костя Опарников. «Пошли, надо их окружить!» – кричит мне. Я хотел его спросить, может, мне лучше приказа подождать, а то что ж так, ни с того ни с сего кидаться, а он мне: «Иди, зверь, а то до конца войны ни одного не щелкнешь». Кто-то сзади засмеялся, толкнул меня в спину, дескать, беги, беги, нечего ожидать. И правду сказать, мне сразу стыдно стало за себя, что я такой вопрос задал, и я побежал за Костей. В трусах, как был. Сначала даже не заметил, что голый, а как ногу наколол, гляжу – в трусах, да и то мокрые, но тут уж нечего делать.
Вскочили мы в рожь, пригнулись, бежим, кругом стрельба, а где немцы и сколько их, мне совершенно не видно, а спросить у Кости совестно, опять, думаю, что-нибудь скажет. Страшновато было мне, правду сказать. И как раз Опарников кричит: «Что ж ты голову все время к земле клонишь? Нашел, чего беречь. Зад лучше берег бы, нужней, брат. Гляди по верху, следи за немцем».
Высунулся я изо ржи, а на нас их штук пятьдесят так и прут, и уж совсем близко, лица разобрать можно. Я хвать из винтовки, да видно – промазал. Дай, думаю, погляжу, что Опарников делает, и поступлю, как он. Вижу, он уже одного стрельнул, второго обезоруживает, а третий с колена на него – в Опарникова – целится.
Я как закричу: «Ты что, сукин сын!» – и – к нему. Тот немец ко мне обернулся и выстрелил два раза в упор, лицо пожег. Подбегаю, дыхание сперло, что-то крикнуть ему хочу, да вместо того как стукну его прикладом по затылку, сам на ногах не удержался, упал.
Тут по мне кто-то пробежал, я на спину и стал по ногам их смолить. Что? Выстрелы?.. Были, конечно, только я их не слыхал. Знаете, такая заварушка, – ни страха, ни беспокойства, одна злость в душе. Ну, свалил троих, бегу наперерез остальным. Бегу и думаю: надо бы поваленных проверить, может, это они нарочно упали, как бы в спину мне не дали свинца, но возвращаться некогда. Повалил еще одного, а где остальные – никак не пойму. Оглядываюсь на бегу, – не видать. Ах ты, думаю, грех какой. Куда же они подевались? «Костя! – кричу. – Костя, где немцы?» Никто не отвечает, и я назад побежал…
– Наши самолеты?
– Наши, пока не бомбят.
– Как здоровье?
– По уставу: превосходно.
– Я парень не ученый, а дрюченый, не из школы, из опыта.
– Винтится и винтится над депо.
– Мои внучки, мои осколочки родные.
Она медленно раскрыла глаза, словно боялась шороха своих век.
Стаи птиц вздымались тучами.
– Сам я не боюсь, а шкура дрожит.
– Душа – хрен с ней, тела жалко.
– Осучествим! – твердо говорил N. – Мы народ русский, приёмистый.
Хата такая, что кошку за хвост негде дернуть.
– Умереть после всего пережитого было нелепо.
И умирая, он отказывался умереть.
Мыслить – прежде всего судить.
…Поле сражения лежало полукругом сбитых в войлок зелено-желтых пшеничных полей с черными следами бомб, костров и щелей, с брошенными кухнями и штабелями патронных ящиков вместо стогов. По дорогам медленно двигались группы отставших бойцов.
Заняв в 1941 году Вильнюс, немцы случайно захватили не успевший отойти эшелон с советскими ребятами. Поезд под охраной был поставлен на запасный путь. Спустя несколько дней железнодорожница Стефания Конкович, проходя к себе домой, услышала детский плач и крики. Она сразу поняла, что это из эшелона, и подошла поближе. Истомленные многодневным голодом и жаждой, дети истерически кричали, высовывались в окна, звали на помощь. Пьяный часовой бил их прикладом. За пять марок Конкович договорилась, что принесет детям несколько ведер воды, а за десять марок немец великодушно разрешил ей выбрать себе любого ребенка. Конкович выбрала четырехлетнюю девочку, едва держащуюся на ногах, и той же ночью известила соседей и знакомых, что каждая из них может сделать доброе дело – купить ребенка. Утром у нее в кармане было сто марок, и она вынесла по очереди десять ребят, но за следующих, если ей угодно будет приобретать и в дальнейшем, немец запросил теперь по пятнадцать марок и советовал поторопиться, пока не все дети умерли. Назавтра она купила еще двоих ребят, но потом знакомого немца сменили и все пути к страшному эшелону были отрезаны. Впрочем, его скоро куда-то убрали, потому что, очевидно, дети уже погибли. И вот однажды, когда ее не было дома, тот самый знакомый немец появился на ее улице – Витебской, что возле железнодорожного спуска, таща за собой на веревке мальчика лет семи. «Где тут покупательница этих чертей? – кричал он. – Покупайте скорей, а то я его все равно убью». Стефании не было, а без нее соседи побоялись вступить с немцем в переговоры. Чорт его знает, сегодня продает ребенка, а завтра выдаст покупателя гестапо. Тогда дети, игравшие на улице, стали умолять немца, чтобы он не убивал мальчика, собрали вскладчину десять марок и кусок сала и получили умирающего ребенка. Он прожил не более двух часов и был втихомолку погребен детьми же.
Когда человеку трудно, им всегда владеет одна какая-нибудь мысль, и обычно самая важная в эту пору. Такой мыслью, от которой зависели все остальные, вчера была мысль о бое, теперь – чтобы двигаться. Она отстраняла все прочие и была одна.
Резкие, кажущиеся испуганными, пулеметные очереди, короткий, круглый, упругий звук взорвавшейся мины, и нечастые, кучкой грохочущие удары пушек тянулись всю ночь до рассвета.
– У нее и голос хороший, и мотивы всегда приятные.
Традиции не оставляются в покое. Они вырождаются, если их не совершенствовать.
Пристрастие к безответственности распространяется, как зараза.
Как все мироздание отражается в капле воды, так и вся политика отражается в конечном счете на операции (военной).
Россия, милая сердцу Россия, с раздольем ее полей, оттороченных на горизонте лесами, лениво бредущие, петлистые реки, пологие, как спокойный вздох груди, холмы, березовые узорные рощи!.. Все то же, что и при Грозном, и при Петре, и, однако, другое, новое, какого еще не знали наши отцы. Не просто Россия, восставшая на ненавистного немца, а Россия советская, полная дерзновенной мощи, исполненная высокого и гордого достоинства.
Тяжелые дни проходят перед нами. Трудно народу. Неисчислимые беды свалились на его плечи. В каждой семье какое-нибудь горе. А у кого нет его сегодня, ждут горя завтра, беспокоятся о близких, о родных, о любимых, ушедших сражаться. Но нельзя, нельзя опускать руки. Нельзя отдавать себя на съедение безысходной печали, надо сжать сердце в кулак и стискивать зубы, иначе – поражение, гибель. Плечо к плечу, сердце к сердцу трудятся советские люди, и мы видим, чувствуем, осязаем, как победа, подобно солнцу, освещает наши родные поля, и труд наш, и лица наши.
Выносливость нации исчисляется уменьем отдельного человека умереть в любой час.
Благоразумие отдельных личностей создает робкую нацию.
То, что нельзя отнять у отдельной личности для родины, то именно и подведет родину в конечном счете.
Ветер дышал сильными равномерными вздохами.
Каждое дерево громко окликало его своим ароматом, звало его к себе.
Время плавилось в ужасной духоте, часы расплывались.
– Жить нельзя, а находиться можно, – сказал боец на вопрос, хорошо ли в окопах.
Гребни гор были еще в снегу и сливались с пасмурным вечерним небом, а склоны их, в рыжем дубняке, не скинувшем сухой листвы, были покрыты частыми заплатами виноградников более светлого тона, потому что земля пепельного оттенка.
