Текст книги "Собрание сочинений. Том 6"
Автор книги: Петр Павленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 38 страниц)
К. А. Тренев
Я познакомится с К. А. Треневым примерно в 1929–1930 годах, в пору, когда на сцене Малого театра шла, всегда с неизменным успехом, его «Любовь Яровая».
Торжество этой пьесы не знало примеров. Она резко выделялась среди всех других, шедших одновременно с нею, кристальной правдивостью и простотой. Ничего искусственного, надуманного, рассчитанного на эффект, заразительный оптимизм, вера в будущее и отличнейший, богатый, пластический язык, покоряющий своей непринужденной свободой.
В те годы не было театра, которого бы не привлекла постановка пьесы К. А. Тренева. Кстати сказать, она была первой русской пьесой советского времени, прошедшей в национальных театрах. До К. Тренева национальные театры ставили – да и то не часто – лишь дореволюционные пьесы А. М. Горького.
Несмотря на свой огромный успех и быстро выросшую популярность, Константин Андреевич держался исключительно скромно, иной раз казалось – робко. Но он не был робок от природы. Когда обстоятельства того требовали, Константин Андреевич, не обладавший красноречием и не очень любивший публично выступать, превратился в непримиримого бойца. Мне вспоминается сейчас одно из его выступлений по вопросам театра перед рапповской аудиторией. Сколько же уничтожающей иронии и блестящего юмора было в его речи!
Тренев почти не прибегал к цитатам и не пытался теоретизировать, он наотмашь бил простыми доводами здравого смысла. И это действовало. Но гораздо больше, чем выступать, любил он «возиться» с людьми. Кабинет его всегда был положительно забит рукописями начинающих, и очень часто Тренев-рецензент превращался в ходатая по делам подшефного новичка.
У всех нас, работников Правления сначала Оргкомитета по созыву съезда писателей, а потом членов Правления Союза советских писателей, Константин Андреевич остался в памяти как неутомимый, настойчивый и необычайно упорный защитник чужих судеб.
Он любил входить в комиссии, охотно участвовал в писательских делегациях в правительственные органы, безропотно выполнял любые поручения Союза – все для того, чтобы иметь лишнюю возможность за кого-то замолвить слово, продвинуть чей-то вопрос, помочь кому-то.
Эти качества его души особенно сказались в дни Отечественной войны, когда ему пришлось опекать коллектив писательских семей, эвакуированных в город Чистополь на Каме. В суровую зиму 1941–1942 годов он, уже пожилой человек с расшатанным здоровьем, ходил на вывозку дров с реки, участвовал в субботниках, ездил в Казань и Москву за продовольствием для писательских детей, занимался жилищными делами писателей, а затем увлекся и местными делами – хлопотал о чем-то для Чистопольского краеведческого музея, для городской библиотеки, захаживал на завод, эвакуированный из Москвы, и уже мечтал о заводском лектории, о разъездах – по району – писательских бригад…
Только писать, жить в мире своих личных писательских дел ему было неинтересно. И когда не находилось ничего, чему бы можно было отдать энергию, он начинал хандрить. Жить и строить! Вот что увлекало его всегда.
…В декабре 1944 года мы ехали с Константином Андреевичем в Крым.
Уныло и бедственно выглядели после нашествия немцев места, которые мы проезжали. Трудно было иной раз даже угадать, что стояло тут раньше – село ли, станция, – до того однообразно выглядели развалины и пожарища. К удивлению пассажиров нашего вагона, Константин Андреевич с одного взгляда узнавал развалины любой станции и не ошибался ни разу. Добрых пятьдесят лет ездил он по этой дороге с Дона, Украины и Крыма на север, – как было не запомнить!
Но он к тому же помнил не только названия, но и расстояния между станциями, знал, где есть телеграф, где висит почтовый ящик. И вот сейчас, когда у проводника не было расписания поездов, все пассажиры бегали в наше купе осведомляться, скоро ли будет большая станция, где бы удалось пообедать в буфете.
