412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Халов » Каждое мгновение! » Текст книги (страница 3)
Каждое мгновение!
  • Текст добавлен: 8 июля 2025, 16:42

Текст книги "Каждое мгновение!"


Автор книги: Павел Халов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 30 страниц)

После первой его фразы «восьмого августа сорок первого» Деборов более ничего не слышал, и никакие слова этого человека в нем не сработали. Словно сквозь сон всплывало это «восьмого августа сорок первого».

Но Деборов вспомнил сейчас не бой, он его, если честно сказать, и не запомнил, ничего из того боя не помнил, помнил бруствер неглубокого окопчика, перед своим носом землю, еще сырую, оттого, что всю ночь копали, а так и не успели выкопать окопов полного профиля, да еще помнил, как докурил цигарку – козью ножку, как затоптал ее для чего-то, словно от этой источенной губами тепловатой газетки мог произойти пожар, потом по окопам прошелестело: «пошел, пошел вперед», именно прошелестело, а не пронеслось и не прозвучало. И был момент, когда Деборов понял, что все медлят – и взводные, и ротные, и сами солдаты, а точнее курсанты, медлят. Этой медлительности не насчитать было и нескольких секунд, но Деборову показалось, что медлят, А почему бы и не медлить было восемнадцатилетним мальчикам, которые до этого слышали свист пуль только на стрельбище.

Он затоптал обсосок «козьей ножки», взялся обеими руками за бруствер и вылез наверх и пошел, пригнув по-бычьи голову и доставая из кобуры наган. Он не оглядывался назад на своих сорок пять человек, он о них не думал, он знал, что они пойдут за ним, он им преподал в училище такого, что они не могли не пойти за ним. И он знал, что если кто-нибудь не поднимется сейчас из его взвода, потом, если он сам останется жив, застрелит. Он думал тогда об этом спокойно и обыденно, без всякой будущей ненависти к возможному трусу. Больше он ничего не помнил. Потому что потом ничего не было. Удар, точно ткнули стальным раскаленным прутом, и ему показалось, что не он падает на землю, а земля стремительно понеслась на него, а сам он опрокидывается в небо всем своим невесомым уже, обретшим возможность летать телом.

Но сейчас он вспомнил другое. Он вспомнил предвоенную зиму и первый курс училища, где он командовал взводом. Он тогда считал, что только он один знает, что будет война и что она будет летом сорок первого. Всю свою жизнь он помнил эту свою мысль и с каждым годом все более утверждался в ней. Может, оттого так четко он и произносил эти слова «восьмого августа одна тысяча девятьсот сорок первого года». И он давал им прикурить, своим курсантам. Он вспомнил сейчас, что на стрельбах после марш-броска потеряли в снегу три гильзы. Было такое положение, что гильзы сдавались и считались наравне с патронами, если еще не строже. И он заставил весь взвод искать свои гильзы. Они искали их всю ночь. А сам он, Деборов, в шинельке, в хромовых на один носок сапогах стоял тут же, не дав людям возможности увидеть, что он замерз до смерти, что он уже не чувствует своих ног и они ему кажутся палками, а потом пришло такое ощущение, точно он ходит на коленях, прямо на суставах, а остальных ног у него не было. В эту ночь они нашли гильзы, но трое отморозили ноги. А у двоих отняли по два пальца на руках. И один из них был вот этот узкоголовый седой человек, который смотрел ему сейчас прямо в самые зрачки.

– Ты не помнишь, – сказал солдат, – ты упал. А взвод повел я. И мы вышли к опушке под самые танковые пулеметы. Но мы вышли тогда…

Дмитриев показал Коршаку пулю: она еще не утратила своих очертаний, хотя окислилась и приобрела цвет старой крови и на ней оставались волокна человеческой ткани. Он держал ее на ладони.

Через полгода Коршаку потребовалось, чтобы Дмитриев профессорским оком глянул на то, что натворил «на медицинскую тему» Коршак.

Внизу в гардеробной пришлось долго ждать оттого, что не давали халата. Дмитриев, поговорив по телефону с Коршаком, забыл распорядиться, а теперь его в кабинете не было. Но потом он появился внизу. Сбежал с лестницы – почему-то очень стремительно он шел, необычно даже для него.