Когда меня одолевает страх смерти, и все путается в мозгу, и я ничего не могу толком вспомнить и назвать, – одна ты стоишь тогда перед глазами, вся со всех сторон видимая, как в обычной жизни и не бывает, и одной тобой полно сердце, задыхающееся, как выхлопная труба.
И не потому ты одна сопутствуешь мне в этот страшный час, что никого и ничего, кроме тебя, не люблю я.
О, нет. Я люблю многое, большее, чем ты сама, но что бы ни любил, – в этой огромной любви всегда присутствуешь и ты, как деталь, как частность, нет, даже иначе, – как образ того большого, что в целом невыразимо.
Есть на флоте сигналы. Взвиваются над мачтами. Один – означает бой. Другой – гибну. Третий – жду помощи.
Так и ты. Мой сигнал на все случаи жизни, ты на мачте всегда, когда корабль жизни проходит ответственный путь.
Вот и сегодня, на заре, ты еще не отпета, ты лежишь неотмщенной, ты ушла из жизни поруганной, – но это пока. Ты вернешься дорогой славы.
У каждого из нас погибла в эту войну жена, даже если он не был женат, погибли дети, даже если он был бездетным, погибла мать, даже если он был уже давно сиротой.
Вчера я видел тебя в канаве, у пыльной дороги. Ты лежала седая, постаревшая от страданий, таких, которые погашаются только смертью, и глядела в небо, и тени самолетов то и дело проходили по твоему лицу, серому не то от боли, которая все еще стояла в тебе, мертвой, не то от времени.
…Когда закончится война, наверно, будет трудно понять, что конец бесконечным странствиям, что можно вернуться домой, еженощно спать на своей кровати, под собственной крышей, вставать ровно в шесть или семь, решительно никуда не ездить, переходить реки по мосту, а не вброд, не рыть щели, ходить в баню, когда захочется. География родины вернется в атласы, и мы уже не будем измерять расстояния своими ногами, а обратимся к справочникам.
Сколько места для жизни будет тогда!
Сколько свободы и сил!
– Ты сны видишь?
– На кой мне они. Я, как сплю, любитель один на один с собой остаться.
Глаза из голубых стали тусклыми, оловянными, точно они внезапно остыли. И, отведя лицо в сторону, чтобы вернуть глазам их человеческий блеск, N сказал:
– А он виноват?
Мы – то, чем сделали нас события.
Патриот тот, кто в самые трудные минуты для Родины берется за самые трудные ее дела.
Война открывает перед человеком мир такой духовной отваги, перед которым все прожитое кажется бледным сном.
Написать рассказ: «Чья-то жизнь» (найдена на поле сражения записная книжка. В ней стихи, мысли, черновики писем, заметки, характеристики бойцов, воспоминания). Можно – в авторских примечаниях – восстановить бои, в которых, очевидно, герой принимал участие, судя по коротким записям, и другие события, на которые есть смутные указания.
Война отняла у нас право на возраст.
Вор, который украл у себя собственную жизнь и прячет ее куда ни попало, только чтоб, не дай бог, не оказалась она на виду у родины.
Горы поредели, и стало сиротливее. Пустынные плоскогорья с очень редкими и маленькими селениями широко и голо раскинулись во все стороны от нас. Это были горы, упавшие ниц и как бы навеки уже покоренные, горы, в которых не было величия и красоты хребтов, но не было еще и живительного простора старых и обжитых долин.
Мы давно были уже в горах, только не заметили этого. Горы обступили нас неожиданно, как сумерки, и было неясно, они ли, или темные облака так страшно нависают над нами и так давят на нас своей несказанною мощью.
– Ты что ж тут, до старости будешь сидеть?
Как гнойная рана из-под грязной повязки, показалась земля из-под низкого, ноздреватого снега. Одутловатое небо. Какой-то болезненный ветер, – все недомогало в природе. И все же это была весна.