Они стучались к нам даже глубокой ночью, и если Константин Андреевич спал, его все равно будили и, краснея и извиняясь, просили дать нужную справку.
Высокая, сутулая, когда-то, должно быть, сильная фигура К. А. Тренева все время маячила в коридоре вагона. Пассажиры не оставляли его в покое. Он рассказывал им историю проезжаемых мест, – а за окном шла его любимая Украина, – вспоминал пережитые на этом пути встречи, а то наваливался на кого-нибудь с расспросами о делах сегодняшних, удивляя разнообразием своих интересов. Заглаза все пассажиры уже запросто называли его «отцом».
Но вот поезд наш стал приближаться к Харькову, и Константин Андреевич, к общему удивлению, стал чего-то нервничать и – что было еще необъяснимее – справляться у всех, который час, не опаздывает ли наш поезд и далеко ли до самого Харькова.
Беспокойство его было настолько заметно, что пассажиры нашего вагона, уже сдружившиеся с Москвы, стали шумливо посмеиваться.
– Вот тебе и знаток! – говорили они. – Что же это? То было все на свете знал, а то вдруг решительно все забыл! С чего бы это?
Константин Андреевич смущенно отшучивался, не отходя от окна и пристально всматриваясь в пролетавшую за окном степь. Сутулясь, как всегда перед веселым рассказом, он сказал якобы смущенно и виновато, но и с хитринкой:
– Имение тут у меня, под самым Харьковом. Хочется поглядеть, как оно тут, после войны…
Кое-кто сразу поверил, что это так.
– И большое? – сочувственно спросили его.
– Да, приличное, – все так же смущенно отвечал Тренев.
– И что же, советская власть не могла сделать исключение и оставить его вам пожизненно?
– Да она, собственно говоря, и не отбирала его у меня…
– Так что оно и сейчас ваше?
– Да вроде как мое… – отвечал он, каждым своим ответом только усложняя и запутывая вопрос.
Но большинство, конечно, сразу поняло, что Константин Андреевич плутует, и набросилось на него:
– Да какое у вас там имение!.. Вы же, слава богу, сталинский лауреат, а не помещик, и не купец, и не кулак!.. Рассказывайте всерьез!
– А вот тем не менее собственник. Не только было имение, но оно и сейчас мое, и навеки моим останется, – теперь уже серьезно сказал Константин Андреевич.
Поезд подходил к станции Дергачи, перед Харьковом. Константин Андреевич постучал пальцем по оконному стеклу.
– Видите сосновый бор? – спросил он, волнуясь. – Вот это и есть то самое имение, о котором я говорил. Эх, что наделали немцы-подлецы! Здорово порубили беднягу! Но все-таки, смотрите, выжил!
Признаться, я никогда до тех пор не слышал о том, чтобы Константин Андреевич Тренев имел какое-нибудь имение. Знал я, что родился он в бедной крестьянской семье на Дону, учился на медные деньги, был много лет учителем, жил небогато. Нет, никогда не имел он не только большой и богатой, но даже плохонькой усадьбы и не был помещиком. Тут что-то не так. А было, как оказалось, вот что.
Лет пятьдесят тому назад К. А. Тренев, совсем еще молодой парнишка, учился в Харьковском земледельческом училище, в селе Дергачи, рядом с городом. Были у него два-три товарища, такие же бедняки, как и он, и такие же мечтатели. В ту пору училище озеленяло свой участок. Молодежь подхватила хорошее начинание. Тренев с товарищами особенно близко принял к сердцу первое общественное дело, в котором довелось ему принимать участие. На огромном пустыре, поросшем мелким кустарником, они решили насадить лес. Дело оказалось, однако, нелегким. Молодые сосенки тяжело переносили пересадку и выживали с трудом. Много нужно было заботливости и внимания к молодым деревцам, и много труда положил молодой Тренев, с увлечением занимаясь посадкой «собственного» леса. И каждую осень все увеличивалась и увеличивалась площадь школьного бора.
