Текст книги "Отечественная война 1812 года. Школьная хрестоматия (СИ)"
Автор книги: Петр Кошель
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 31 страниц)
Литовцы фактически поднялись и выставили пять пехотных полков, один полк легкой пехоты и четыре полка кавалерии, чтобы поддержать Наполеона. Это говорит о серьезной степени поддержки здесь усилий Наполеона. Содействие в необходимых поставках было бы предрешено заранее, если бы он остался в Смоленске.
Эти отношения должны были немного смягчить усилия русской армии обобрать сельское население Литвы. В противоположность этому, как только французы оставили Литву, они столкнулись с тактикой «выжженной земли». Русское крестьянство в российских губерниях к востоку от Смоленска было возбуждено ортодоксальными священниками проповедью того, что французы являются сатанинскими еретиками, посланными Сатаной, чтобы уничтожить их религию. С этим упорно насаждаемым страхом русские крестьяне не только помогали русской армии увозить продукты, но и участвовали в партизанских действиях против команд французских фуражиров и недисциплинированных отставших.
Несмотря на это сотрудничество, трудно предположить, чтобы крестьяне уничтожали все продукты, которыми они располагали. Крестьянин, который, как раб, трудится в полях и едва может прокормиться, едва ли способен обречь себя и свою семью на голодную зиму просто потому, что какой-то русский офицер приказал ему это сделать. Крестьяне прятали намного больше, чем уничтожали, в надежде уберечь припасы от французов. Это означает, что здесь все еще существовал большой объем запасов, которые могли бы использовать французы.
Итак, что же было главной причиной голодания Великой армии? Были две основных причины, выше уже упомянутые. Третьей причиной было изменение в планах, что заставило Наполеона наступать далее, за эффективные границы его системы снабжения. Проблемы тяжелых фургонов и плохих дорог являются скорее симптоматичными, чем причинными, но они также внесли свой вклад в бедствия.
Обозный персонал, опыт которого был ограничен, внес вклад своей недостаточной заботой о подвижном составе и лошадях, но не был главной причиной коллапса системы снабжения. Второй и самой важной причиной была недисциплинированность войск, усиленная голодом, явившимся результатом развала системы снабжения; это приводило к тому, что солдаты оставляли ряды в поисках пищи и плохо использовали те запасы, которые они находили. Это разрушало любое взаимодействие с крестьянами, чьи запасы должны были быть реквизированы.
Когда Наполеон начал гибельное отступление, система снабжения вконец развалилась. Два упомянутых фактора взяли свое. Эта недисциплинированность разрослась буйным цветом, и корпуса более слабых дисциплинированных солдат быстро разлагались в орды отставших, которые роились вокруг немногих подразделений, сохранивших свою дисциплину и организацию. Бедствия, обрушившиеся на этих людей из-за их недисциплинированности, достигли наивысшей степени трагедии, когда они добрались до Березины. Безумная орда, думающая только о своем выживании, толкалась и пихала, борясь за то, чтобы прожить еще одну минуту, а затем впасть в отчаяние и смирение с собственной смертью.
МОСКВА ПОСЛЕ ФРАНЦУЗОВ
В столицу!
По приезде нашем из Красного в Ростов известия, привозимые казаком, каждый день становились благоприятнее. Дурные для неприятеля обстоятельства от часу умножались по осеннему времени года и усилению наших войск, как в дороге, так и на пунктах сообщений. Лучшие войска начал он в это время приготовлять к обратному походу, и на нашем тракте оставались кое-какие, и то мало, что казакам дало возможность оттеснить их до Ростокина, в чем способствовали им и окружные мужики, которых корысть делала храбрыми.
Такие приятные вести удерживали нас в Ростове день за день. Потом тот же казак известил, что они доходили до заставы, там до Сухаревой башни; потом привез известие, что дрались у самых Никольских ворот, что неприятелей в Москве мало и что, вероятно, они выходят; потом решительно известил нас, что неприятель Москву оставил.
Это случилось между 7-м и 10-м числами. Радостная эта весть тотчас разнеслась повсюду и заставила нас поездку в Красное оставить совершенно. Вслед за этими известиями некоторые московские жители и двое из наших граждан, Михаил Матвеевич Кайдалов и Дмитрий Фед. Симонов, поехали в Москву узнать о судьбе своего имущества, кое было оставлено; но часть его сгорела, а более того, окрестные жители разграбили. Сами они это видели, но остановить были не в силах, да и не смели: буйство народа в сие время было неописанное. Народ только лишь узнал о выходе неприятеля, то целыми обозами ринулся для грабежа, и чего не истребили в Москве неприятели, то разграбили окрестные поселяне. Полиция московская была во Владимире и вступила в Москву поздно. По рассказам наших граждан, Кайдалова и Симонова, Москва тогда представляла зрелище ничем не изобразимое, могущее привести самого бесстрашного человека в ужас и содрогание. От самой Крестовской заставы вплоть до Кремля, по большим улицам и переулкам, лежали в беспорядке груды мертвых тел неприятельских и лошадей, так что пройти пешком не было возможности. Церкви все, кои они видели, были растворены, и в них были конные стойла. Кремль представлял зрелище, возмущавшее душу: святыня поругана до такой степени, что язык не может выговорить и перо написать, не чувствуя смятения совести. Между трупов и развалин блуждали жители Москвы, тут проживавшие с неприятелем; бледные, тощие и закоптелые лица их являли все страдания: но взоры зверские наводили невольный ужас, и облик людей сих так изменился, что самых родных узнать было трудно. Беспрерывное страдание, напряжение от ужаса сделали их самих свирепыми и ужасными.
М. Маракуев
М. А. Волкова – В. И. Ланской
22 октября
Французы оставили Москву. Ростопчин пишет из Владимира, что вместо того, чтобы ехать в Петербург, он намерен вернуться в Москву. Хотя я убеждена, что остался лишь пепел от дорогого города, но я дышу свог боднее при мысли, что французы не ходят по милому праху и не оскверняют своим дыханием воздуха, которым мы дышали. Единодушие общее. Хотя и говорят, что французы ушли добровольно и что за их удалением не последовали ожидаемые успехи, все-таки с этой поры все мы ободрились, как будто тяжкое бремя свалилось с плеч. Намедни три беглые крестьянки, разоренные, как и мы, пристали ко мне на улице и не дали мне покою, пока я не подтвердила им, что истинно в Москве не осталось ни одного француза. В церквах снова молятся усердно и произносят особые молитвы за нашу милую Москву, которой участь заботит каждого русского. Не выразишь чувства, испытанного нами нынче, когда после обедни начали молиться о восстановлении города, прося Бога ниспослать благословение на древнюю столицу нашего несчастного Отечества. Купцы, бежавшие из Москвы, собираются вернуться туда по первому санному пути, посмотреть, что с ней сталось, и по мере сил восстановить потерянное. Можно надеяться взглянуть на дорогие места, о которых я старалась не думать, полагая, что приходится навеки отказаться от счастья вновь увидеть их! О! Как дорога и священна родная земля! Как глубока и сильна наша привязанность к ней! Как может человек за горсть золота продать благосостояние Отечества, могилы предков, кровь братьев, словом, все, что так дорого каждому существу, одаренному душой и разумом. Ростопчин пишет Разумовскому, что каким-то чудом дом его уцелел, зато в нем все вдребезги разбито до последнего стула. Письмо это привез Ипполит , которого ты, верно, встречала у графа Льва в Москве. Он сказал нам также, что Наполеон обещает три миллиона тому, кто принесет ему голову Ростопчина. Это лучшая похвала, величайшая честь Ростопчину; не то что отличие, оказанное некоторым личностям, которых дома остались неприкосновенными потому, что у дверей расставлены были часовые, лишь только французы вступили в Москву. Не знаю, известна ли тебе прокламация Ростопчина, привешанная у его церкви в Воронове? Перед тем как удалиться нашим войскам, в ожидании приближения французов, граф сжег все, что ему так дорого стоило, все избы крестьянские, отправил крестьян в Воронежское имение и напечатал лист, в котором высказывает французам свое удивление тому, что они повинуются негодяю и насильнику, каков Наполеон, и что он сам сжег все ему принадлежащее, чтобы этот ужасный человек не мог похвастаться, что сидел на его стуле. По-видимому, Наполеону не по вкусу пришелся комплимент, и с этой поры, надо полагать, ему захотелось достать голову человека, который так верно его ценит.
РОСТОПЧИН (РАСТОПЧИН) Федор Васильевич (1763—1826) – государственный деятель, граф (1799), генерал от инфантерии (1812). Записанный на службу с 10 лет и, прослужив в лейб-гвардии Преображенском полку в 1784—1786, подал в отставку и отправился в двухгодичное путешествие по Германии, Голландии и Англии. Вернувшись, принял участие в войне с турками, в 1791 в составе русской миссии посетил Константинополь. В 1792 зачислен камер-юнкером в придворный штат. Своим остроумием, склонностью к буффонаде и колкостью языка быстро приобрел известность в обществе, на него обратила внимание императрица Екатерина II. Вскоре он получил назначение дежурным при дворе наследника престола и сумел заслужить его расположение, что предопределило с воцарением Павла I взлет его карьеры. Он сразу же был назначен генерал-адъютантом и вскоре произведен в генерал-лейтенанты, назначен канцлером Мальтийского ордена, членом коллегии иностранных дел, главным директором почтового департамента. В 1812 назначен главнокомандующим Москвы. Во время Отечественной войны литературная деятельность нового генерал-губернатора проявилась в написании знаменитых «Ростопчинских афишек», площадное хвастовство которых многим пришлось не по вкусу. На этом посту проявил себя как организатор ополчения, а при эвакуации «первопрестольной» столицы вывез пожарный инструмент и, по одной из версий, оставил для поджогов группы полицейских чиновников. После оставления Москвы последовал за армией, пока она находилась в пределах Московской губернии, а затем уехал во Владимир. После того, как французы оставили Москву, вернулся в столицу и принялся за мероприятия по восстановлению сожженного города. Несмотря на деятельные хлопоты, потерял былую популярность из-за упреков и обвинений в организации поджога. Уволенный от должности в 1814 и назначенный членом Государственного совета, вскоре уехал в Париж, где издал знаменитую брошюру «Правда о пожаре Москвы», в которой доказывал, что пожар стал делом случая, и решительно отвергал все обвинения в поджигательстве Москвы. Уволенный со службы в 1823, последние три года жизни провел в Москве. Похоронен на Пятницком кладбище.
Въезд в Москву
Но вот уж близко. Перед нами
Уж белокаменной Москвы
Как жар крестами золотыми
Горят старинные главы.
Ах, братцы! Как я был доволен,
Когда церквей и колоколен,
Садов, чертогов полукруг
Открылся предо мною вдруг!
Как часто в горестной разлуке,
В моей блуждающей судьбе,
Москва, я думал о тебе!
Москва... как много в этом звуке
Для сердца русского слилось!
Как много в нем отозвалось!
Вот, окружен своей дубравой,
Петровский замок. Мрачно он
Недавнею гордится славой.
Напрасно ждал Наполеон,
Последним счастьем упоенный,
Москвы коленопреклоненной
С ключами старого Кремля:
Нет, не пошла Москва моя
К нему с повинной головою.
Не праздник, не приемный дар, –
Она готовила пожар
Нетерпеливому герою!
Отселе, в думу погружен,
Глядел на грозный пламень он.
А. С. Пушкин
КУЛЬНЕВ Яков Петрович (1763—1812) – генерал-майор (1808). В русско-шведскую войну 1808—1809 во главе отряда перешел по льду Ботнического залива. В Отечественную войну командир кавалерийского отряда, отличившегося при победе над французским корпусом маршала Н. Ш. Удино при Клястицах, смертельно ранен в бою.
Последние французы в Москве
Генерал-интендант действующей армии поручил мне охрану огромных магазинов Воспитательного Дома. Потребовались неимоверные усилия, чтобы спасти дом от пожара. Я уничтожил все смежные заборы, уединил магазины, день и ночь поливал стены громадного здания и только этим спас его. В магазинах хранился провиант на шесть месяцев. Этим не ограничились, однако, мои заботы о Воспитательном Доме. Перед выступлением из Москвы мне было поручено собрать всех раненых и больных в Воспитательный Дом, и вот, когда все здоровые спешат покинуть Москву, я свожу в дом больных и раненых со всех концов Москвы. Наконец, и маршал Мортье, командовавший арьергардом, ушел из Москвы, и я остался охранять больных и раненых французской армии в городе, покинутом французскою армиею. Взрыв Кремля, последовавший в 2 часа ночи, был ужасен. В Воспитательном Доме все окна были выбиты. Как только французская армия удалилась из Москвы, русские стали входить в столицу и, прежде всего, перебили всех раненых французов, находившихся в частных домах. Таких раненых было убито до двух тысяч. Опасаясь за их участь, я собрал до 600 выздоравливающих и раздал им оружие, какое только мог добыть. Русские нападали на нас три раза, и три раз мы отгоняли их. Наше сопротивление заслужило нам уважение даже в глазах врага: генерал Бенкендорф предложил мне положить оружие, обещая щадить госпитальное население. Мы, конечно, согласились на это условие. Только 30 солдат не пожелали сдаться, и едва они вышли из Воспитательного Дома, как были окружены казаками и изрублены на наших глазах. Все это происходило 27-го октября. С этого дня мы стали военнопленными.
Императрица-мать, узнав о нашем поведении, прислала нам тысячу франков. Иначе отнесся к нам московский генерал-губернатор гр. Ростопчин. Ему было сообщено о наших заботах относительно французских раненых, о храбрости, с какою мы их защищали, наконец, о средствах, употребленных нами для содержания 2000 раненых в течение десяти дней, и он пожелал видеть меня и моего зятя, находившегося при мне в качестве помощника. Когда мы представились ему, я тотчас же заметил, что он не может даже слышать имени французов. Он спросил нас кое о чем и, получив ответы, закончил свидание самою неприличною бранью.
Мы честно исполнили свою обязанность относительно своих земляков, раненых, больных и слабых, — разве русские, хотя и враги французов, могли наказывать нас за это? Однако отдан был приказ об удалении нас от наших страдальцев-соотечественников. Труды, лишения и усталость подорвали и наше здоровье; мы представляли, просили, умоляли разрешить нам остаться с ними, но не удостоились даже ответа. Тогда мы написали гр. Ростопчину письмо, в котором представили ему печальное положение раненых пленников: они были перемещены из Воспитательного Дома в какие-то подземелья, куда не проникал даже и свет и где они умирали по 30 человек ежедневно. Мы умоляли графа разрешить нам остаться в Воспитательном Доме еще дней восемь, до восстановления нашего здоровья; мы просили его принять нас и выслушать, полагая, что только клевета и злословие вооружили его против нас, просили во имя человеколюбия. Вот ответ графа Ростопчина, писанный его рукою:
«Граф Ростопчин разрешает г. Газо-отцу остаться на время, необходимое для поправления его здоровья, после чего он и его зять должны отправиться в Вологду. Свидание, которого он желает, не приведет ни к чему; ни клевета, ни злословие не руководят графом Растоп-чиным; но нация, презирающая все законы, отвергающая религию и в течение последних двадцати лет живущая только преступлениями и злодеяниями, никогда не должна свидетельствоваться Всевышним Существом, справедливость которого не признается разбойниками».
Доктор Газо
Послание к Дашкову
Мой друг! Я видел море зла
И неба мстительного кары,
Врагов неистовых дела,
Войну и гибельны пожары,
Я видел сонмы богачей,
Бегущих в рубищах издранных;
Я видел бедных матерей,
Из милой родины изгнанных!
Я на распутьи видел их,
Как к персям чад прижав грудных,
Они в отчаяньи рыдали,
И с новым трепетом взирали
На небо рдяное кругом.
Трикраты с ужасом потом
Бродил в Москве опустошенной,
Среди развалин и могил;
Трикраты прах ее священный
Слезами скорби омочил.
И там — где зданья величавы
И башни древние царей,
Свидетели протекшей славы
И новой славы наших дней;
И там — где с миром почивали
Останки иноков святых,
И мимо веки протекали,
Святыни не касаясь их;
И там — где роскоши рукою,
Дней мира и трудов плоды,
Пред златоглавою Москвою
Воздвиглись храмы и сады –
Лишь угли, прах и камней горы,
Лишь груды тел кругом реки,
Лишь нищих бледные полки
Везде мои встречали взоры!
А ты, мой друг, товарищ мой,
Велишь мне петь любовь и радость,
Беспечность, счастье и покой
И шумную за чашей младость;
Среди военных непогод,
При страшном зареве столицы,
На голос мирные цевницы
Сзывать пастушек в хоровод.
Мне петь коварные забавы
Армид и ветреных Цирцей
Среди могил моих друзей,
Утраченных на поле славы!..
Нет, нет! Талант погибни мой
И лира, дружбе драгоценна,
Когда ты будешь мной забвенна,
Москва, отчизны край златой!
Нет, нет! Пока на поле чести
За древний град моих отцов
Не понесу я в жертву мести
И жизнь и к родине любовь;
Пока с израненным героем,
Кому известен к славе путь,
Три раза не поставлю грудь
Перед врагов сомкнутых строем –
Мой друг, дотоле будут мне
Все чужды музы и хариты,
Венки, рукой любови свиты,
И радость шумная в вине!
К. Батюшков
Новобранец 1812 года
В роковые двадцатые числа рокового 12-го года находился я в Москве. Вышедши только что из-под опеки гувернеров, messieurs Beaulieu и маркизов Жульекуров, еще недавно архивный юноша, проглотивший с двенадцатилетнего возраста немало пыли при разборе полусгнивших столбцов, перешедши потом в канцелярию московского гражданского губернатора Обрескова, по приглашению его, для узнания службы я, однако ж, оставался в Москве не по служебным обязанностям. В то время дана была каждому воля идти на все четыре стороны. Паспортов не выдавалось, потому что все дела канцелярии были выпровожены на Владимирскую дорогу. В Москве же задерживало меня ожидание письма от моего отца, который жил в деревне, за восемьдесят верст от Москвы, в стороне Коломны. Я рвался в ряды военные и ждал на это разрешения. Сердце мое радостно билось при одной мысли, что я скоро опояшусь мечем и крупно поговорю с неприятелем за обиды моему Отечеству. В войну 12-го года, истинно народную, патриотизм воспламенял и старцев и юношей. Порою рисовалось моему юношескому воображению зарево биваков, опасное участие в ночном пикете, к которому ветерок доносит жуткий говор неприятеля, жаркая схватка, отважная выручка. Не скрою, что порой прельщали меня и красный ментик с золотым украшением, и лихой конь, на котором буду гарцевать перед окнами девушки, любимой мною страстно... до первой новой любви. Но, увы! Мои надежды недолго тешили меня. Вместо ожидаемого разрешения, получаю от отца приказ немедленно к нему явиться. Я плакал, как ребенок, но скоро одумался. «Чего б ни стоило, – сказал я сам себе, — а буду военным, хоть бы солдатом». Мыслию уже ослушник воли родительской, я тотчас сделался ослушником и на деле, и не очень спешил выехать из Москвы.
Между тем как дядька мой устраивал дорожные сборы, поехал я за город, к Филям и на Поклонную гору, куда народ стекался смотреть на пленных французов, взятых в деле Бородинском. Солнце уже западало, но далеко не доходя до земной черты, скрываясь в туманном горизонте, который образовали жар и пыль, поднятые тревожною жизнью между городом и отступающим войском. В Филях нашел я действительно много пленных разнородных наций. В речах и поступках своих французы казались в это время не пленниками нашими, а передовыми «великой армии», посланными занять для нее квартиры в Москве.
Когда я выехал из Филей, по Смоленской дороге показался в клубах пыли обоз, которому не видно было конца. Везли раненых. Поезд тянулся в несколько, рядов и затруднился у Драгомиловского моста. Сделалась остановка. Надо было видеть в это время усердие москвичей к воинам, пролившим кровь свою за Отечество. Калачи летели в повозки, сыпались деньги пригоршнями, то и дело опорожнялись стаканы и кувшины с квасом и медами; продавцы распоряжались добром своих хозяев, как своею собственностью, не только не боясь взыскания, но еще уверенные в крепком спасибо; восклицаниям сердечного участия, благословениям, предложениям услуг не было конца. Облако пыли большею частию заслоняло это зрелище, и только изредка, когда ветерок смахивал ее или густой луч прорезывал, видно было то добродушное лицо бородача, который подавал свою лепту, то лицо воина, истомленное, загорелое, покрытое пылью, то печальные черты старушки, которая, облокотясь на телегу, расспрашивала о своем сыне служивом. В один из этих просветов пал на меня болезненно-унылый взор раненого офицера. Ему могло быть лет двадцать пять с небольшим; смертная бледность покрывала прекрасное и благородное лицо его; одна рука была у него в перевязи, другою опирался он на задок телеги, где лежало несколько солдат. Невольное чувство увлекало меня к нему. «Неужели не сыскалось для вас повозки?» — спросил я его. «Была, — отвечал он, – но случились раненые тяжелее меня... Слава Богу, я могу еще дойти». При этих словах с трудом приподнялся из телеги один из солдат, лежавших в ней, и сказал со слезами на глазах: «Его благородие — наш ротный командир; нам четверым раненым было тесно в одной телеге... он уступил нам свою». Тут он не мог продолжать и опустился в повозку.
Возвратившись домой, я стал собираться в путь, к отцу в деревню... Я простился с Москвой, как прощаемся с родною, которую опускаем в землю. При выезде из заставы я приобрел себе дорожных товарищей, шесть или семь дюжих мужичков. Они не преминули упрекнуть меня за оставление первопрестольной столицы, и если бы не быстрота лошадей в моей повозке, мне пришлось бы плохо.
На берегу Москвы-реки, в виду сельского крова, под которым провел я лучшие лета детства, встретил» меня родные со слезами радости. В ожидании меня сколько страху испытали они: не попался ли я в плен французам, не убили ли меня недобрые люди!
Через несколько дней узнали мы, что Москва занята неприятелями. В первый вечер, следовавший за печальной вестью, в северной стороне от нашей деревни разостлалось по небу багровое зарево: то горел, за восемьдесят верст от нас, первопрестольный город, и всем нам казалось, что горит наше родное пепелище. Несколько дней сряду, каждый вечер, Москва развертывала для нас эту огненную хоругвь. При свете ее сельские жители собирались толпою перед господским домом или перед церковью, молились и вздыхали о потерянном Сионе. Тяжким свинцом пало уныние на душу нашу; казалось, все ждали последнего часа. Поплакав несколько дней над пеплом Москвы, стали, однако ж, думать о спасении своем. Никто не помышлял о покорности неприятелю, о том, чтобы оставаться в своих домах, бить ему челом. Ожидали его только с тем, чтобы в виду его спалить свои жилища. Имущество поценнее хоронили в погребах, под овинами и под клетями, в лесах, но топоры и косы приберегали на случай под рукою. Стали к нам приближаться переселенцы с тех мест, которые занял уже неприятель. Толпы, большею частию дети, женщины, старики, переходили с места на место, нередко по ночам освещаемое кострами, воздвигаемыми из собственных домов. Где могло оставаться это перс-селение? Никто не ведал; знали только, что к восходу солнечному, к Сибири, шел народ. В эту тяжкую годину все делились между собою, как братья; каждый, кто бы он ни был, садился за чужой стол, как семьянин;
многие богачи сравнялись с бедняками, и часто бедняк из сумы своей одолжал вчерашнего богача. Все это казалось в годину общего бедствия делом очень обыкновенным.
В это время стал я вновь проситься у родителей своих вступить в ряды военные, и опять напрасно.
Казаки прискакали с вестью, что французы скоро появятся. В казенном селении Новлянском, на противоположном от нас берегу Москвы-реки, ударил роковой набат: это был народный сигнал зажигать свои домы. К счастию, тревога тотчас оказалась ложною, и селение уцелело. Но как неприятель действительно перешел уже Бронницы (в 27-ми верстах от нас), то мы и решили подобру-поздорову выбраться из своего гнезда. Меня повезли, как пленника; по крайней мере, я считал себя таким. Я помышлял уже освободиться из этого плена, но покуда не видел к тому возможности. Перед Коломной присоединился к нам огромный караван помещиков с их домочадцами. В числе последних была стая собак, с которыми владелец их, чудак и охотник страстный, не хотел расставаться. С рассветом были мы уж на дороге к Рязани. Близ первой почтовой станции (не помню названия деревни) расположили мы свой табор, для полдневания. Раскинутые по лугу бесчисленные палатки, табун коней, оглашающих воздух ржанием своим, зажженные костры, многолюдство, пестрота возрастов и одежд, немолчное движение — все это представляло зрелище прекрасное, но могло ли это зрелище восхищать нас? Я пошел с несколькими помещиками и купцами прогуляться по деревне. Когда мы подходили к станционному дому, возле него остановилась колясочка; она была откинута. В ней сидел — Барклай де Толли. Его сопровождал только один адъютант. При этом имени почти все, что было в деревне, составило тесный и многочисленный круг и обступило экипаж. Смутный ропот пробежал по толпе... Немудрено... отступление к Москве расположило еще более умы против него...
В Рязани пробыли мы недолго. Здесь вскоре узнали, что французам не поздоровилось в Москве, и что они, как журавли к осени, начали потягивать на теплые места, и потому мы возвратились в Коломну. Здесь я стал вновь проситься у родителей моих позволить мне идти в военную службу — и получил опять тот же отказ. Тогда я дал себе клятву исполнить мое намерение во что бы то ни стало, бежать из дому родительского, и как я не имел служебного свидетельства, идти хоть в солдаты. Намерению моему нашел я скоро живое поощрение. В городе остановился отставной (помнится, штаб-офицер) кавалерист Беклемишев, поседелый в боях, который, записав сына в гусары, собирался отправить его в армию. С этим молодым человеком ехал туда же гусарский юнкер Ардал, сын богатого армянина. Я открыл им свое намерение: старик благословил меня на святое дело, как он говорил, и обещался доставить в главную квартиру рекомендательное письмо, а молодые люди дали мне слово взять меня с собою. За душой не было у меня ни копейки: коломенский торговец-аферист купил у меня шубу, стоюшую рублей 300, за 50 рублей, подозревая, что я продаю ее тайно... С этим богатством и дедовской меховой курткой, покрытой зеленым рытым бархатом, шел я на службу боевую. Назначен был день отъезда. Все приготовления хранились в глубочайшей тайне. Роковой день наступал — сердце было у меня не на месте. В одиннадцатом часу вечера простился я с матерью, расточая ей самые нежные ласки; с трудом удерживал я слезы, готовые упасть на ее руку; я сказал ей, что хочу ранее лечь спать, потому что у меня очень разболелась голова. И она, будто по предчувствию, необыкновенно ласкала меня и раза два принималась меня благословлять. В своей спальне я усердно молился, прося Господа простить мне мой самовольный поступок и облегчить горесть и страх моих родителей, когда они узнают, что я их ослушался и бежал от них. Меньшому брату, который спал со мною в одной комнате, сказал я, что пойду прогуляться по саду и чтобы он не беспокоился, если я долго не приду. Помолившись еще раз, я вышел в сени. Условный колокольчик зазвенел за воротами; я видел, как ямщик на лихой тройке промчался мимо них, давая мне знать, что все готово к отъезду. Еще несколько шагов в кремль, где жил Беклемишев, и я на свободе. Но в сенях встретил меня дядька мой Ларивон. «Худое, барин, затеяли вы, — сказал он мне с неудовольствием, — я знаю все ваши проделки. Оставайтесь-ка дома да ложитесь спать, не то я сейчас доложу папеньке, и вам будет нехорошо». Точно громовым ударом ошибли меня эти слова. Я обидно стал упрекать дядьку, что он выдумывает на меня небылицу, заверяя его, что я только хочу пройтись по городу. Но Ларивон был неумолим. «Воля ваша, — продолжал он, — задние сени в сад у меня заперты на замок; я стану на караул в нижних сенях, что на двор, и не пропущу вас, а если вздумаете бежать силою, так я тотчас подниму тревогу по всему дому. У ворот поставил я караульного, и он тоже сделает, в случае удачи вашей вырваться от меня». Тут я переменил упрек на моления; я слезно просил его выпустить меня и нежно целовал его. Но дядька был неумолим. Делать было нечего; надо было оставаться в заключении. Отчаяние мое было ужасно; можно сравнить это положение только с состоянием узника, который подпилил свои цепи и решетку у тюрьмы, готов был бежать, и вдруг пойман... Дядька мой преспокойно сошел вниз. Проклиная его и судьбу свою, я зарыдал, как ребенок. Вся эта сцена происходила в верхнем этаже очень высокого дома. Из дверей сеней виден был, сквозь пролом древнего кремля, огонь в квартире старого гусара, который собирался посвятить меня в рыцари. Я вошел на балкон, чтобы взглянуть в последний раз на этот заветный огонек и проститься навсегда с прекрасными мечтами, которые так долго тешили меня. Вдруг, с правой стороны балкона, на столетней ели, растущей подле пего, зашевелилась птица. Какая-то неведомая сила толкнула меня в эту сторону. Вижу, довольно крепкий сук от ели будто предлагает мне руку спасения. Не рассуждая об опасности, перелезаю через перила балкона, бросаюсь вниз, цепляясь проворно за сучок, висну на нем и упираюсь ногами на другой, более твердый сучок. Тут, как векша, сползаю проворно с дерева, обдираю себе до крови руки и колена, становлюсь на землю и пробегаю минуты в три довольно обширный сад, бывший за домом, на углу двух переулков. От переулка, ближайшего к моей цели, был забор сажени в полторы вышины: никакая преграда меня не останавливает. Перелезаю через него, как искусный волтижер. Если бы заставили меня это сделать в другое время, у меня недостало бы на это ни довольно искусства, ни довольно силы. Но таково могущество воли, что оно удесятеряет все способности душевные и телесные. Перебежать переулок и площадь, разделявшую дом наш от кремля, и влететь в дом, где ожидали меня, было тоже делом нескольких минут. Я прибежал, задыхаясь, готовый упасть на пол; на голове у меня ничего не было, волосы от поту липли к разгоревшимся щекам. Мои друзья уже давно ждали меня, сильно опасаясь, не случилось ли со мной какой невзгоды. Старый гусар благословил меня образом, перед которым только что отслужили напутственный молебен; на меня нахлобучили первый попавшийся на глаза картуз; мы сели в повозки и промчались, как вихрь, через город, берегом Коломенки и через Запрудье. Кормили лошадей за 40 верст, потом в Островцах. Несколько раз дорогою казалось мне, нас догоняют; в ушах отзывался топот лошадиный, нас преследующий; в темноте за мной гнались какие-то видения. Сердце трепетало в груди, как голубь. В Москву въехали мы поздно вечером. Неприятель уже оставил город: у заставы на карауле были изюмские гусары; они грелись около зажженных костров. Русские солдаты, русский стан были для нас отрадными явлениями. Мы благоговейно перекрестились, въезжая в заставу, и готовы были броситься целовать караульных, точно в заутреню Светлого Христова Воскресения. И было чему радоваться, было с чем братьям поздравить друг друга: Россия была спасена! Москва представляла совершенное разрушение: почти все дома были обгорелые, без крыш; некоторые еще дымились; одни трубы безобразно высились над ними; оторванные железные листы жалобно стонали; кое-где в подвалах мелькали огоньки. Мы проехали весь город до Калужской заставы, не встретив ни одного живого существа. Только видели два-три трупа французских солдат, валявшихся на берегу Яузы.