Негр говорит о снеге:
– Ты можешь набрать полную пригоршню замерзшего воздуха. Подставь ладонь ветру, и она будет полна белой крупой воздуха.
– Песню спел, как во сне побыл.
Поспал, как в отпуску побывал.
Дом мой небом крыт, воздухом огорожен.
Энергия – это сила любви к намеченной цели.
Не было игры в глазах, а была игра глазами.
Единственное, что он ощущал, как пространство, была тьма и в ней гулко рокочущее эхо лошадиного топота, шагов, колес, моторов, эхо шума, от которого делалось страшно.
Не хвастайся осведомленностью, гордись молчанием.
У нас хаты все одного формату. Даже голуби – и те ошибаются.
В неестественно-розовом сиянии неба меркли звезды, листья деревьев были кровавы, все трепетало, даже камни. Вода билась у его ног, как длинная трава.
Деревья тихо шелестели, точно шел сухой дождь, дождь тихих звуков.
Пахло лесом. Иногда проплывал запах густого и сладкого сока. N. ощущал его слева, потом справа, как будто запах этот медленно описывал круг, и сейчас же натыкался на ствол раненого ясеня.
Развалины не хотят сдаваться. Тут и там ночами сквозит узкая полоска огня, как зеленый росток из безжизненной на вид жердине.
Развалины молчаливы. В городе ни звука. Ни лая собаки, ни мяуканья кошки, ни шагов пешехода, ни звуков патефона, ни песни, ни крика, ни шопота.
Тишина, заснувшая тяжелым сном.
Ни огонька папиросы, ни спичечной вспышки – ничего. Это не город, а черные пыльные декорации домов, написанные на сером зимнем небе.
Таково впечатление первой ночи, и, к счастью, оно обманчиво.
Вот – безмолвный часовой у незаметного входа в развалины, вот узкая полоса огня на уровне мостовой или даже ниже. Человек живет не в домах, а под домами, и там кипит деятельная жизнь.
На окраинах куда веселее, даже внешне.
Над Тракторным стоит густой и низкий черный дым. Иной раз кажется, что где-то вблизи пожар.
Только в беде познаешь все силы своего народа, все его плодоносящее начало.
– На войне только невозможное и возможно, – говорил Скобелев.
Мы научились делать все ранее для нас невозможное и немыслимое, невозможное и сверхчеловеческое стало неизбежностью.
– Я даже строить свой Тракторный так не хотел, как теперь хочу восстановить его, – говорил рабочий.
Когда человек видит своего близкого в беде, больным или раненным, ждущего немедленной помощи, он, если нечем помочь, прильнет к щеке, погладит по волосам, хоть этой лаской прося его переждать.
Даже мертвому другу хочется поправить волосы.
А тут – лежит перед тобою впавшая в забытье и теряющая пульс сама жизнь, – как же не прильнуть к ней, не привести ее в чувство, не усилить работу ее сердца, не омыть и перевязать ее раны, чтобы она вернула свои силы. И вот люди приезжают в Сталинград, ходят день-два с каменными лицами, вздрагивая при одной мысли, что им придется жить с городом, как с умирающим, которому ничто не может помочь, и только придется страдать от своего бессилия, и вдруг, бросив думать о том, как жить, с яростью берутся за работу.
Не легко сейчас жить в Сталинграде, но люди, ни с чем не считаясь, бегут сюда сотнями из мест эвакуации.
Они бросают уральские и сибирские заводы, рискуя попасть под суд за самовольное оставление службы. Они приезжают в командировки и, походив по городу, вдруг дают телеграммы, что больше не вернутся туда, откуда приехали, и потом строят себе жилье, строят себе цеха, строят себе транспорт.
Сражение за Сталинград приняло другие формы, но продолжается с той же боевой исступленностью, что и прошлой зимой.
Если бы удалось накопить нужное количество строительного материала, и главным образом леса, а также собрать достаточные кадры квалифицированных Строителей, восстановление города пошло бы неслыханным темпом.
Военная обстановка пока еще не позволяет сконцентрировать в короткие сроки нужное количество строительного материала и рабочей силы. Не будь этого – возрождение Сталинграда пошло бы с тою же боевой исступленностью, с какою шла в прошлом году его оборона.
Творческая молодость нашего народа сказывается в самых незначительных мелочах быта. Приходит человек на развалины своего родного угла, видит гору мусора на месте дома – и вначале разводит руками, не зная, что же теперь делать, куда податься. Но вот вспомнил он, что пережил здесь, сколько радостных дней прошло тут, сколько дорогих встреч произошло в родном дому, как многое в жизни связано с этим местом и как тускло, бедно и неустроенно пойдет его дальнейшая жизнь без родного гнезда, и подымутся в нем две великие страсти: одна – махнуть на все рукой и строить жизнь свою на новом месте, другая – воссоздать то, что было, не порывая связь со своим прошлым, со всем тем, что нажито годами и десятилетиями.
Человек, старый душой, решит не устраиваться и уйти. Ему бы только дожить.
Человек с молодой душой скрипит зубами и, будь ему хоть за семьдесят, примется выбирать мусор и складывать битый кирпич – он будет строиться надолго. Тот, кто хочет жить долго, у того хватит надежды снова увидеть себя среди знакомого мира, в знакомом быту.
Боец любит наступать и уж раз пошел, никто его не может лишить этого права.
Веселый хмель наступления горячил силы. Победа казалась обязательно впереди, еще чуть дальше, еще в двух шагах. Только смерть могла остановить сейчас красноармейца, который, откинув на затылок шлем, вымазанный в грязи и похожий на печной горшок, и распахнув ворот гимнастерки, из-под которой багровела сафьяново-жесткая шея, бежал, сопя, хрипло захлебываясь, вперед и вперед, все вперед, где мерещилась ему вражеская спина, ожидающая штыка.
Белорусска из Минска. Ей пятнадцать лет. Однажды вели на расстрел евреев. Какая-то женщина из колонны сунула ей в руки сверток. Развернув его дома, она обнаружила крохотное дитя. Сказать, что оно подкинуто неизвестной еврейкой? Это было немыслимо прежде всего из чувства самосохранения.
И девочка выдала себя за мать. Родители туманно объяснили дело порчей нравов. Подруга и знакомые, сделав единственно возможный вывод, подвергли ее бойкоту. Мальчики на улице преследовали ее ругательствами. «Немецкая тварь» – прозвище утвердилось надолго и могло сыграть тяжелую роль в дни, когда Минск снова стал советским городом. Но надо же было случиться чуду – отец ребенка оказался жив. Он партизанил и тотчас явился в город, чтобы забрать своего сына. Таким образом, все обвинения отпали сразу и ореол героизма стал освещать маленькую мать. Беда, однако, в том, что она привыкла к своему неожиданно дарованному судьбой сыну, которому уже два с половиною года, и ни за что не хочет отдавать его законному отцу. Конца я этой истории не знаю, да и суть не в нем…
Война взрастила в нем могучие силы души, и он не знал, как лучше применить их к делу, но чувствовал, что применит, что теперь он не сможет жить прежней жизнью. Нет, теперь он зарился на всю жизнь сразу и верил, что справится, какой бы нежданно сложной она ни была.
Храбрость открыла в Опанасе Ивановиче новое дарование: острую неуёмную жажду жизни, такую, какой не знал он и в молодости. Так окрылил бы человека несбыточными надеждами вдруг появившийся на седьмом десятке прекрасный голос, талант живописца или музыканта.
С новым талантом уже нельзя было жить так, как жил до него и без него. Границы жизни требовали расширения. Территория интересов раздвигалась. Все доброе в прежней жизни начинало казаться мелочью, словно человек даже физически вырос за эго время и ему тесно, физически тесно среди старых привычек.
И жизнь, навстречу которой он шел, представлялась ему большой, важной, очень ответственной.
Точнее он никак не мог представить ее.
Одно знал – война отняла у него право на возраст, война подстелила под ноги скромный мир несделанного, а неисчислимые гибели наложили на него долг работать за десятки, думать за сотни, мечтать за тысячи и верить, что он еще не жил своей настоящей жизнью, а заживет ею только после победы. И какими чудесными, какими ласковыми были эти мечты о будущем, завоеванном кровью.
Когда один кто-нибудь делает то, что мечтают делать сотни и тысячи других, молва приписывает ему столько же вероятного, сколько и невероятного, столько же осуществимого, сколько и невозможного. Видя в таком человеке самого себя, каждый отдает ему и лучшие свои мысли и благороднейшие поступки. Все, что совершается доброго, дело его рук. Злое имеет место, только когда он вдали, и чем меньше способны сделать люди, верящие в своего героя, тем больше чудес приписывают они избраннику своих тайных надежд и упований.
Никогда не знал он пустых, ненужных для жизни желаний в силу любви, питаемой ко всякому полезному предмету на свете, – будь то лошадь, певчая птица, красивый цветок или приятный, ласкающий глаза вид природы, но больше всего на свете любил он дела.
Он собирал дела, произведения жизни, как пчела собирает мед, как книжник – библиотеку. Ему всегда хотелось все уметь и – лучше, чем другие. Характер его был пропитан гордостью и упрямством. Теперь, в войну, все желания и все дела выражались у него в уничтожении противника. Это стало его призванием. Он жил только для этого. Если бы его лишили этой возможности, он умер бы. Но чем больше удавалось ему истребить врагов, чем хитрее расставлял он перед ними свои сети, чем больше людей вовлекал в борьбу с ними, тем крепче, шире и благороднее становилась его душа…
Они сидели в оазисе среди бесплодной пустыни. Из развалин опанасовой хаты, из битого кирпича, из запущенных и одичавших остатков сада, отовсюду стремилась вверх зеленая жизнь. Семена не хотели погибнуть, они дали ростки. Они тянулись вверх, зовя к себе человека: «На, возьми нас на счастье, развези по селам и полям, прикрой нами обезображенную землю, сделай ее такой, как прежде, нас хватит, нас много на пепелище Опанаса Ивановича, мы вырвались из-под развалин, мы пережили пожары, и мы готовы вместе с вами к дружной борьбе за солнце».
– Неисчезаемый какой старичок… – удивленно сказал Круглов и коснулся рукой трав и цветов, будто это были живые части самого Опанаса Ивановича.
– Неисчезаемый старичок… – повторил он и долго-долго молчал. Ему не мешали.
Я мечтаю о путешествиях, которые совершаются без географических карт.
Красные черепичные крыши, какие-то куцые. Серые стены сплошь снизу доверху увиты диким виноградом. Зеленые жалюзи. Палисадник перед каждым домом. Множество цветов. Цветущие улицы.
Это южная окраина города. Гудро-штрассе. Особнячки в три-четыре комнаты.
Дикий виноград увил стены домов своим цепким, будто от руки расчлененным рисунком. Стены домов под светло-зеленой вуалью дикого винограда. Цветут абрикосы. Зацветают вишни. Кусты вьющихся роз красиво пламенеют между ярко-желтых цветов неизвестного названия. Через две-три недели эта улица будет благоухать, как оранжерея.
Мы завтракали в комнате второго этажа у Кузьмы Ник. (ген. Деревянко), когда пятнадцать «илов» прошло над нашими головами к Дунаю. С острова по ним открыли зенитный огонь. Ведущий оказался в кольце разрывов, но вышел. Потом «илы» выстроились один за другим и начали пикировать на немецкие боевые порядки. В комнате у нас все задрожало. Немцы усилили зенитный огонь. На несколько секунд самолеты скрылись из поля зрения, а затем появились низко, над самыми домами. Они возвращались домой. Мы стали подсчитывать – возвращалось пятнадцать.
Трудно назвать день, когда Вена почувствовала себя свободной. Последние бои в северной части города закончились 13-го, но были десятки кварталов, которые уже 9-го и 10-го начали мирную жизнь. В таком огромном каменном лабиринте, каким является Вена, сражение невольно разбивается на отдельные участки. Рукопашные схватки в одном квартале, митинги в другом, стычки самоходных орудий с танками в третьем, шумные собрания в четвертом.
Сражение за Вену несомненно будет отнесено к числу наиболее интересных сражений Великой Отечественной войны. Борьба за город невероятно трудна. Она требует высокой подготовки бойца и младшего офицера к самостоятельным действиям, к оперативному мышлению.
– Учи и учи людей, тогда они дольше живут.
Война не терпит перерывов.
Музвзвод во время боя выполнял задачу трофейников (12 чел.).
Деталь: 5 рота лежала на насыпи в пяти шагах от немцев, даже курить было невозможно – немцы бросали гранаты на дымок, на запах табака.
К роману: Воропаев видит во сне боевых товарищей, Будапешт, сражения, товарищеский банкет по случаю юбилея родной дивизии, и – заплакал.
Или он прочел приказ, увидел в нем знакомые фамилии корпусных и дивизионных, за плечами которых представил полки – и он закрыл лицо руками.
Опанас Иванович Цымбал потрепал его по плечу.
– Назад зовет?
– Зовет, Опанас Иваныч. Вся душа там.
Старик покачал головой.
– Так, знаешь, и со мной было. У-у, дюже болела душа.
К роману: Вся психология Воропаева двойственна – им еще владеет война, но он уже живет делами мира.
– Гвардии сержант прибыл за получением отечественной награды.
– Ты, тов[арищ] Воропаев, ей-богу, какой-то человек электрический.
Наша советская хата никогда с краю не бывает.
Война – это очень трудное, очень плохое состояние. Выигрывает ее тот, кто перенес больше плохого, чем противник, но чувствует себя крепче, чем он.
Не было еще случая, чтобы дурак любил умного.
Для чего-то стоял у дороги шест с метелкой соломы, а под ним, как под кровом, солдат перетягивал портянки.
Воропаев вызвал в памяти этот день в глухом венгерском лесу. Лес был словно живой от гула выстрелов, криков, голосов и безостановочного звучания разнообразных предметов.
– Наголодался я по жизни, – сказал солдат. – До слез, верите ли.
Семенков был ранен почти безнадежно и временами сам догадывался об этом, но, догадавшись, тотчас гнал от себя подобные мысли и вслух, чтобы слышали товарищи, подбодрял себя.
А они, хмурясь и отводя в сторону глаза, поддерживали его, врали, рассказывая о подобных ранениях, окончившихся благополучно, и осторожно, стороной, с нежнейшей и хитрой деликатностью, на какую способен только обстрелянный, видавший виды солдат, советовали ему вызвать к себе жену.
– Да ну, пугать еще ее, – отмахивался Семенков.
– Дурак ты, бабе к мужу – что жулику в рай.
– Э-э, да она же, как тот кузнец Вакула на чертяке, она же в один момент, что ей, бабе, пятьсот отмахать, они теперь за войну ко всему привыкли.
Он все прихватывал и прикусывал тонкие седые усы.
Село какое-то беспутевое, Опохмельщики называется… Вот, сукины дети, назвались.
После каждой фразы N ни с того ни с сего прибавлял: «Оказывается».
Воропаеву почему-то стало за него больно, будто он уже знал его жизнь.
Воропаев в кузове грузовика:
Швыряло в лицо дымком, прелью подбежавшей к дороге рощи, охватывало слабым запахом весны с солнечным зноем, полыхало душным жаром мотора.
Машина выбрасывала из-под колес попранное пространство.
Две девки противными кошачьими голосами, надрываясь, выводили какую-то скучную песню.
Из письма Горевой: «Мы слишком разборчивы, а быть разборчивым – значит быть мелочным».
– Дайте нам лишнего, и мы обойдемся без необходимого.
Большой подвижный рот, как у актера.