Прошли годы. Давно уже ушел Константин Андреевич из училища, а младшие поколения ребят неутомимо продолжали начатые им и его товарищами лесные посадки.
И однажды, уже взрослым человеком и известным писателем, услышал Константин Андреевич, едучи мимо Харькова, сказочную историю своего леса.
Пожилой крестьянин, житель этих мест, рассказывал, как создавался этот большой и густой бор, хорошо видимый из окон вагона.
Рассказ его напоминал легенду.
– Голое же место было, – говорил он, – а теперь вон она, благодать какая… Давно начато дело. Большое дело. В ноги надо поклониться тому, кто его начал…
Константин Андреевич стоял, слушал крестьянина, и слезы лились у него из глаз.
– Сколько лет я езжу мимо Дергачей, – говорил нам К. А. Тренев, – и каждый раз подойду к окну, полюбуюсь на свой бор – и будто на молодость свою взгляну: «Ну, стой, стой, красуйся», – и радостно как-то на душе.
Он оторвался от окна и, глядя в сторону, сказал:
– Я этим безыменным лесом горжусь не меньше, чем с моей литературной работой… Было бы силенок побольше, мы бы тогда не только что лес, а целые горы воздвигли бы, реки проложили…
Он отошел от окна и, качая головой в такт своим мыслям, несколько раз прошелся по коридору вагона.
Лицо его было светло, точно он взглянул на свою молодость и был горд ею. Он создал лес, и лес этот пережил великую войну и выдержал ее, не исчез, и будет еще долго жить на пользу и радость людям.
И правда – этим можно было гордиться.
В эту поездку Константин Андреевич познакомился в Симферополе с несколькими участниками подпольной молодежной организации. Долго расспрашивал их об условиях подпольной работы, о родителях, семьях, условиях жизни.
Тема увлекла его.
– Это дети моей Яровой, – сказал он со взволнованной нежностью. – Это очень важно для меня.
И что-то занес в книжечку своим неразборчивым почерком. Новая пьеса – о детях Любови Яровой – уже встала перед ним. Это была его тема.
– Я ведь могу писать только то, что важно и необходимо для меня самого, – повторял он. И чувствовалось – пьеса прорастает в нем, как набухшее зерно.
Любимым писателем Константина Андреевича был Чехов. Я думаю, он знал Чехова наизусть. Задумавшись о чем-нибудь своем, он мог вдруг негромко рассмеяться.
– Вы о чем, Константин Андреевич?
– Да вспомнил Ионыча, – скажет он весело. – Помните, как он предложение делал… – И чеховский рассказ польется в чудесной устной передаче, как нечто случившееся недавно, да притом еще на глазах у самого рассказчика.
Как-то, будучи в гостях у М[арии] П[авловны] Чеховой, Константин Андреевич остался с сыном переночевать в нижних маленьких комнатках уютнейшего чеховского дома.
Утром он уехал, оставив запись в книге гостей. Я узнал о ней лишь в позапрошлом году и прослезился читая. Огромной любовью повеяло на меня от треневской записи, такой огромной и яркой любовью к Чехову, какой никогда не ожидал я встретить в писателе, не знавшем Антона Павловича лично.
Вот эта запись, приводимая мною с разрешения М. П. Чеховой:
«Дорогой Антон Павлович!
Я провел ночь в твоем доме и остро перечувствовал то, что составляет одно из интимнейших моих переживаний: нет у меня на земле дома, кроме родного, более дорогого, чем этот. Я ходил по твоим комнатам, впивая душой каждую твою вещь; я провел вечер с твоей любимицей-сестрой, подобно твоему Иерониму, ища в ее лице черт «усопшего друга», а потом, оставшись один, рыдал, долго, безутешно, как 20 лет тому назад, когда смерть твоя на всю жизнь ранила сердце юноши. 20 лет я тоскую над твоими, наизусть мною выученными творениями, что ушел ты из этого мира так рано, что ушел так незаменимо мне нужный, что не пришлось мне тебя ни разу видеть, – велика эта скорбь моя… Вот и моя жизнь идет к концу, и я чувствую сейчас, сидя за твоим столом, плача над этими строками: сирота я, сирота без тебя в этом мире… «Кому повем печаль мою».
Но увидел я в твоем кабинете карточку – чтение «Чайки» артистами Художественного театра. Еще две недели тому назад я, маленький писатель, также сидел среди артистов Худ[ожественного] Театра, занятый чтением моей пьесы, и сейчас только я почувствовал: может быть, за мои слезы по тебе послано мне величайшее в моей жизни утешение – радость. И жизнь моя и тоска моя не тщетны.
К. Тренев.
19/ХI–24 г.»
…Не раз возвращаясь мыслью к этой записи, я понял, что А. П. Чехов и К. А. Тренев были и духовно, вероятно, очень близкими людьми. Оба они «земские люди», общественники, работяги. В них, я думаю, не было горьковского влечения к масштабам, к организации обязательно чего-то грандиозного, но они любили собственными руками «завести» новое дело, собрать новых людей и подсказать им что-то, но больше всего увлекались и работали, конечно, сами.
Не в пример Антону Павловичу, К. А. Тренев не любил, как мне кажется, писать письма, но обожал телефон. Он мог говорить по телефону часами. Телефон, по-моему, заменял ему хождение в гости, прогулки, избавлял от писания писем. Писал Константин Андреевич чаще всего лежа на диване. На столике стояли какие-нибудь лекарства. Он любил лечиться, и у него всегда была какая-нибудь дежурная болезнь. Но вдруг он забудет про болезнь, оденется и, позвонив по десяти адресам, уже куда-то торопится, кого-то вызывает, назначает какое-то свидание и исчезает надолго.
Вернется, вспомнит о лекарствах и виновато принимает их.
Сын крепостного крестьянина, проживший в деревне до четырнадцати лет, К. А. Тренев отлично знал украинскую деревню и донскую станицу.
Старые песни, пословицы и поговорки всегда были у него в памяти. Хорошо знал он и Крым. Но больше и нежнее всего любил он Дон, которому посвящены лучшие из его ранних рассказов. На Дон его тянуло всю жизнь. Еще за год до смерти мечтал он побывать в местах, связанных с детством, и – не успел.
…Он окончил три высших учебных заведения, был археологом, историком, агрономом и до преклонных лет сохранил любовь к науке. Его и в шестьдесят лет можно было уговорить окончить еще какой-нибудь институт.
Украинский и русский языки он не только хорошо знал, а – я бы сказал – чувствовал как музыкант. Словарь его был необычайно разнообразен и тонок. Кем, как не писателем, мог бы он быть? И не только потому лишь, что обладал даром поэтической речи, но еще – и это важно – потому, что из всех дел человеческих ценил и уважал он дело писательское, к которому относился необычайно благоговейно.
Быть писателем означало для К. А. Тренева быть проповедником чистоты и правды. Тренева нельзя представить себе делающим не то, что он думает. Он не знал раздела между своей проповедью и жизнью, ибо был человеком кристальной чистоты и правдивости. Он смущался даже тогда, когда приходилось соврать назойливому писателю, сказав тому, что он занят, и уж совершенно было немыслимо представить себе Тренева говорящим неправду в литературе. Человек суровый в оценках, он никогда не золотил горьких пилюль. Это знали и ценили как его друзья, так и недруги.
Суровость не являлась чертой треневского характера. Наоборот, он был добр необычайно. Деловая же суровость его вызывалась сознанием важности писательского дела. Это было для него не просто дело, а деяние, не служба, а служение, и никакое личное расположение не могло заставить его умолчать о том, что он считал должным высказать. Это же было и в Горьком. Это, судя по воспоминаниям, отличало и А. П. Чехова.
Напечатать вещь, сделанную только ради того, чтобы напечататься, чтобы заработать, было для них немыслимо.
Я не представляю себе К. А. Тренева берущим аванс под ненаписанное произведение или испрашивающим себе субсидию из литфонда. Имея за спиной несколько профессий и умея работать не покладая рук, он не считал литературу своей единственной кормилицей. И это тоже одна из черт, которой нельзя было не любоваться и не завидовать. Многим из нас недостает ее.
Ранняя профессионализация и неуменье делать что-либо, кроме сочинения рассказов, стихов, драм или сценариев, а – вследствие этого – рабская зависимость от редакций и издательств, от их платежного дня, совратили с истинного пути не одного слабовольного литератора. И невольно вспомнишь гордую независимость Тренева, писавшего «Любовь Яровую» в домишке на Красной Горке, в Симферополе, когда в семье его не часто видели сахар.
Горьковское поколение писателей, к которому принадлежал К. А. Тренев, оставило нам чудесные традиции. Лучшие из них – демократичность жизни и душевная цельность. Примем их. Они не подведут. Они пригодятся. Они никогда не окажутся устаревшими.
1946–1948
Вдохновляющая сила
Я понимаю социалистический реализм как метод работы партийного деятеля в искусстве. Может быть, такое определение слишком общо с точки зрения теоретика-литературоведа, но для работы оно достаточно. Оно помогает мне раскрыть сущность произведения, обнаружить его достоинство, недостатки или пороки, помогает видеть самый рост писателя.
Есть книги, в которых метод социалистического реализма проявляется не сразу, а исподволь, словно ему пришлось преодолеть немало препон в самом ходе повествования, в процессе роста героев. В этом случае книга порою выигрывает к концу. Именно такой книгой оказывается, на мой взгляд, превосходно написанный роман К. Федина «Необыкновенное лето». Великолепный язык автора и его удивительная наблюдательность, образность его определений и характеристик настолько поражают читателей своим богатством, что, любуясь достоинствами фединского письма, часто упускают развитие самой темы. Со мной это случалось не раз. Очарованный словесным мастерством автора, я как-то смутно улавливал, о чем же в сущности идет речь; за узорами я не успевал видеть картину в целом. Но вот страница за страницей узор теплел, становился рабочим методом, а не самоцелью, и сквозь словесную вязь проступали люди, судьбы, масштабы и драматизм времени.
И произошло это не оттого, что К. Федин прибавил красок или сгустил конфликты. Это произошло оттого, что он вплотную подошел к теме партии и повел эту тему, как главную. Все ожило. Все приобрело смысл и значение. Я пожалел о том, что роман окончен. Главное как-то еще не успело развернуться во всю его силу.
Почти в одно время с романом К. Федина познакомился я с большой повестью С. Сергеева-Ценского «Загадка кокса», прежде мне не известной. Вещь эта написана тепло и свободно, в широкой манере, напоминающей ранние вещи автора. Интересная эта повесть оставила по себе, однако, недоброе впечатление. Все было в ней как бы на месте, все развивалось верно, – и все-таки она была лишена той внутренней правды, которая одна освещает произведение огнем жизненной силы.
В «Загадке кокса» – ни слова о коммунистах, ни слова о роли партии в производстве и науке, ни слова о том, каково значение коммунистов и комсомольцев в штурме науки для нужд народного хозяйства, ни слова о том, есть ли на белом свете вообще коммунистическая партия.
В повести живут и действуют просто люди. Но эти «просто люди» уже по одному тому, что у них, по воле автора, отняты важнейшие черты времени, выглядят не современниками, а предками, хоть и действуют в советское время. Это уже неправдиво. Застенчивость автора в политической характеристике своих героев привела к тому, что книга выглядит как бы вне времени, то есть она не живет. Метод социалистического реализма оказался чужд автору, и ничего не помогло – ни мастерство, ни опыт, ни новизна материала.
И вот другая книга – роман В. Ажаева «Далеко от Москвы». Речь – о Дальнем Востоке, который мы все знали и полюбили по фадеевскому «Разгрому». Не без ревнивого внимания раскрыл я новую для себя книгу, события которой развертываются примерно в тех же местах, где жили герои «Разгрома», где некогда бывал я сам. Книга увлекла меня с первых же страниц смелой лепкой человеческих характеров. Невольно вспоминал я Левинсона, Морозку, Метелицу. Герои В. Ажаева были их младшими братьями или сыновьями. Как выросли, как возмужало, как духовно обогатились даже самые средние люди эпохи 40-х годов! Время окрасило их поступки в цвета, которые ранее показались бы выдуманными. Ни Батманова, ни Ковшова, ни Беридзе, ни Тополева нельзя было бы разыскать ни в годы «Разгрома», ни, может быть, в годы написания моего романа «На Востоке», потому что таких людей тогда еще не было, они сформировались позднее. Батмановы, Ковшовы, Тополевы и многие другие, жившие пятнадцатью годами раньше, выглядели иначе и обладали иными качествами. Я прочел роман Ажаева, не успев заметить, хорошо ли, дурно ли он написан. Но даже в тех случаях, когда мне казалось, что событие описано суше, чем заслуживало, пейзаж развернут небрежнее, чем следовало бы, портрет написан бледнее, чем ожидалось, – сила книги не ослабевала, и ее действие на меня оставалось прежним – сильным и вдохновляющим.
Она не только радовала меня широтой и разнообразием созданного молодым художником полотна, но – в еще большей степени – увлекала сознанием, мыслью о том, как быстро и умно растет наше поколение, как красиво и цельно формируется характер социалистического человека.
Достоинство книги Ажаева, на мой взгляд, в том, что она, повествуя о строительных делах, не является романом индустриальным в узком значении слова. Это не «Туннель» Келлермана. Ажаев, говоря об инженерах, рабочих и рыбаках, рассказал нам о передовых коммунистах, о передовых людях социализма. Он показал нам породу и стать советского деятеля вообще.
Какими средствами он достиг этого? Тем ли, что он сам отличный технолог? Едва ли. Успех принесла Ажаеву подлинно партийная страсть, с которой говорит он о людях.
Совсем недавно крупный партийный работник, говоря о романе В. Ажаева, сказал: «Чем писать десятки скучных директив о том, как надо работать, я теперь одно говорю – читайте «Далеко от Москвы» и действуйте, как там сказано».
Оценка, которой может позавидовать любой художник! Прочитав Ажаева, я снова вернулся мыслью к «Загадке кокса» С. Сергеева-Ценского. Трудно сравнивать эти книги, но все же необходимо сравнить хотя бы степень их раскаленности, страстности и воинственности. В одном случае – уверенное мастерство опытного писателя, в другом – еще не всегда точный язык, не всегда верный расчет, но какая сила уверенности, какая поэзия преодоления, какая воля к победе!
Можно ли, однако, сказать, – подумал я, – что книга Ажаева при меньшем мастерстве достигла большего эффекта только потому лишь, что она партийна по содержанию? Нет, сказать так было бы неверно.
Дух партийности, пропитавший книгу В. Ажаева, придал ей черты своего особого мастерства.
Дело в идейном сиянии, которое излучает книга. Идейность, а не что-либо другое придает произведению масштабность и вес, она зажигает читательское сердце, а не красоты языка, – тоже, конечно, в высшей степени желательные, но сами по себе еще ничего не значащие.
Воля автора управляет сердцем читателя. Писатель находит в себе эту волю лишь в тех случаях, когда выступает как преобразователь жизни, как политик. Не к описанию, не к простому исследованию духовной жизни героев, но к преобразованию и перевооружению их духовного строя стремится писатель социалистической эпохи. Недаром он – инженер человеческих душ. И он может этого достигнуть тем успешнее, чем будет ближе стоять к истокам жизни.
А что такое эти истоки? Где они? Не всякая струя воды – исток, не всякий ручей – начало Волги.
Истоки нашей жизни – в воле народа, идущего к коммунизму, в партийном отношении к миру. И тот, кто пьет из этих истоков, обретает силу, в которой – и мастерство, и оригинальность, и красота.
1948