– Прости, проникающее ранение привезли. Позвони завтра. – Была крохотная пауза, когда Дмитриев ждал от Коршака деликатности, но Коршак промедлил, и тогда Дмитриев сказал резко:

– Хорошо. Одевайся! Со мной пойдешь!

Он был сердит до того, и рассердился еще больше из-за настырности Коршака, шел впереди так, что тот едва поспевал за ним и говорил себе под нос, предоставляя Коршаку разбирать и прислушиваться на ходу, что он там говорит. А это очень неудобно – человеку большого роста вообще трудно поспевать за низеньким, а тут еще и отвечать что-то надо, а не слышно.

И все же Коршак понял, что раненый – молодой парень. Сам в себя стрелял, что его привезли совсем недавно, всего полчаса назад. Дмитриев только сказал Коршаку – «приезжай», положил трубку, как позвонили в приемный покой. Парня везли из дальнего глухого городка, оказав ему там первую помощь. Мало того, Дмитриев – тоже на ходу – сказал еще и то, что человек уже однажды умер в санитарной машине, ребята, которые ездили за ним, спасли его, что машину гнали по здешним невероятным дорогам со скоростью более ста километров в час. А после тайфуна разрушены мосты, их перетаскивал военный тягач, и все это время доктор – Коршак не знал этого доктора и не мог представить себе его – держал на весу в руках то ампулу с кровью, то с плазмой, то с физраствором. И парень еще жив. И черт его знает – возможно удастся…

Тут они пришли. Дмитриев никогда так много не говорил с Коршаком о своих медицинских делах, а тем более о пациентах. И сейчас говорил он собственно не для Коршака, а для самого себя, и был взволнован и весь погружен в предстоящее.

Больного еще не увезли в операционную. У входа в ту палату, где он лежал, толпились больные, медсестры, торчал подол халата из дверного проема – какой-то доктор что-то делал над больным. Перед Дмитриевым расступились. И Коршака – в докторском, не гостевом халате, в колпаке тоже приняли за незнакомого, но светилу. И Дмитриев кивком головы позвал его за собой.

Раненый был в сознании и контактен – это произвело на Коршака такое впечатление, что мурашки пошли по коже. Человек лет двадцати двух, немного рыхловатый для своей молодости, лежал на спине лицом вверх, тело его было укрыто только по пояс простыней. На левой стороне груди, которую он прикрыл рукой вяло и не касаясь – толстая серая повязка-наклейка. С бледного – под цвет постельного белья – лица с надеждой, заискиванием и страхом смотрели горючие темные глаза. Он даже не смотрел – он молил взглядом о жизни, просил, чтобы ему кто-то подал надежду, чтобы кто-то убедил его – мол, плохо, гадко, страшно ты поступил, но в конечном итоге все обойдется, еще немного будет тебе больно и все обойдется. Но никто ему этих слов не сказал.

И Коршак увидел, что под спиной, под правым боком раненого расползается темно-красное пятно, и оно зримо растет.

Дмитриев не успел как следует осмотреть больного всего, как он привык это делать. Он осмотрел только ранение, признавая неотложную срочность операции, и приказал отправлять его на стол. А того еще не успели приготовить, еще только медсестра на столике у окна готовилась ввести ему предварительный наркоз – внутренний, и у Дмитриева осталось время на то, чего он не сделал. И он спросил раненого сухо и требовательно:

– Одного я не могу понять, дорогой, почему? Почему ты это сделал?

Человек находился на той ступени самосознания, когда ему было не до стеснения – он свободной рукой сдвинул вниз со своего тела простыню.

– Смотрите, какой я…

– Какой! – гневно сказал Дмитриев. – Вот это? – и он тронул пальцем ущемленную от рождения крайнюю плоть парня. – Вот это?! Это тебе могли убрать за пять минут, ножницами…

Дмитриев был жесток. Может, не надо было говорить так. Но он сказал от гнева, от обиды – именно от обиды. Коршак отчетливо разобрал в нем такое свойство его души – искренне и глубоко обижался он на человека, причинившего себе сознательный вред. И объяснять не надо было, почему он обижается. Коршак вспоминал, как Дмитриев вытаскивал «оттуда» его самого.

– Что кровь? Резус взяли?

– Взяли, – отозвалась от окна сестра. – Вторая, минус.

Сначала Дмитриев согласно кивнул. Но вдруг встрепенулся.

– Минус? – переспросил он.

– Да, минус, профессор, вторая, минус.

Дмитриев посмотрел на доктора, который все это время маячил, склоненный над ногами раненого и теперь, распрямившись, оказался длинным молодым и носатым. Потом на сестру, потом на раненого. Затем скользнул глазами по Коршаку, и снова стал смотреть на доктора.

– Сколько перелили?

– Я – две ампулы. Но там ему перелили тоже две, больше у них не было.

Подошла сестра со снаряженным шприцем.

– Подождите, – резко остановил ее Дмитриев. Он нагнулся над раненым, заглянул ему в зрачки, раздвинув пальцами веки.

Раненый терял сознание. Он что-то лепетал неразборчиво.

– Не надо перегружать, – сказал Дмитриев. – Везите так.

И вышел.

У кабинета в конце коридора их обоих догнал длинный доктор.

– Откуда мне было знать? Там же они не могут установить резус!

– Плазму, плазму надо было, обалдуй вы этакий! Плазму!

– Я и плазму лил. Но и они кровь лили.

– Две ампулы – не четыре. Вы понимаете, что чудес не бывает? Не бывает чудес на свете!

Дмитриев почти кричал. И в клинике было тихо. Голос его слышали все и принимали происходящее с профессором как должное.

Длинный доктор остался в коридоре, а Дмитриев, пропустив Коршака вперед, пошел к себе в крохотный и чистенький кабинет.

Коршак молчал. А Дмитриев сейчас, когда все стало ясно, когда он разрядился, когда уже ничего изменить было нельзя и ничего более делать до самой операции не нужно, немного успокоился.

– Интересно? Так вот слушай, если интересно. Этот дурак, этот туземец стрелял в себя из ружья. Он, видите ли, «такой». Жаканом стрелял. Дурак. Сквозное – лопатка в клочья разбита. Потому он так руку и держит. У него была девица. И она ему изменила. Он думает, что она ему изменила. Они два года дружили, а потом она ушла с кем-то в кино… Он же дальше целований не мог пойти. А там амбулатория рядом. В тридцати метрах от его дома амбулатория. И мужик там хороший работает. Все что угодно пришить может. И приживется. Только он в крови ни черта не смыслит. И вкатил четыреста миллилитров второй группы с плюсом. С плюсом! А мой обалдуй еще столько же добавил. И тоже с плюсом. Ну, того понять можно – темень. А этот – ординатор, оператор прекрасный, ученый, ити его мать! Кандидат, черт бы его побрал! Что теперь делать?!

– Я тебе не советчик. Ужасно все это, профессор. Будешь оперировать?

– А ты не советуешь? – с издевкой спросил Дмитриев. – Буду! – И, почти уже успокоясь, добавил негромко: – Это я своему обалдую наврал, что чудес не бывает. Бывают чудеса… Ну, пошли…

И когда они вышли, и когда Дмитриев крошечным ключиком запер жиденькую фанерную дверь, он сказал:

– Хотя и редко.

Он оказался прав – случайно, нечаянно прав оказался Дмитриев, как объяснил он Коршаку после всего, что было дальше, что не дал сестре произвести премедикацию в палате. Едва в операционной раненому через установленную на все время вмешательства канюлю ввели гексенал – сердце его остановилось, упало давление.

Поверх стерильного халата на Дмитриеве еще не было пластикового передника. И сам он еще стоял поодаль от стола с поднятыми вверх, готовыми к работе руками и смотрел на действия анестезиологов.

– Сердце! Сердце! – голос анестезистки сорвался на визг.

– Нож! Нож! – проревел Дмитриев, буквально рушась к столу. – Я сказал – нож! – Дмитриев с силой отшвырнул скальпель, что подала ему Рита. Скальпель тоненько, точно стальная пружинка, взвизгнул в углу операционной.

Он буквально рвал грудную клетку. Длинный доктор не успевал перевязывать сосуды и подхватывать крючки. Дмитриев рвался к остановившемуся сердцу. На пятой минуте он достал его, взял в руку и начал ритмично и сильно массировать, сжимая и расслабляя пальцы. И на седьмой минуте только оно пошло само. Оно пошло само. Дав длинному доктору возможность привести операционную рану в порядок, Дмитриев отодвинулся от стола. На него хотели надеть передник – весь халат на груди промок от чужой крови и лицо Дмитриева было в крови. Но он локтем отодвинул руки медсестры с передником, протянутым ему. И остался стоять так – в своем страшном одеянии. Тогда та же медсестра – Коршак потом разглядел, как она красива и нежна, как опасно она одета – в тоненьком, почти прозрачном халатике на голое тело, даже без лифчика – прикурила беломорину и своими руками сунула папиросу в рот Дмитриеву. Дмитриев несколько раз затянулся почти без передыха, вытянув губы дудочкой, отдал ей папиросу и только тут выдохнул дым.

Энцефалограф не писал биотоков. Чуда не произошло. Два природные начала, каждый в отдельности обеспечивающий жизнь, вместе убивали. Система искусственного дыхания вздымала, словно у живого, грудь мертвого человека. И два часа Дмитриев, длинный доктор, убитый горем и собственной промашкой, Коршак, ошеломленный всем увиденным, потрясенный, просидели на низенькой длинной скамейке в стерилизаторской, где аппаратура, сопя паром, готовила инструментарий к новому делу.

И Коршак, выйдя оттуда, понял, что никуда никакой своей рукописи «на медицинскую тему» он не пошлет. Но вернуться к Дмитриеву в кабинет и забрать портфель с рукописью не было сил. И он утешал себя, что тому не до чтения всякой ерунды, ходил до самого позднего вечера по городу и вернулся домой, а потом лег на тахту, не включая света, и всю ночь пролежал, глядя в потолок.

Дмитриев позвонил на другой день к вечеру.

– Слушай, ты за кого меня принимаешь?

– То есть? – переспросил Коршак, чувствуя, как падает сердце: прочел, значит…

– Ты знаешь, сколько стоит моя минута? Целый день я тебя разыскиваю… Ведь орал же – скоро надо, под суд отдадут!.. А сам…

– Наверное, Мария выключала телефон. Я всю ночь работал…

– Принимается. В общем, приходи, у меня есть немного времени, поговорим.

– Можешь посылать, – сказал Дмитриев, кладя ладонь на рукопись. – Хотя я тебе и не судья. Ошибок по моей части мало. Я их карандашиком пометил. Ты вот санитарку послал за кровью на станцию переливания. Ей-богу, нельзя этого делать! Голубчик ты мой, она же со шваброй, с судном дело имела! Халат на ней – это он с виду белым кажется, а ты ее за кровью… Помилуй бог! От ее рук на ампуле такое останется… Гиблое дело…

– Я исправлю это, – тихо проговорил Коршак.

– И вот еще – нет такого – «перелом основания свода черепа». Это две самостоятельные гадости. Разные они, смотри вот…

Дмитриев стремительно, как всегда, выхватил из держалки перед собой крошечный листочек бумаги и острым карандашиком принялся рисовать вид человеческого черепа сзади. Потом, тыча грифелем, показал, где может быть перелом основания, а где трещина – или тоже перелом – свода.

В этой последней своей ошибке Коршак был не виноват: там должна стоять запятая, а он просмотрел и ее не оказалось. Но все равно – получилось ужасно – если и с запятой, то больному, который в рукописи выступал безымянно, скорее как обозначение сложного случая, пришлось туго. И на мгновение Коршаку стало стыдно.

Но все же главного Дмитриев еще не сказал – Коршак это чувствовал.

Дмитриев замолчал. И не выпустил карандаш, а отбросил его коротким злым движением. И вдруг он поглядел на Коршака, поймал его взгляд, словно подержал некоторое время в своих крошечных черных зрачках и усмехнулся.

– Ну, хорошо! Хочешь правду?

– Хочу. И только правду…

– Тогда слушай. Ты знаешь, что я оперирую почти на всем человеческом теле. Но у меня, как у каждого серьезного хирурга, есть свое, – так у вас говорят? – Свой конек…

– У нас так не говорят… – сказал Коршак.

– Ну, пусть это будет пристрастие, что ли, – продолжал Дмитриев. – Для меня – это полостные операции, работа в полости, язвы, перфорации, опухоли, полипоз и прочая, прочая… Я умею работать и торакально – ты видел вчера. Но главное для меня – полость. И вот представь себе, что я возьмусь оперировать планового, планового – подчеркиваю для тебя специально – больного с триадой Фалло – такая комбинация из трех пороков сердца. У тебя получается почти так. А я не возьмусь! У меня не будет такого планового больного. Есть ребятишки, которые это сделают лучше меня, во всяком случае – технически лучше. Хотя я по-прежнему для них – окончательная инстанция. А ты? Что ты пишешь? Ты рисуешь врача, о профессиональных возможностях которого мы ничего не знаем. А он берется! И ведь не потому, что больше некому, по жизненным показаниям. Он просто берется сам. Понятие – «жизненные показания» – включает в себя не только больного, но и возможности врача… Этого читатели твои не увидят. Но вот я своим тренированным глазом увидел: ты не понял одно: врач объединяет в себе два начала – хирург (в данном случае – хирург) и – человек. Он обязан не только сострадать, он обязан, всенепременнейше обязан знать свои профессиональные возможности. Это, пожалуй, самое трудное, иногда самое горькое. Ты можешь ошибаться, считая себя равным Толстому. А врач не имеет права на подобное заблуждение. Переоценка самого себя – почти преступление, и уж во всяком случае – предпосылка к нему. И это еще не все. Недооценка – тоже опасная штука. Мог – да не сделал. А человек, если не погиб, то болеет, больно ему, человеку-то. Большой хирург от небольшого хирурга отличается не только скопищем знаний, милый ты мой, а еще и четким, всегда верно выверенным пониманием самого себя. Это не так просто, как кажется. Потом к этому люди должны будут идти всю жизнь.

И еще одно. Я не знаю ваших секретов – где текст, где подтекст. Но понимаешь, Коршак, нашего брата подстерегает, постоянно подстерегает еще одна смертельная, я бы сказал, опасность профессиональной привычки. Целостность человеческого тела и лезвие. До первого надреза в моей руке – нож. И я помню, что это нож. И скальпелем он становится с первого надреза. Много ли времени уйдет на такое превращение? Мгновение? Но оно, мгновение это, я пережить обязан сознательно. И заставлять себя переживать его всякий раз, оперируй я хоть тысячу лет. Всякий раз. Понятно я говорю?

– Понятно.

– Это наш звуковой барьер. Его надо брать всякий раз. Если хоть однажды не ощутил его – останавливайся – это начало конца. Дальше – равнодушие, поза, игра на публику, все, что угодно…

Дмитриев замолчал. Он молчал долго, его короткопалые с тонкой розовой кожей руки, с пальцами, на которых ногти острижены были до мяса, так, что на них было больно смотреть – неподвижно лежали на столе…

– Я не знаю, – сказал он потом. – Много написано про врачей. И самими врачами тоже – много. И хорошими врачами. Но, понимаешь, врач занимает особенное место в человечестве. Все человечество обязано во имя самого себя – никак не меньше – утверждать авторитет врача. Как тут быть – не знаю. И правда нужна. Но какая-то особенная, – не расшатывающая, а утверждающая этот авторитет правда, крупная, не по мелочи. Тут тебе самому решать… А так – что же. Посылай. – Дмитриев опять замолчал. И вдруг озорно и ехидно улыбнулся.

– Ты думаешь – ты говорил о медицине? – сказал Коршак. – Ты говорил обо мне… Да и о себе тоже…

Дмитриев был младшим в семье. А семья – немалая: мать, отец, три брата, две бабушки и дед – такой старый, что сколько Дмитриев помнит – дед не слезал с печки. Родители хотели иметь девочку. Особенно мать. Пусть даже не помощница будет ей, а все женщина в доме, две их тогда – уже компания. И несмотря на то, что от самого последнего сына нового ребенка отделит восемь лет – Дмитриевы решились. Незаметно для всей деревни, но и не прячась, как-то относила свое бремя Дмитриева и родила – вновь мальчишку, Дмитриева-маленького.

И, может быть, это желание иметь дочку вылилось в такую форму неестественной похожести Дмитриева-маленького на Дмитриева-старшего. Все он повторил: и ужимки его, и походку, и с каждым днем все это усиливалось. Дело было за обедом. Отец увидел, как младшенький дует на ложку и как пробует горячее с нее, обнажив зубы и щурясь. Даже свою ложку отложил и уставился на сына.

И он много и часто раздумывал над тем, отчего так похож маленький Дмитриев на него. Ему бы радоваться, а радости не было. И по мере того как рос маленький Дмитриев, это удивление отцовское не иссякало. И он уже стал следить за сыном, исподволь, чтобы не заметили домашние. Он точно видел со стороны самого себя. В этом было что-то ненормальное, неправильное, такое, чего не должно быть в жизни. Точно сон, когда ты болен, когда температура или перед этим был тяжелый трудовой день – спишь и видишь себя, и понимаешь, что видишь себя, и замечаешь, какие у тебя руки и ноги, каково твое лицо, какие глаза, видишь свою собственную походку, видишь то, что отличает тебя от остальных людей.

Теперь, если он вспоминал свое детство, то он вспоминал его по-другому: он теперь знал, каким он был в каждое мгновение, которое вспомнилось. Маленький дьявол, подрастая, являл ему его самого, и однажды он подумал: а сольются ли когда-нибудь его прошлое и нынешнее, и понял – никогда Дмитриев-маленький не догонит его, никогда не сравняется с ним. Если бы они с женою родили его раньше, вместо, например, Володимира, это было бы возможно. А теперь нет – не успеет маленький Дмитриев состариться при нем – не хватит отцова века для этого. И ему стало легче. И никому об этом не говорил. Но с этим успокоением пришло и другое – пришло ощущение того, что он может предугадать, что ждет маленького завтра, через час, через несколько лет – ничего плохого с ним случиться не должно, с младшим сыном, потому что он настолько повторял внешне и характером отца своего, что не мог не повторить в таком случае и его судьбы, его поступков и его решений. А сам он прожил свою жизнь, если и нелегко, то ровно. Он любил землю, ту землю, которая кормила, на которой он работал с самых малолетних своих дней. А работал он, в сущности, на одном и том же поле – вот здесь, примыкающем одним боком к большой реке, а другим – прижимающемся к Хингану. На восток и на запад поле продолжалось долго: на западе до Забайкалья, на востоке – до океана. Он обрабатывал его всю свою сознательную жизнь, и оно сделалось для него чем-то живым и вездесущим. Когда шли дожди, когда случались наводнения – он думал о том, что пострадает поле; когда стояла бесснежная зима и тяжелые морозы превращали землю в железо, он представлял себе, как холодно полю. И когда, наконец, начинало пригревать солнце, оттаивая, чернела почва, он думал про поле: «Ну, ну, теперь ты согреешься. Все уже кончилось, и весна будет доброй, а потом я распашу тебя, ты станешь дышать и можно будет положить зерно».

Никто из людей не слышал этих слов его – это он произносил про себя, неулыбчиво глядя прямо перед собой. Он менял участки – его же посылали с трактором на работу в разные колхозы, но все равно поле оставалось все то же. Оно каким-то образом сохраняло для него и память о тех людях, которых он помнил и которых уже нет – ребят из молодости – они ушли на войну и не вернулись (а он на войну не попал – так сложилась его судьба, он вообще никогда не держал в руках оружия, и в его доме даже не было плохонького хотя бы ружья), тех, кто не дожил рядом с ним до этих пор.

Среди сотен и десятков таких же хлеборобов и механизаторов он прожил, не оставив особенного следа – он не построил городов, не проложил дорог, не возвел мостов или зданий. Он поставил только себе хату – пятистенку, крепкую, хоть и без фокусов, и помог вместе со старшими сыновьями поставить дом Олегу с его женой. И, наверное, еще предстоит поставить два дома – для Володимира и Алешки, когда они женятся, а маленькому хватит и отцовского дома – простоит дом еще лет тридцать, не меньше: прошлой весной, когда открывал завалинку, глянул на нижние венцы – крепкое дерево, со смолой в душе, почти не обветшало за все эти годы.

Он только помогал родиться хлебу, свекле, капусте. Если сложить все, что выросло на земле, к которой он приложил руки, будет гора не меньше Хингана. Но все это исчезло, развеялось и вновь ушло в землю. Только вот сыновья пойдут дальше него. Повезло мужику на детей – трое сыновей, один к одному – и четвертый на особицу. А эти трое в мать – костистые, высокие, не гляди, что худые. Володимир начнет в кузне железо гнуть – приходят смотреть – кожаный передник с нагрудником на голое тело. Тело жилистое, руки – тонкие, но мослоковаты, и есть в них неожиданная сила, и сила есть в плоской, поросшей рыжей шелковой шерстью груди. Озаренное отсветом раскаленного металла снизу узкое лицо – жестко и сосредоточенно. Каждое движение выверено. И видать – любит парень свою огненно-железную работу: двух подручных заматывает до того, что те с ног валится, И второй – Олег, женившийся чуть не в подростках, когда в школе механизаторов был, теперь шофер на эмтээсовской летучке, под стать Володимиру, только более гибкий и веселый, и Алешка – слесарь тут же в эмтээс, лоботряс, учиться не захотел, из седьмого класса в слесарку сбежал, но слесарь, что надо – часовщик.

Для Дмитриева-маленького судьба началась с того, что приехал к ним домой хирург из районной больницы: уже свет зажгли, ужинать собирались. Скорая помощь, фургончик на шасси – въехала во двор и, скрипнув тормозами, встала у самого крыльца.

Отец думал – к нему, а лысеющий молодой вежливый человек с неестественно красным и грубым лицом над крахмальной белой рубашкой, оказывается, – к Алешке.

– Присаживайтесь. Скоро заявится. Вечно опаздывает.

– Ничего, ничего. Мне спешить некуда. На сегодня все.

Дмитриевы один раз в день сходились все вместе – за одним столом. Обедали и ужинали сразу. Володимир только что сажу и окалину с рук и лица смыл, сидел за широким столом напротив хирурга, светя мокрыми волосами и отполированными огнем и жаром металла щеками.

– А вы что, доктор, знакомы с Алешкой нашим? – спросил отец.

– Да как вам сказать, – отозвался хирург. – Заочно. Мне его ваш односельчанин рекомендовал. С аппендицитом лежал. Больничка районная, все на виду, ничего не скроешь. Я до этого на специализации был по торакальной… Простите, – по хирургии сердца и легких. А инструмент единственный. Дилататор называется. Сломался.

Хирург достал из портфеля плоскую, как готовальня, коробку, открыл ее – блестящий инструмент какой-то, изогнутый, словно клюв, с ручкой еще ручка – точно ручной тормоз у велосипеда. Блестит – хромирован.

– Когда здесь вот, – показал хирург, – нажмешь дилататор, рассекается патологическое сращение створок клапана сердца. А тяж вот оборвался…

Отец даже задохнулся от волнения и ужаса, представив на миг, как действует этот инструмент.

– Так вот этой штукой лезут прямо в сердце?

Хирург смущенно заулыбался, догадавшись, что напрасно выдал такие подробности. Зачем все это знать штатским людям. Но было уже поздно. Отец пристально, со страхом глядел на инструмент, не решаясь потрогать его.

– Да вы можете его в руки взять… Он сейчас не стерильный. Нате, посмотрите. Оборвался тяж. Проволочка такая нужна – и стальная, чтобы упругость в ней была, и нержавеющая – ни под каким видом. Паять нельзя. А тем более сваривать… Вот мне и порекомендовали вашего сына.

Отец все же взял в руки незнакомую страшную вещицу. Сначала то, для чего она предназначена, не давало помыслить о механизме ее. Но потом отец овладел собой, понял: если нажать эту штуку, похожую на ручку велосипедного тормоза, клюв инструмента разжимается крошечным зонтиком. И отец, знакомый с металлом и с механизмами, догадался – здесь проволоку надо по горячему сажать, но так, чтобы не перегреть – ни проволоку, ни место крепления. Оборвется в раскрытом состоянии – не вытащишь. И все такое тонюсенькое, малюсенькое – нагрев рассчитать надо до градуса. В слесарке – какие там градусники – на глазок! Не по рылу Алешке! Чтобы такое сделать – полвека надо с металлом иметь дело. Хотел сказать это хирургу, да вовремя одернул себя – одно то, что человек приехал за шестьдесят километров к его Алексею, горячим в горле отдалось. «Прозевал сына? Вон даже доктор знает о его умении, а родной отец все в пацанах числит, в лоботрясах».

Пришел Алешка – распаренный после горячего душа, волосы мокрые. Белая рубашка с засученными рукавами. Тонковатый, но ладный, собранный, и не скажешь, что слесарь. Как, впрочем, и про Володимира не скажешь – кузнец. Кузнец должен бы косую сажень в плечах иметь, ручищи, как у гориллы, а этот только что плосок да чуть впалая грудь разделена мощными, угадываемыми под рубашкой мышцами, да ключицы, словно из стального прутка «десятки» выгнуты.

Отец теперь словно впервые увидел сыновей своих. Олега только не хотел вспоминать – что-то сытенькое, куркулье появилось в нем. Он словно впервые увидел своих старших сыновей – оно всегда так – в присутствии незнакомого человека появляется какая-то острота зрения на свое, привычное. На людей и на вещи, на весь уклад жизни. Вот неудобно сидеть незнакомому, но, вероятно, хорошему человеку посередине комнаты на высокой табуретке, все оглядывается на снующую за спиной его женщину – хозяйку дома, не привык спиной к женщине сидеть.

Алексей взял в свои неслесарские – аккуратные, отмытые руки инструмент. И по тому, как он держал его, как пристально и спокойно, с каким-то прицеливанием разглядывал его своими умными глазами, отец понял – сделает, и делал что-то похожее уже. И расстроился окончательно.

Он расстроился оттого, что, оказывается, породил, выкормил, можно сказать, вырастил подле себя сыновей, а не знает их сути. Да и вырастил ли – может, просто позволил расти возле себя, ничему не уча и ничего не добиваясь? А они выросли. Теперь и уйти из-за стола он не мог, и оставаться было трудно, – не знал, что говорить и как вести себя. Вдруг главным человеком в его доме сделался Алексей. Даже не Володимир. Это продолжалось недолго – хирург, дождавшись согласия Алексея, неуклюже и скрывая радость, раскланялся. Алексей убрал инструмент, мать подала ужин.

Дмитриев запомнил это событие со всею подробностию. Все запомнил: и почтительное уважение, с каким смотрел на Алешку старший брат, и горделивый профиль матери, и хирурга того запомнил настолько отчетливо, что мог бы и сейчас узнать его красное, обветренное лицо среди множества людей. Не забыл хирурга и его чудовищный инструмент и отец. Спросить Алексея, справился ли он с заказом – постеснялся. Но судя по тому, что никаких разговоров на селе не было, судя по тому, что Алексей оставался спокойным и словно бы себе на уме от удовольствия – сделал. А не оборвется штука эта? Все же мальчишка делал, пацан, что он понимает в медицине и в сердце человеческом! А тот понадеется, всунет, два раза нажмет и поверит, что и впредь не сломается. А она возьми и сломайся! Нержавейка – это сталь странная: неизвестно, в каком месте обломится и неизвестно почему. Легированную ставить бы – нельзя, окислится – все одно смерть.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю