412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Халов » Каждое мгновение! » Текст книги (страница 8)
Каждое мгновение!
  • Текст добавлен: 8 июля 2025, 16:42

Текст книги "Каждое мгновение!"


Автор книги: Павел Халов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 30 страниц)

– Ты-то хоть умеешь с ним обращаться?

– Машинка нехитрая, товарищ армейский инженер.

– Дай попробовать, а, Степанов, дай!..

И глаза Коршака засветились мальчишеским озорством.

Степанов высвободил из кармана шинели револьвер и рукояткой вперед протянул его Коршаку.

– Вы это… Вот эту штуку отведите до отказа – не отпускайте, чтобы не сорвалось – и под обрез. Да тут и стрелять-то не во что… – Он огляделся. И добавил: – А вы в небо, просто так пальните.

Коршак осторожно принял оружие и тоже огляделся вокруг. И увидел ворону на суку – она четко печаталась на фоне серого неба. Он повернулся к дереву всем корпусом, прицелился и выстрелил. Ворона не шелохнулась.

– Еще разок, Степанов?..

– Палите, товарищ армейский инженер. Отчитаюсь…

Коршак еще раз прицелился. И по тому, как крепко сжимал он рукоятку, по тому, как водило ствол, Степанов понял – не попадет. Лязгнул в проволглой глухой тишине еще один выстрел. Ворона и клювом не повела.

Коршак с сожалением и разочарованностью вернул оружие.

Степанова подмыло:

– Это очень просто, товарищ армейский инженер.

Он вскинул руку с наганом и, почти не глядя, выстрелил – ворона кубарем свалилась в болото.

– Ну, Степанов! – Коршак даже задохнулся от зависти и восхищения.

Когда они отошли на порядочное расстояние, сзади послышался вороний грай. Оба они остановились и стали смотреть – над убитой вороной кругами, с тягучим карканьем ходила целая стая, а до этого – ни одной птицы, кроме той, убитой уже, они не видели.

– Теперь сутки будут орать… – сказал Степанов.

– Почему? – тихо спросил Коршак.

– Так у них водится – прощаются и горюют.

Минут через пятнадцать дерево уже скрылось за горизонтом, и машины не было видно. Коршак сказал:

– Напрасно мы это… Убили напрасно.

Степанов и сам ругал себя за этот дурацкий порыв, и ему было стыдно с того самого мгновения, как ворона упала. Но он думал, что только он один знает, что сделал глупость…

И это Степанов вспомнил на чужом чердаке под чужими звездами, отлично понимая, что именно такая вот память о Коршаке – большая и малая – привела его сюда.

* * *

Степанова смущало зерно в мешочке, которое он привез с собою. Смешно было показывать его жене Коршака – он понял это сразу, и ему стало стыдно. Ему стало стыдно вообще за свой приезд. Но этот стыд быстро прошел – миновали годы с поры, когда жил Коршак-старший, и Степанов догадывался, что теперь он нужен им иначе: не Степанов-водитель, не Степанов, готовый всегда выполнять поручение, а Степанов-опора. Только они этого еще не знают, так думал он. И их еще надо приготовить к тому, что теперь он может служить им опорой.

Но зерен своих показывать не стал. А они жгли его. И Степанов сам не понимал, почему так остро помнит о них. Подумаешь – зерна. Он увидел их после войны горы – на току – горы! И когда работали веялки по ту сторону пшеничного холма, даже звук работающей веялки не мог преодолеть эту плотную и подвижную гору пшеницы. И надо было сделать большой крюк, чтобы перейти на ту сторону и увидеть баб и ребятишек, еще редких здесь мужиков – в поту, в пшеничной пыли, в полове, со счастливыми и усталыми от работы глазами. Он видел много зерна после страшной в своем вечном голоде войны, послевоенной худобы своих детей. И были девчонки, тонкие и прозрачные, без бедер и грудей – худенькие девчонки, зачатые во времена поволжского голода и пережившие голод войны. Тогда, в Поволжье, Степанов потерял всех четырех своих старших братьев, и мать, и теток. И над их домом тоже висел в неподвижном, убитом зноем воздухе белый флаг бедствия, и из окон была видна на ровном плоскогорье ровная и безжизненная проселочная дорога. И потому именно эти девчонки на току рвали Степанову душу. И он, забыв, что делать ему здесь, на току, нечего, что вся его техника работает в поле, не мог так просто оторваться от этого зрелища, отойти далеко от тяжелого и в то же время невесомого сыпучего хлебного бурта, от этих людей.

И зерна, что теперь привез он с собой, были зернами из этого бурта. Затвердевшие, потемневшие, словно пролежали впотьмах не год, а несколько столетий, они хранили – и он сознавал это – непререкаемую силу исхода. Он часто думал о них, о зернах, чуть ли не о каждом в отдельности, зрительно представлял себе, как дрогнет, оживет эта сила, когда зерно попадет в почву и выбросит росток – еще впотьмах, еще в почве. И это ему представлялось самым трудным для зерна временем, ибо еще никто не видит этого ростка, еще он не в состоянии жить сам и развиваться. А здесь земли-то, собственно, он и не видел: был асфальт, были тропинки на косогоре, были газоны, где уныло росла поблекшая и никому не нужная трава. Он сидел на берегу, вечерами с чердака всматривался в незнакомое звездное небо, вдыхая речной запах, и душа его исходила каким-то неясным томлением. И удовлетворенность от сознания того, что он нашел Коршаков, что исполнил какой-то неясный, не названный даже мысленно долг перед ними, словно зарок, данный в юности, и беспокойство уживались в нем. И вдруг он понял: ему нужно увидеть здешнюю землю – не ту, по которой ходят и на которой стоят здания и заводы, а ту, на которой растет хлеб. Живородящую землю. «Да, – подумал он о земле, – ее надо увидеть и дотронуться до нее руками». Степанов невольно посмотрел на свои руки – они успели за то время, что он не прикасался к машине и к ее трущимся трудовым частям, посветлеть и выпрямиться. Но они помнили еще шероховатость и теплоту согретой урожайным солнцем земли.

И не подсознательно, не одним только наитием, а ясно Степанов разумел, что каждый человек обязан знать свою землю, эту буквальную землю. Ее легко любить, когда она в цвету, когда под ветром буйствует трава, когда опрокидывается над нею синее небо с белыми облаками, ее легко любить, когда на ней созревают плоды – зерна хлеба, рябины и кукурузы. Но ее надо любить и промерзлую, суглинистую, выветренную железными осенними ветрами. Ее надо любить сожженную солнцем… Это он знал точно.

И он снова, теперь уже совершенно отчетливо, подумал о непрерывности своей жизни. Она не распадалась на части, не распадалась на периоды, и война ничего не разделила и ничего не отодвинула из того, что было до нее, от того, что происходило сейчас. Ему показалось, что он знает о себе и о тех, с кем его сводила судьба, все. Особенно остро помнилось ему начало жизни. Помнился дом, в котором он впервые ощутил себя взрослым. И он помнил всех…

Хозяйка и Чернявый

К тому времени Коршак давно и прочно был один. Умерла мать. И умерла та женщина – Хозяйка, которая приняла их с матерью из блокадного Ленинграда… Откуда-то нахлынули родственники покойной – с каких-то таежных станций, из каких-то воронежских пригородов – он никогда прежде не слышал от Хозяйки о них ни слова. Может быть, слышала мать – он не слышал; в комнате Хозяйки не было на бревенчатых стенах ничьих фотографий, кроме фотографии мужа с сыновьями, – все они ушли на фронт. И там остались. А дом был еще крепок, его строили из листвяка. Такие дома ставили на многие десятки лет, в них пахло лесом, и никакие запахи быта не могли убить этот могучий, широкий и вольный запах, даже запах старости человеческой, даже запах смерти, как это понял Коршак, не властен оказался над запахом неумирающей лиственницы. И по мере того, как рос город, как увеличивалось его значение – а происходило это стремительно – так, что в десять лет из небольшого дальневосточного городка словно пророс почти полумиллионный город, – ценность хозяйкиного дома возросла многократно. Да, наверное, первоначальной стоимости у него и не было – его ставили сами, своими руками, на высоком берегу огромной реки.

И вот они нахлынули, родственники Хозяйки. Наверное, это соседи вызывали ее родню, но родня опоздала. Старуху похоронили. И Коршак с соседями сфотографировался по старинному и странному, а может быть, и мудрому обычаю – у гроба Хозяйки. Она лежала, обратив спокойное, с плоскими щеками и твердым носом большое свое лицо в осеннее и тоже спокойное небо. Она могла бы быть его матерью – такая же широкая в кости, плосковатая, высокая, с прямыми твердыми плечами, как он… Разве только лица их были не похожи: чуть скуластый с коротковатым среднерусским носом Коршак, а у Хозяйки лицо – словно из полированной лиственницы – плоское и длинное. Но со временем, приглядываясь к ее посмертной фотографии, Коршак все чаще находил, однако, свое сходства с нею.

Сергеич тогда уже был. Коршак словно чувствовал на себе его пристальный прищуренный взгляд через огромное расстояние. И острый холодок тревоги перехватывал дух, заставляя трепетать что-то слабое внутри, – оттого, что его, отважившегося лететь, уже несла бешеная скорость взлета. Он еще касался кончиками пальцев ног взлетной дорожки, но в костях уже поселился воздух, он предчувствовал точку – незримую – впереди, где окончательно взлетит и где начнется с миллиметра чистой высоты полет, – очертания боковых предметов уже слились в сплошные потоки скорости. Коршак писал стихи – о дальнем детстве, о приближающейся жизни, о своей веселой зависти к людям. Это его увлечение стихами было чем-то похожим на пронзительный визг пускача – и вдруг в его готовый оборваться из-за высоты звук будто вклинились, словно перебои, редкие, но мощные удары дизеля. Стукнуло раз, другой, третий, целая серия ударов, и в них уже проглянулось; вот-вот заработает сам дизель – мощный и неторопливый, проза. Но тогда он еще не заработал, он только готов был к работе.

И тут приехали родственники Хозяйки.

Коршак ничего против них не имел. У него вообще не было к ним никакого отношения. Он занимал – после смерти матери – небольшую, но светлую и теплую комнату в этом доме – с отдельным входом. В нее можно было попасть даже тогда, когда весь дом был закрыт. Когда он, твердо и крепко шагая, возвращался с завода, где работал мотористом, возвращался с одной единственной и всегда радостной мыслью, что сейчас сядет за иную, главную свою работу, он издали, с тропинки, идущей по косогору над берегом Большой реки, мог видеть, дома Хозяйка или нет.

Иногда она – большая и плоская – стояла в своем опустевающем со временем дворе, неподвижно обратив молчаливое лицо к закату. И тогда Коршак махал ей издали рукой. Он не думал, что Хозяйка встречает его, еще меньше думал, что она может скучать по нем и что он может занимать какое-то место в ее жизни. Хозяйка позволила ему жить в своем доме, поделилась с ним Большой рекой, она молча снесла и то, что вскоре после смерти матери Коршак стал проникать во двор через дыру в заборе, сокращая путь, а не через все еще крепкую, похожую на маленькие ворота с притолокой калитку. И ее дом стал его домом, и все вокруг теперь принадлежало ему так же, как и ей. Старуха иногда, подкармливала его.

– Зайди. Зайди и поешь…

Тогда он шагал следом за нею, слегка досадуя в душе на эту задержку – времени ему всегда не хватало, а в таком случае было необходимо идти сзади так же тихо, как шла Хозяйка, подниматься по ступенькам главного крыльца, снимать в сенях сапоги, потом мыть руки всегда ледяной водой. А пока он это делал, она стелила на углу большого, когда-то семейного стола белую тряпицу и ставила на нее щи, соль в деревянной солонке; крупными, но ровными – хоть взвешивай – кусками резала хлеб. И Коршак никогда не задумывался, почему она это делала, почему делала это не всегда, хотя чувствовал: какая-то была в ее поведении закономерность, какой-то ритм. Ему бы разобраться в этом, понять все то трудное и долгое, что произошло в ее жизни. Но чего-то в нем, какой-то силы души не хватило на это. Раз в месяц он сам приходил к ней – с деньгами за квартиру.

– Здравствуйте. Я принес вам деньги.

– Хорошо, – раздавался ее смертельно спокойный голос откуда-то из глубины. – Положь на стол.

Коршак клал деньги на тот самый угол стола, на котором она иногда его кормила. И до того тут, почти в центре большого уже города, было тихо, что когда он садился за машинку у себя, ему все еще казалось, что его шаги так и звучат в этом доме.

На похороны Хозяйки завод выделил кое-какие деньги и автомобиль, переделанный в фанерный автобус «ГАЗ-51». В нем везли гроб, в нем возвращались молча домой. Поминки устраивала соседка – она приготовила все, что нужно было в таких случаях – так же, как и после похорон его матери. Он покупал водку. Все сели за стол и выпили. И тут вот появились ее родственники. Коршак выпил только одну рюмку, вернее, стаканчик, были тогда такие граненые стаканчики – ровно на сто граммов, и сидел молча, слушая и не слушая то, о чем тихо переговариваются чужие люди.

Приехали три женщины, бледный и высокий, с пробивающимся над розовыми влажными губами темным пушком подросток и двое мужчин. Видимо, старшим среди них был невысокий, на ногу быстрый, прикладистый какой-то черныш. Чернявый – назвал его Коршак для себя. Второй – повыше, бесцветный, держался чуть поодаль. У Чернявого было старое при таком молодом, почти юношеском теле лицо, морщинистое, с твердыми, цепкими глазами. Женщины все были похожие, почти не отличались друг от друга возрастом. Только одно вначале уловил Коршак, что подросток – сын одной из них и что женщины – сестры. И он сразу почувствовал себя чужим в этом доме. Нет, ему ничего не говорили, не выясняли у него ничего относительно его дальнейших планов, но он чувствовал, что эти люди вроде бы ждут, когда он заговорит сам. А он молчал, молчал потому, что ждал возможности уйти к себе и сесть за рабочий стол.

Убирали со стола приезжие женщины, деловито и бесшумно. И когда остались только свои, снова накрыли стол – часть его, ту самую, что хорошо была знакома Коршаку. Тут только дрогнуло в нем что-то; сама манера накрывать часть стола, так же аккуратно и большими кусками нарезать хлеб и так же класть ложки – перед каждым, кто должен сесть за стол, – сказало ему: это одна семья, и что бы там ни было, что бы ни происходило между ними за долгие годы их родства, три эти женщины – ее дочери, а мужики – зятья, а подросток, который в это время уже спал на диванчике в горнице, – ее внук. А он чужой здесь, и кончилась – вместе с жизнью Хозяйки – какая-то часть его жизни.

Чернявый твердо и легко поставил на стол между собой и Коршаком бутылку водки. И когда Чернявый ставил ее, Коршак увидел его руки. По этой эластичной и в то же время состарившейся от постоянного мытья соляркой коже, по тому, как ловко – все вместе и в то же время каждый в отдельности существовали его пальцы, по тому еще, что Чернявый потер руки, словно держал ветошь.

Коршак понял: дизелист этот мужик, не шофер, не механизатор – дизелист.

– Давай, паря, по первой – за мать, – сказал Чернявый. – Помянем ее сами, по кругу. Она жизнь дала нашим женам, а значит, и детям нашим. – И все молча выпили, и закусили молча и аккуратно – так же вот аккуратно ела и Хозяйка.

А через некоторое время, когда помолчали и можно было продолжить разговор, Чернявый сказал, твердой рукой разливая водку – мужчинам побольше, женщинам поменьше – но не выделяя никого:

– Теперь, паря, за тебя. – И он снова встал над столом и глядел уже на одного Коршака. – За тебя, паря. Ты матери нашей скрасил старость. Ты похоронил ее. Спасибо тебе за это.

Вся твердость, вся отчужденность, вся внутренняя обособленность Коршака улетучилась куда-то.

– Промежду себя мы сами разберемся. Но мать – всегда права. – Чернявый произнес это с нажимом, явно тут что-то стояло за этими словами, он зорко и вместе с тем тяжело поглядел на женщин, на мужчину, с которым приехал, и выпил. И все выпили в молчании.

– Я понимаю, – сказал Коршак. – Вы приехали ненадолго, ждать вам, когда я освобожу помещение, некогда. И все же несколько дней я поживу здесь.

– Ты, паря, не думай – мы не звери, мы все понимаем. Но дом такой оставить тебе одному – нельзя. У Марфы трое и мужика нет. У Глаши – тоже дети, одного мы с собой привезли – нехай мир посмотрит. Да он у нас чтой-то не очень любопытный…

– Малый он, – сказала с застарелой, но все же скрываемой обидой та из женщин, которую Коршак принял за мать подростка. – И хворает. Зна-а-ешь вить…

Чернявый не перебивал ее и, пока она говорила, на нее смотрел, но не отозвался. И продолжал свое. Наверное, он пришел в эту пораженную каким-то несчастьем, каким-то недугом семью, приняв на себя все ее темное и разделив его с ними со всеми.

– Ты, паря, прав, времени у нас в обрез. Мы ведь не как все – самолетами. Мы – поездом. Вон какая орава. И дом мы продадим. Продадим все, что тут есть. Пусть они возьмут на память о матери по малости. И ты возьми – все, что хочешь.

– Мне ничего не надо, – глухо сказал Коршак.

– Не зарекайся, паря. Пообдумай. Ну, а если тебе деваться пока некуда – с новым хозяином обговорим, чтобы тебя в той угловой комнате держал, пока ты сам захочешь…

«Которая, интересно, из них – его жена?» – почему-то подумалось Коршаку. Но тут же и это перестало его занимать.

– Ты только честно скажи, может, знаешь, что и где у нее заховано. Старики государственной казне не сильно доверяют. А что-то в доме должно быть. Жалко, если кому-то достанется, а еще жальчее, если так сгинет – вместе с домом.

И, странное дело, – не обидели Коршака такие слова и не оскорбили. Он уже понял этих людей, понял суровую, хотя, может быть, и неприглядную правоту их. Ведь не знали же они и не могли знать, да и не нужно было знать им, что столько прекрасных ночей провел он здесь, что здесь жила его мать и что оба они после Ленинграда, смирившись вначале со своей новой родиной, приняли ее потом так же прочно и откровенно, как Хозяйка. Не могли они знать, что Коршак дал свои названия здесь всему. И реку, имеющую исконное имя, обозначенное на всех картах, он нарек Большой рекой. Большая река жила внизу, под косогором, – он так и звал этот бугор, числившийся в городе Казачьей горой, – Косогором. Не могли они знать, что их мать, которая теперь ушла, он уже многие годы про себя звал Хозяйкой. Ему удобно почему-то было такими носить их в себе, имена и названия, – они так не застывали, не становились раз и навсегда определенными. Сначала это было игрой детства – еще при жизни матери. А потом сделалось непреложной необходимостью.

– Не знаю, – ответил он. – Вряд ли Хозяйка прятала что-нибудь далеко. Если что-нибудь есть, оно где-то тут, рядом. Я не знаю.

Чернявый вздохнул, помолчал, потом сказал:

– Ну, ладно. Пойми правильно, если можешь. А завтра поищем.

Коршак пошел к себе. Он спустился с крыльца и остановился во дворе. После комнаты, душной от длительного пребывания в ней большого количества разных людей, легко и радостно вдохнул горьковато острый, пахнущий невидимой темной водой воздух. Сквозь толстый свитер, сквозь каждую его вязочку к разгоряченному сильному телу пробился ветер. Коршак увидел над собой звездное небо. Оно и темное ощущалось высоким и гиблым, и круглые, почти без лучей – от чистоты атмосферы – звезды, казалось, светились еще не из самой глубины. Она, эта настоящая глубина, чувствовалась там, за звездами, и ему казалось, что он ощущает реальное расстояние, которое отделяет одну звезду от другой – большие от маленьких, а те – от совсем слабых, похожих на твердые бусинки из перламутра.

Выпитое не туманило головы, а наоборот – ушли мелочи, осталось главное – значительность происшедшего для всей его последующей жизни. Он сознавал, что впервые после войны в его судьбу вклинилась иная жизнь – жесткая и трудная. И, главное, он сознавал правоту этих людей – второй раз за вечер Коршак вернулся к этой мысли. И вместе с этим предчувствие какого-то освобождения овладевало им все больше и больше.

Он прошел к себе, включил свет и некоторое время оглядывал свою комнату – маленькую, но не тесную оттого, что здесь было большое, сейчас темное окно – почти во всю стену, – вплотную к нему стоял стол, крепконогий, с широкой, прочной столешницей. Коршак давно еще подпилил его ножки так, чтобы столешница оказалась вровень с нижним краем окна. И когда по вечерам он садился работать, перед ним было одно сплошное окно: дождь или солнце, снег или просторно-пасмурная погода – рядом. Окно это не отгораживало его от природы, а словно бы позволяло ему быть с нею наедине. Можно было открыть окно – да он его и не закрывал почти до самых серьезных холодов или закрывал только уходя, чтобы в его отсутствие дождь не залил машинку и бумаги. И еще здесь были кровать и стул – больше ничего. И Коршак только сейчас подумал, как же, наверное, он мешал Хозяйке стуком машинки, топотом сапог, кашлянием, и даже когда отодвигал стул, наверное, даже когда потягивался под утро, вставая из-за стола, до хруста в суставах, Хозяйке было все слышно. Ведь слышал же он, как ходят сейчас и переговариваются в передней. Даже треск зажигаемой спички был слышен здесь.

Коршак снял с гвоздя осеннюю куртку, набросил ее на плечи и вышел, осторожно прикрыв за собою дверь.

Его руки и плечи помнили еще горячую тяжесть работы, острые углы гроба, в котором он выносил Хозяйку и в котором хоронил ее на далеком отсюда, по другую сторону города – у самого хребта, кладбище. А теперь он пошел к Большой реке. Он знал, что сколько бы он еще ни пробыл здесь – сегодняшнее свидание с нею – последнее.

Коршак спускался по узенькой, хорошо знакомой ему тропинке к воде, и камешки, осыпаясь из-под его тяжелых сапог, катились вниз, шурша и глухо побрякивая на своем пути, и замирали у самой воды. Он шел, скрипя слежавшейся галькой. Во время половодья река поднималась до самого скального обнажения, и это место бывало подолгу залито, а когда вода спадала, она уносила с собой часть песка, и галька все уплотнялась – от века к веку, и теперь, наверное, не было, на всей земле более твердого места, чем это. Здесь можно было бы ставить дома – прямо на берегу без фундамента, и они бы стояли столетия, – так думал Коршак, идя у самой воды вдоль ее течения, накинув на плечи куртку и заложив руки в карманы брюк. Потом он нашел свое бревно – кусок огромного, окаменевшего, проржавевшего насквозь какой-то особенной древесной ржавчиной кедра. Здесь он сел лицом к воде. А весь город – с огнями, трамвайным посвистом, гулом улиц и обжитой тишиной рабочих поселков – остался позади и наверху, словно за горой.

Река дышала, легкие волны выходили из ее подвижной, веющей острым холодом тьмы и угасали у самых подошв. Коршак нагнулся, вытянул руки и стал ждать, когда очередная волна придет к нему. И она пришла неожиданно теплая – чуть-чуть холоднее его рук – так ему показалось.

Река дышала, он слышал это дыхание и ощущал его на своем лице. «Ладно, – подумал Коршак о реке, как о живом существе, – она готовила меня в дорогу много лет и сейчас провожает».

Он словно бы мысленно оглянулся назад и увидел себя на самом верху косогора, на тропинке – еще совсем молоденького, вроде того подростка, что спал сейчас в комнате Хозяйки. Он мысленно представил себя таким и вспомнил, как видел тогда этот неуемный разлив воды – впервые. Ждал, когда река вскроется ото льда, потом ждал, когда можно будет купаться. И купался с мальчишками до посинения, до неукротимой зябкости внутри, ловил касаток. Не столько ради удовольствия, сколько ради еды: жили трудно, как все. А река текла и текла, то иссиня-черная, то бурая, то почти коричневая от солнца. Бывала пустынной, как степь, и населенной, но никогда она не казалась ему тесной и слабой…

Позади себя Коршак услышал шаги. Скрипела галька под чьими-то ногами. Тяжело шел мужчина. Коршак поднялся навстречу.

– Ты, паря? – спросил из темноты голос Чернявого.

– Да, – сказал Коршак. – Я.

– Обиделся? – сказал Чернявый почти утвердительно.

– Нет, – ответил Коршак, – мне не на что обижаться. – Он помолчал. И вдруг неожиданно для самого себя добавил: – Вы знаете, я даже благодарен всем вам. Мне отсюда пора.

Коршак почувствовал, что Чернявый не понимает его или не верит. Скорее – не верит, потому что сам живет в другом каком-то измерении.

– Знаешь, паря, ты рабочий человек – я вижу, и я рабочий… Дизелист я, на ремонте дизелей стою…

– Я знаю, – чуть улыбаясь, сказал Коршак. Ему все интересней становился этот человек, и он пытался разглядеть его лицо.

– Откуда?

– По рукам вижу…

Чернявый хохотнул:

– Ха! Паря! И я тя по рукам узнал. Ну и чего же тогда ушел из хаты? – спросил Чернявый.

– А чего ты пошел искать меня? – в дон ему спросил Коршак.

– Я понимаю, паря. Мы с тобой живем по-разному. Ты – один и какой-то странный, малахольный вроде. Все в тебе не как у людей. Что-то в тебе этакое есть, какое в наших редко бывает. И соответственно – чую, рабочий ты человек. Бывает такое. У нас в ремонтном есть один. Судариком по фамилии называется. Так он всего Шекспира наизусть знает. Ничего больше не знает и знать не хочет, а Шекспира – знает. В газету завернет книжку и с собой тащит. Все обедают, а он читает. Так я те вот о чем: разные мы, ты – один живешь, вкруг себя один. Я не про завод – про семью. А у меня их во-он сколько. Ты, паря, всех еще не знаешь. Одних пацанов пять штук – и всех на ноги ставить. Но и все же – одного мы с тобою рода – человеческого, и по работе. Мы тебя обижать не станем. Дождемся продажи дома – выделим долю тебе. Ну, не такую, как всем, не равную, но без обиды. Не хочешь продажи дожидаться – сейчас дадим. Подъемные, так сказать.

Говорил Чернявый спокойно и неторопливо, с сознанием, что говорит дело. Наверное, он так и в ремонтном вел себя, и в семье – во всех семьях, которые объединил чем-то, за которые принял на себя ответственность.

– Я не возьму. Я ничего не возьму, – быстро возразил Коршак.

– А ты возьми… Ты возьми! Нельзя мать обижать. Она для всех матерью была. Они, дуры эти, того не сознавали: ушла она от мужика своего первого – и они бросили ее. Как отрезали – по самый день смерти. А она им матерью была. Право, дуры. И моя тоже. И, веришь ли, ни черта не смог с ними поделать! Они все такие… Скрытные… – Чернявый помолчал и добавил: – Полночь, поди уже.

– Как будто полночь.

– А у нас под Воронежем день.

– Ты иди. Я догоню.

Когда шаги Чернявого затихли, Коршак постоял еще немного лицом к реке и пошел тоже.

 
…И все же поплыву…
Быть может, птица
Меня увидит сверху
И сядет на плечо – передохнуть…
 

При расчете денег набралось не так уж много. Накануне отъезда Коршак зашел в бюро проката, где год назад взял себе «Олимпию» и куда ежемесячно платил за ее использование, и сделал заявление, что машинку у него украли и он готов оплатить ее стоимость. Лицо его было непроницаемым, а совесть почти спокойна, – он подсчитал, что денег государству он не должен. И сверх того – эта машинка неплохо поработала на своем веку. Строчки она выдавала уже неровные, шрифт косил, каретка не могла сделать шага назад, чтобы перебить неправильную букву. Но он привык к ней и расстаться с нею не мог. Коршак завернул ее в простыню – потому что футляра не было с самого начала, уложил в чемодан вместе с вещами, которые решил взять с собою. И еще у него был рюкзак. А остальное – книги, письма, рукописи – они вдвоем с Чернявым упаковали в ящик, и все это осталось в комнате, где он жил.

По дороге на вокзал – Чернявый провожал его – они завернули на кладбище. На видном, главном месте города мертвых, в тени многолетних, уже постаревших тополей и берез, хоронили известных людей и тех, у кого на земле оставались живые, чтобы позаботиться о могилах. Потом – чуть по косогору, в глубину – уже шла история города от какого-то купца, а может быть и не купца, а мелкого чиновника, до каменных крестов над ветеранами русско-японской войны, а все остальные – прочие лежали ровными рядами в низине, в суглинке, один к одному. Коршак нашел могилу матери. Он давно здесь не был.

Теперь рядом с ее могилой вытянулись до самого далеко-далекого края кладбища пять рядов могил, целое десятилетие лежало между матерью Коршака и Хозяйкой, и над обеими ветер, дующий и здесь с Большой реки, гремел железными листьями и ржавыми цветами венков, шелестел пожухлой, без единого признака влаги, травою, мел тончайшую, тоньше дыма лесного пожара пыль, и во рту появился привкус этой земли. Он не исчезал потом долго.

…Поезд, выбранный Коршаком, шел к океану. А Коршак сам не знал еще, куда поедет. Всю полноту свободы ощутил только здесь, на вокзале. Оставалось немногим меньше часа до подхода поезда – машина эта с запада на восток пересекала всю страну, здесь вагоны пустели, и билет он взял просто – в одной из многочисленных касс, выстояв очередь в два человека. За те несколько дней, когда Коршак улаживал свои дела перед отъездом, Чернявый бегал по городу в поисках покупателя и спешно оформлял наследство, осень скатилась к зиме, большой циклон зацепил этот край России от Северного океана до Монголии. Солнце еще просматривалось, и световой день был велик, по реке торопливо, чтобы успеть до ледостава, шли и шли вверх и вниз суда; все словно выцвело.

Сквозь постоянный пружинистый ветер пробивалось дыхание снега, которого еще нет, но который вот-вот должен ударить.

Чернявый на перроне продрог, но не уходил.

– Я уж провожу тя, паря…

Коршак предложил ему еще дома свою телогрейку, но она оказалась велика Чернявому, и теперь он дрожал в погромыхивающей на ветру своей нейлоновой куртке.

…Поезд задерживался. Наверное, он промедлил перед мостом, пропуская встречный состав. И когда Коршак услышал тихую и усталую поступь поезда, он понял, что волнуется, что ему трудно расставаться с этим вот странным человеком, даже имени которого он не знал.

– Послушай, – сказал Чернявый. – На днях и мы уедем тоже. Домой. Делов там – прорва. И машину мою загубить могут. В чужих руках. Мы уедем. Ты вот тоже уедешь. Словом, в разные стороны. Только запомни, паря, поселок наш почти у самого Дона – там мимо не проедешь. Адреса говорить не стану – на хрена он тебе, – забудешь или потеряешь. Запомни, паря, ремонтный завод, электростанция. Там никого не пытай – иди на стук дизеля.

А сзади поезд уже катился.

– Понял, – сказал Коршак. – Мне вот позвать тебя некуда. И еще – повтори, как зовут тебя. Ты же иного, чем они, рода – у тебя фамилия иная, и я ее не знаю.

Чернявый коротко и как-то дико поглядел на Коршака и вдруг засмеялся:

– Во, паря, живем как – братьями стали, а имени не знаешь! А и хорошо это. Иванов меня зовут, Федор Иванович Иванов. Просто до скуки.

И когда Коршак косо оттого, что рюкзак оттягивал ему плечо, начал взбираться в тамбур, Чернявый – Федор Иванович Иванов – сказал ему с перрона:

– Одного мы все рода. Я ж тебе когда еще говорил… Ай забыл?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю