412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Халов » Каждое мгновение! » Текст книги (страница 18)
Каждое мгновение!
  • Текст добавлен: 8 июля 2025, 16:42

Текст книги "Каждое мгновение!"


Автор книги: Павел Халов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 30 страниц)

И Гребенников пошел.

Все в этом маршруте у него было – и чуть с голоду не погиб, и от жажды страдал, и болел кровавым поносом. Убив кабана, три дня просидел сиднем на одном месте, соорудив лагерь так, чтобы тыльная, сторона палатки была надежно защищена, чтобы не напали оттуда или звери, или люди. И вода была поблизости, и костер можно было развести и поддерживать огонь без риска пожара – пожар – тогда конец – отсюда не выбраться.

Потом Гребенников, написал повесть об этом своем походе. Называлась, она «Иду к Селюнге…» Все это там было. И были образы двух встретившихся ему людей – один был охотник, другой – старовер, ушедший от людей в глухомань и вновь собиравшийся уйти еще дальше. Старовер был очень уже стар и чуял приближение смерти. Что-то, стояло за его спиной темное, смутное, и мало в нем было староверческого – такого, о котором Гребенников знал по литературе – креститься двумя пальцами, не прикасаться к чужой посуде и своей не давать. Старовер, угощал Гребенникова каким-то чудесным отваром, возвращающим силы, из своей кружки, которая была у него в единственном числе, и сам пил потом из нее – не вылив недопитое Гребенниковым на землю. Единственное, что подтверждало религиозность этого человека – тусклый, обсосанный потом, истершийся на груди белый крестик на замызганном шнурке – увидел, когда старовер – так уж называл его Гребенников, – пил, задрав голову и топорща сивую неряшливую бороду, открывая грязное в морщинах горло. Он жил в саморубленной хатке, похожей на будку путевого обходчика – на высоком берегу притока Селюнги.

К нему Гребенников вышел, вернее выполз на исходе сил – заблудился, неделю плутал и кружил, всякий раз возвращаясь в знакомые места, натыкаясь на свои следы. Нечеловеческим усилием воли, прокляв свое решение идти в тайгу, он заставил себя взять круто вправо, и, наметив себе словно реальную цель при стрельбе – далекую вершину хребта с прогалинкой – вышел к ручью, и ручей привел его к речке. И здесь, наткнувшись на сушащиеся недавно срубленные жерди, Гребенников сел и заплакал от счастья – значит не все пропало. А будь у него опыт, он сразу бы догадался, что кружит – стоило только взять ориентиром далекий хребет, но паника владела им. И выйдя к жердям, он понял это, но не рассказал староверу. Мол, не заблудился, а просто выбился из сил и приболел.

За многие годы отшельнической жизни старовер отвык разговаривать – он все делал молча и никогда не сидел праздным – то вязал хитрую, своей собственной конструкции снасть, то что-то строгал большим источенным ножом, то чистил оружие – старый кавалерийский карабин – почти такой же, как и у Гребенникова, только с антабками и ствольными накладками какой-то другой конструкции и с не такими, как на карабине Гребенникова, прицельными приспособлениями – мушкой и рамкой. И у Гребенникова не оставалось сомнений, когда он перехватил взгляд, брошенный старовером на револьвер (Гребенников приводил в порядок свою амуницию, содержимое вещевого мешка и разложил все на куске брезента), в поле зрения Гребенникова появились ноги старовера в самодельных чунях. Гребенников поднял голову и перехватил этот взгляд. Он сначала, по молодости своей, подумал, что старик завидует ему просто – очень удобная штука в тайге. Но потом вспомнил про разницу в карабинах – своем и его, и вспомнил, как старик обращался со своим оружием – не по-охотничьи как-то, а по-военному, и руки у него держали разобранное оружие иначе, чем руки охотника, и двигались они иначе, и вся поза была какой-то военной при этом. И еще что-то породистое в облике обрюзгшего, задубевшего, коричневого лица. Глаза вот из-под тяжелых, без ресниц уже отечных век – умные, знающие что-то, сравнивающие то, что видит он сейчас, с тем, что хранится в памяти. И твердость рта – какой-то дисциплинированный рот был у старовера – усы и борода не закрывали его. Гребенникову сделалось жутко. Старик постоял и ушел. Руки у Гребенникова тряслись долго, и долго он не мог заставить себя пойти в жилье старовера. Хорошо, что можно было сослаться на нездоровье и молчать, и наблюдать молча из-под полузакрытых глаз за стариком и во время ужина, и потом, при свете жирника с топчана возле окна, где устроил тот своему гостю постель.

Сам старик спал на какой-то странной кровати – вместо сетки переплетенные ремни, и рама кровати этой была не сколочена, а связана тоже ремнями. И вообще здесь было много кожи и меха, и куртка у хозяина была на зависть – самодельная – из плотной, наверное лошажьей, а может быть, лосиной кожи – дробью не пробьешь, прошитая жилами – Гребенников поначалу подумал, что не жилами прошита она, а капроновой леской. Может быть, от слабости, а может быть, от страха Гребенников сам рассказал о себе старику, кто он и чем занимается. Старик сутки не говорил ему ничего. Потом, на другой день поздно вечером, когда улеглись на ночлег, старик со своего места глухо спросил:

– Ну, хорошо – газета… А цель, цель такого перехода какова?

– Испытать. Испытать себя хочу.

– Значит, – помолчав, сказал со своего места старик, – в чужой монастырь со своим уставом…

– Меня к вам несчастье привело, – готовый обидеться, отозвался Гребенников.

– Не о том я, – сказал старик. – Я про оружие.

– Так и у вас, отец, оружие имеется.

– Я живу здесь, – веско оборвал его старик.

– Почему же вы считаете, что нельзя испытывать себя?

– Бесцельно нельзя, – он произнес свое «бесцельно» так, что слышалось не «эс» в нем, а «з». – Вы тут и с целью дров наломали. А без цели совсем нехорошо.

По предметам в доме старовера, по тому, что здесь были хлеб и мука, и сахар, Гребенников понял, что старовер иногда – хотя, может быть, и очень нечасто – выходил к людям. И наверное, он делал это зимой – иначе на себе он не смог бы принести столько – нужны были сани или волокуша. Образ жизни и характер этого человека занимали Гребенникова, но перед ним словно стала прозрачная, но непроницаемая стена. Оставалось ему только догадываться, потому что даже имени своего старовер не назвал. Можно спрятать неграмотность – молчать и все. Но культуру, просвещенность спрятать нельзя. Старик степенно и красиво ел. Короткий поклон головы, движение руки, которым он приглашал Гребенникова к столу, и когда случалось сталкиваться у входа – умение уступить дорогу, и обращение с оружием и какая-то эпическая задумчивость, и походка: несмотря на свои семьдесят с лишним лет – таким представлял себе Гребенников возраст старика – он ходил прямо, не сутулясь, и все-таки был опрятен; все это осталось в старовере от чего-то давнего, неискорененного отшельничеством прошлого. И Гребенникову было жутко жить рядом с ним. После того ночного разговора Гребенников более не откровенничал, а старик ни о чем его вновь не спрашивал. Они жили рядом почти молча.

Наконец Гребенников понял, что ему пора двигаться дальше. Он с вечера уложил все. Осмотрел и отремонтировал одежду и обувь, пересчитал патроны, проверил соль и спички. До самого темна изучал по карте путь свой, обозначил в ней место, где жил эти дни. И старик с каменным выражением следил за его делами, за ним. И лицо его дрогнуло, когда Гребенников работал с картой: не хотел он, чтобы обозначили его место на земле. Гребенников как-то не подумал, что староверу это будет трудно пережить, что он будет чувствовать себя так, точно его высветили, и любой может прийти к нему, и будет спрашивать, жить здесь, ходить. Он не то чтобы не хотел или боялся этого, он просто отвык и не умел жить с людьми в тесном соседстве. Он не мог и уйти совсем так далеко, чтобы не ощущать отдаленного присутствия людей, – и не в спичках, и не в муке, и не в крупах только дело, а в чем-то ином, более серьезном. Он ушел на эту глубину, словно провалился на дно огромного глубокого колодца, но дверь за собой он не оставил запертой наглухо – высоко вверху, чуть видно со дна этой глубины – светилась отдушина выхода. Так он жил. Все ближе подбирались к нему леспромхозы, выработав густые удобные угодья. Еще в прошлом году надо было бы уйти дальше, или уже не уходить более никогда и дожидаться смерти на миру, на людях, среди прочих всех, которые вот-вот сюда хлынут. Он и теперь еще не решил, как поступить: начать новое строительство, заново обжить себе участок и место где-то подальше отсюда – он уже не смог бы так же добротно и обстоятельно, не те силы. И, сам того не желая, Гребенников, его приход сюда, его жизнь здесь несколько дней как бы подвели итог всей его прежней жизни.

Гребенников намеревался выйти в путь пораньше, на самом рассвете. Но он бы проспал – вернувшееся здоровье принесло ему крепкий покойный сон, и, пожалуй, за все время – от того часа, как он вышел из поселка до этого последнего утра, он впервые спал по-настоящему, несмотря на тревогу и смуту, возникшие в нем при встрече со старовером. Старовер разбудил его. В сумерках раннего утра Гребенников увидел над собою его лицо.

Выждав, пока Гребенников полностью проснется, старик сказал спокойно:

– Если вы намерены идти, то уже пора.

Гребенников рывком сел на постели своей, крепко потирая лицо ладонями.

– Да… да… Вы правы. Вы совершенно правы, отец. Мне пора. Да…

– До перевала я провожу вас. К старым делянам есть путь короче. Я вас провожу.

Гребенников сейчас, в лифте, вспомнил, как шел впереди него совершенно не стариковской походкой этот странный старик. Как маячил над его правым плечом четкий ствол старого карабина – старик его нес «на ремне», по-юнкерски. И как только такое сравнение пришло в голову Гребенникову, он тотчас понял: старик этот в прошлом, в далеком прошлом – военный, может быть, офицер; об остальном можно было только догадываться – отчего он здесь, и что темного в его прошлом.

Дважды они делали привал – старик все еще провожал Гребенникова. Они кипятили чай и пили его молча, сидя друг против друга – через костерок. И вновь страх словно медвежьей лапой драл кожу от затылка к пояснице – даже дыхание останавливалось у Гребенникова, но он овладевал собой, заставлял себя успокоиться, он заставлял себя думать, что старик знает, кто осведомлен о походе Гребенникова и кто может пойти вслед за ним, и потому не причинит ему зла. Но он все время помнил о револьвере и пристроил его так, что мог очень быстро достать его. И все время – теперь уже сознательно старался держать старика в поле своего зрения, перед собой. А старик понимал это, и легкая тень усмешки нет-нет да стекала от его спокойных умных глаз, прячась в усах и в бороде.

К полудню они вышли на перевал и не стали делать здесь остановки, спустились в долину. Тропа – здесь была тропа – шла через болото. Она крутилась меж многочисленных старых пней, не давших побегов, огибала стволы погибших – спиленных и почему-то оставленных на месте деревьев, втягивалась в прозрачные хилые заросли так и не заматеревшего, а словно состарившегося подлеска – это была деляна. Здесь прошелся своей железной поступью леспромхоз. И Гребенников даже знал название этого леспромхоза. Но все это было так давно – лет пятнадцать, а то и двадцать пять назад. Попались остатки зимника, два-три погибших, ушедших почти по самую крышу в болотистую почву строения. Страх перед стариком здесь вовсе отпустил душу Гребенникова, и он начал видеть. И вдруг старик остановился.

– Вы не поняли моих слов о том, что вы идете в чужой монастырь со своим уставом, – сказал он. – А я сначала было решил, что раз вы газетчик, то вас интересует, что сталось с тайгою после лесоповала. Вы решили просто испытать себя. Простите, что привел вас сюда. Здесь есть брошенная узкоколейка – она уже не действует давно, и по ней вы сможете выбраться в обитаемые места. Но увидеть все это вы должны. Идите прямо. Старая дорога здесь, – полуобернувшись, он медленным движением руки показал направление, которого следует держаться Гребенникову. – А за сим – имею честь!

Старик коротко кивнул кудлатой головой, не говоря более ни слова и не оглядываясь, пошел назад.

И Гребенников остался один. Он дождался, пока старик не начал подниматься по склону хребта, выбирая более пологий, чем тот, по которому они спускались, путь. И только когда его фигурка слилась с окружающей местностью – сам двинулся дальше. И он вскоре выбрался на брошенную просевшую, лишь едва возвышающуюся над болотом насыпь. Рельсы поржавели до красного цвета. Они утратили свои строгие очертания, поросли этим красным мохом ржавчины, шпалы прогнили и зацвели, и вся насыпь поросла вялой и жирной травой, любящей сырость и тепло. Отсюда, с насыпи проглядывались поблескивающие металлическим блеском озерца в болоте, было далеко видно все болото; потому что солнце держалось уже в зените, и тени сделались коротенькими. Припекало, и было душно от испарений и запаха гниющего дерева, застоявшейся, закисшей воды. Откуда-то вдруг потянуло свежим – но это было так коротко, что Гребенников подумал, что это ему показалось.

И только тут, уже совершенно поверив, что опасность для него миновала, он почувствовал, как дорого ему все это стоило – ноги ослабели, и все тело покрыла испарина слабости. Он снял рюкзак и сел прямо на ржавую рельсу. И долго сидел, не думая ни о чем, а только слыша тишину и какое-то непонятное, неясное движение жизни в болоте, среди стеблей травы, в реденьком сиротском редколесье.

Как таежники находят женьшень, так он нашел свою тему. Здесь, на насыпи брошенной узкоколейки.

К тому времени, когда надо было лететь на всесоюзное совещание, Гребенников уже располагал этой темой, уже были наброски – но в очерках своих об этом своем походе, который еще длился и потом, после узкоколейки, он назвал это место безобидно – старая насыпь и старая вырубка. Он знал, что его открытие «сработает», когда у него уже будет что-то твердое в журналистике, в литературе, а не только его областная добрая, но все же негромкая известность.

И теперь он еще более утвердился в правильности своего решения. Именно эта тема, разработанная в той книге, за которую он получил премию, и помогла ему стать тем, что он представляет собой теперь.

Все трое суток, что Гребенников пробыл у себя на заимке, жена его Анна не находила себе места. Не спала она, ни часу не спала. Ляжет, закроет глаза, вдруг начнет слышать, как дышат во сне дети – Сережка и Леночка… И какая-то тревожная грусть начинает рвать душу. Ноет сердце в предчувствии какой-то беды. И не должно бы этого быть с нею – все складывалось хорошо, так, как загадали еще в юности.

Жила в родительском доме в поселке возле этого города, где не спалось ей теперь. Самой старшей была среди пятерых детей – трех братишек и младшей самой – сестренки. Когда начинали жить родители, вербованные в вятском селе сюда на лесоповал, – любили друг друга. И оба они – некрасивые, костистые, прямоплечие, длинноносые, точно не муж с женою, а брат и сестра, родили ее красивой и тонкой. Не худой, не тощей, как мать, а тонкой и гибкой с опасными голубыми, а когда начнет злиться или разволнуется – синими до черноты глазами. Был период, когда сделалась она страшненькой – уже появились кроме нее еще двое – лет десять ей было тогда. Она сама заметила, что делается страшненькой. Притихла. Сникла как-то. Покорной сделалась. И так – покорной, сначала помогая матери, а потом вообще взвалив весь дом на свои плечи, прожила до юности. Лесной техникум закончила и на выпускном вечере, одетая кое-как, нечаянно увидела себя в зеркале – всю с головы до ног. И поняла, что красива, почуяла силу в себе необыкновенную. И точно не было этих тихих лет ее жизни.

Батя к этому времени начал попивать, но он был крепок еще, и от одной бутылки не падал, а только добрей делался и словоохотливей.

Девчата с ребятами, с приглашенными, еще праздновали выпуск. А Анна ушла домой. Шла по ночным улицам поселка, глядя прямо перед собой невидящими ничего глазами, ощущая в себе легкий звон какой-то. Шла и знала, что запомнит этот день и ночь эту на всю остальную свою жизнь. И она вспоминала теперь именно ту ночь и тот час. И она понимала, что не могла тогда оставаться в техникуме потому, что там ее знали такой, какой она была прежде, и совсем не знали, какой она сделалась в одно мгновение, и вообще никто ничего о ней и в ней не знает. Ее потянуло к отцу – не к матери, не к братьям и сестренке, а к отцу. Почему-то она была уверена, что отец знал все время, какая она на самом деле – не раз ловила на себе его насмешливый и радостный взгляд. А то, сидя за бутылкой – один за широким, не покрытым ничем некрашеным столом – с закусью посередине миска капусты с мелко накрошенным туда луком, да напластованнное толщиной в ладонь сало – специально каждый год откармливали очередного Ваську так, чтобы сало с прожилкой розовой шириною в ладонь было) – следит за тем, как она неслышно и неторопливо возится по дому и вдруг, поймав взгляд ее, – подмигнет. «Держись, Нюрка! Наша не пропадет…» И шла она из техникума – к бате. Издали увидела в горнице свет – он не спал. Она вошла и встала на пороге горницы, прислонясь к косяку всем боком…

– Ну, что, Нюрок? Кончилась жизнь собачья?

– Кончилась, батя…

– Покажь диплом-то. Или как оно называется…

Анна достала из сумочки диплом. Подошла к столу не спеша, положила его перед отцом на чистое место. Отец (не пьяный еще – и полбутылки не выпил, сидел просто так, а может, ее поджидал) прочитал внимательно от заголовка до последней строчки «Правил» на задней обложке, поднял бледные глаза, помолчал, разглядывая ее, и сказал:

– Теперь, Нюрок, смотри не продешеви… Не продешеви, смотри… Ваше женское дело такое – раз промажешь – вся жизнь насмарку. Мужик – тот еще подняться может. Баба – нет. Гореть будешь, огонь душить будет – не давайся. Смотри. Чтоб раз – и в цвет! Поняла? В город поедешь. Там работать будешь. Не здесь гнить. Приезжать стану. Здесь сорок километров всего… Иди, спать ложись. Поздно.

И запомнилось ей до самой мельчайшей подробности все тогдашнее лето: солнце, вода в реке, куда бегала купаться и с размаху кидалась с высокого берега – упругая, бесстыжая, вода с холодком, обласкивавшая все ее тело, такая, с которой не хотелось расставаться, но расставалась потому, что на берегу было солнце, потому, что с такою же смелостью принимал ее раскаленный песок. Запомнилась тайга – раньше тайга и тайга – для грибов, для страха, для ожидания отца с работы – грузовики привозили рубщиков затемно. И вдруг увидела деревья в ней, и все они разные, и каждое со своим обликом, и как человек – со своим характером. Мудрые мужики тогда работали в леспромхозе – не тронули тайги возле, дома своего. Так она и осталась здесь не тронутой, только к теперешнему дню захирела, потому что тайга – это если она большая. Кусочками тайга не бывает – вымрет в ней все, выпадет, как волосы, светом повыбьет таежный дух – останется один подлесок. Но спасибо и за то, что еще десять лет, приезжая домой, к бате, Анна видела знакомые сосны и лиственницу с бронзовым чешуйчатым стволом, с зелено-коричневой хвоей.

Прав был батя – горело. Огонь душил. И самое трудное, с чем она едва сумела совладать, было то, что тянуло ее не к парням, не к молодым, не к мальчишкам (рядом с общежитием находилось артиллерийское училище, и начальство училищное, заботясь о будущем своих подопечных, разрешало каждую субботу танцы), мальчишки напоминали ей братишек. А может быть, что-то было в самой природе ее, непонятное ей, но молочный молодой запах, исходивший от курсантов, не кружил головы, не пробуждал любопытства, а напряженность мальчишеского взволнованного лица, которое она видела в вальсе перед собой, чуть-чуть смешила. Но она сначала не могла определить своего отношения к ним. И вдруг однажды ее пригласил начальник курса – большой, уже несколько грузноватый майор. Не то он сменился с дежурства и заглянул «на огонек» в курсантский клуб, не то не имел времени переодеться – он был в гимнастерке, затянутой ремнем, с портупеей через плечо, с полевыми погонами, в бриджах и сапогах. И, положив ему руку на обмявшийся по плечу погон, она вдруг ощутила сквозь плотную армейскую ткань его запах, неповторимый, именно его. Мальчишки все пахли бритвенным мылом и казармой, а этот пахнул самим собой.

Ее спина вся почти уместилась на его ладони, ее рука – вдруг ослабелая, повлажневшая – утонула в его сухой горячей руке, а перед глазами маячил строгий твердый подбородок и бесцветные, четко очерченные, сухие губы… Танец – это было что-то медленное – кончился. Майор подвел ее, поддерживая под локоток, к тому месту, откуда они начали танцевать, чуть слышно сдвинул каблуки сапог и коротко склонил голову, русые волосы упали ему на лоб, и ей захотелось дотронуться до них. Она едва не сделала это. И только через несколько минут после того, как отошел этот майор, она наконец обрела себя, в ушах еще шумело.

Она поняла, что если снова пойдет с ним – она пропала, не помогут батины предостережения. И когда майор подошел снова, она, не поднимая глаз и видя только носки его сапог, упрямо сжав дрожащие губы, отрицательно покачала головой. В течение вечера Анна все время чувствовала, что майор смотрит на нее, и когда они уходили, он стоял у проходной.

Две субботы она пропустила, и, когда появилась в училище снова, майор, выждав момент, когда вокруг нее мало было подруг, подошел.

– Я чем-то обидел вас? – тихо спросил он.

– Нет, вы меня не обидели, – так же тихо ответила она.

– Вы позволите мне проводить вас?

– Это невозможно, я здесь не одна, вам придется провожать сразу троих.

У нее еще было сил шутить. Он скупо улыбнулся.

– Все равно. Вы должны позволить мне проводить вас, пусть троих.

Танцевать с ним она не могла. И он, словно понимая, что с нею происходит, не подошел более до самого конца. Она танцевала с кем-то, не видя партнеров, чему-то смеялась, говорила с кем-то и о чем-то, помня только его голос и его слова, помня его улыбку и внимательные серые глаза – он чуть наклонял голову, чтобы поймать ее взгляд, и поймал: глянул в самые зрачки, и ее словно толкнуло в грудь. Она ждала, что будет дальше. Уже по ту сторону проходной с высокого ее крыльца она увидела большую подтянутую фигуру. Майор стоял на снегу и курил. Когда они одна за другой спустились по ступенькам и двинулись по тротуару, он пошел рядом.

Сердце ее билось почти в самом горле. Майор рассказывал что-то, а она не понимала его слов и невольно укорачивала шаги – общежитие-то было рядом, две автобусные остановки.

У парадного он придержал ее:

– Одну минуту, Анна…

– Уже поздно…

– Я вас долго не задержу.

А девчонки, с которыми она вместе жила и с которыми работала в одном управлении только в разных отделах, уже исчезли. И парадное не освещалось, потому что это был обыкновенный пятиэтажный дом, только отданный под молодежное общежитие. Правую его половину занимали молодожены, левую – такие вот девчонки и молодые специалисты, как Анна. Только внизу сидела вахтерша, а в каждой секции было шесть комнат – по три с каждой стороны – и общая кухня. Секции делились на мужские и женские, и они – парни и девушки, – не встречались друг с другом. Это получалось еще и потому, что общежитие принадлежало горисполкому, и жили в нем люди разных профессий. Здесь были лесники и продавцы, инженеры и сварщики, автослесари и шоферы, были даже машинисты с железной дороги.

Майор крепко взял ее сильными руками за узкие плечи и потянул к себе.

– Анна…

Никто никогда так не называл ее – взросло и тяжело, так призывно, так властно. И опять пахнуло на нее его запахом.

Анна не помнила, как она вырвалась, как нашла в себе силы оттолкнуть его руками, подламывающимися оттого, что ей хотелось не упираться ими в грубое сукно шинели, а закинуть их ему на шею и ничего не знать больше. «Не продешеви, Нюрка, смотри не продешеви…»

Спасибо, батя.

Больше майора она не видела, не ходила в училище больше. Но и еще не раз ловила себя на том, что ее волнует мужское – не мальчишеское прикосновение. И тут появился Гребенников. Он молод был. Но какой-то странной взрослой молодостью. Он даже издали казался тяжелым, словно налит был тяжестью этой – и в каждом движении его сквозила сила, сдержанность и уверенность в себе.

Он приезжал в управление к главному инженеру. Анна работала у него секретарем. Главный был занят, Гребенникову пришлось подождать. Он сел на стул справа от Анны у стены, внимательно и спокойно разглядывая ее. И когда потом уходил – задержал свой взгляд на ней и коротко попрощался. Она слышала его имя и прежде. Потом попалась газета со статьей, подписанной им. Прочитала. Просто, из любопытства – все-таки знала автора в лицо. А что-то все же осталось. И когда вновь встретилась с ним на городском литературном вечере – он издали, проходя на сцену, увидел ее и улыбнулся – улыбнулась ему в ответ. Немного тщеславия, немного любопытства. Вот что привело Анну в дом к Гребенникову. Если честно признаться, она и сама не заметила, как случилось, что они стали на «ты». Время от времени Гребенников исчезал. И потом вдруг среди ночи бежит дежурная по общежитию – телефон. Бабибино… Так далеко! «Неужели и туда протянуты телефонные провода, через тайгу и горные хребты, за тысячи верст?» «Как видишь…» Потом начал звонить из Москвы, из Ленинграда. Она еще не проснулась, еще плохо слышит… «Что ты делаешь там без меня?» «О чем ты спрашиваешь? У нас ночь, поздняя ночь». И шепотом – в трубку, закрываясь потной ладошкой: «Ты сошел с ума. Неудобно, ей пришлось подниматься на четвертый этаж. Меня выселят из-за тебя». С того конца страны – веселый и спокойный смех. Она даже представила, как сидит он, как смеется он, обнажая крепкие, белые – один к одному – зубы. И как не смеются у него глаза. Он такой всегда: может улыбаться, шутить, может смеяться – а глаза живут какой-то своей, отдельной серьезной жизнью. Даже не по себе как-то делается. «Никто тебя не выселит. И ты потом спроси у нее, так уж ли она, вахтерша твоя, недовольна, что пришлось идти за тобой…» Он заплатил им – всем трем вахтершам – разгадка оказалась простой. Гребенникову двадцать восемь лет, ей двадцать два. Шесть лет разницы. Не много. Но рядом с ним она всегда чувствовала себя не то чтобы маленькой, слабой. Нет, но в его присутствии она всегда терялась, чуть внимательнее следила за своей речью, за своими порывами. А если следить за порывами, то это уже не порывы. Она в его присутствии чувствовала себя какой-то взрослой, и тем не менее все больше становилась похожей на него – еще до того, как они стали близки.

Однажды-под Новый год, днем – на этот раз днем, он позвонил из Москвы. «Ты Новый год встречаешь дома?» «Да… Тебя что-то беспокоит?» «Меня беспокоит только одно, Аня, – тебя нет рядом…» Он удостоверился, что она будет дома, и за полчаса до двенадцати ее вызвали вниз. Посыльный принес цветы, коробку конфет и бутылку шампанского. Сырые оранжерейные цветы пахли землею и ничем больше, она подумала, что он недаром звонил только что: выяснил – дома ли она и, наверное, потом он позвонил и тем, кому сделал заказы для нее – мол, можно, несите.

Надо было радоваться. А ей сделалось как-то грустно. Просто грустно, и все.

Он вернулся из Москвы двадцатого января. Было воскресенье. Он пришел прямо в комнату. Пустили!

– Знаешь, какой на улице мороз! Наш, сибирский. Двадцать восемь ниже нуля. Я вылетал, там оставил минус ноль…

– Такого не бывает.

И все это вместо «здравствуй», вместо чего-то такого, что делают все люди, встретившись после долгой – а она была на этот раз долгой, почти два месяца – разлуки.

– У меня есть предложение. Мы с тобой встретим Новый год по своему времени. И это будет начало нашего летоисчисления. Одевайся. Брюки, валенки… У тебя есть валенки?

– У меня есть сапожки…

– Нет, нужны валенки. И только валенки. На сапожки я в столице насмотрелся. Хочу тебя увидеть в валенках и в полушубке.

– У меня нет полушубка…

– Все равно – полушубок и валенки есть у меня. – Он посмотрел на ее ноги.

– Тридцать седьмой?

– У тебя точный глаз…

Он чуть заметно усмехнулся, но глаза опять остались замкнутыми. Усмехнулся чему-то своему.

– Если тридцать седьмой, не больше – нам повезло…

Она попросила его отвернуться, и он послушно, вернее – спокойно отвернулся к окошку и смотрел в него до тех пор, пока она не сказала, что готова.

На улице она спросила, зачем одеваться, если идти куда-то отмечать Новый год. Она так и сказала «отмечать». И он промолчал сначала. И только через несколько минут сказал:

– Сейчас зайдем ко мне. Я одену тебя, как положено, и поедем в лес. Есть там у меня землянка.

В его однокомнатной квартире, было так чисто и так все знало свое место, точно он специально прибрал свой дом, чтобы принять ее. Но у него всегда был такой порядок. Пока Гребенников искал где-то в передней валенки, снимал сверху рюкзаки и свертки, Анна поставила на проигрыватель пластинку. Пластинки аккуратной стопочкой лежали в специальном красного дерева ящике рядом с проигрывателем. Гребенников позвал ее.

– Ну-ка, примерь, – сказал он, подавай ей не новые, но еще крепкие валеночки.

– Откуда у тебя такие? Уж не женат ли ты, Саша? – Последнее она произнесла весело, но ей сделалось тревожно. Он не отозвался на ее шутку. И внимательно смотрел, подойдут ли валенки. Валенки подошли.

В это время музыка кончилась. И когда они вернулись в комнату из прихожей, Анна обратила внимание, что Гребенников снял пластинку, взял тот же конверт, в котором она была до этого, и положил ее ровно так же, как лежала она до того – третья сверху. Он помнил место этой пластинки. Но потом, в землянке, когда он, укутав ее еще и своим меховым кожухом, разводил огонь, потом жарил сохатину, потом готовил салат, потом накрывал стол – низкий, грубо сколоченный, но очень надежный стол, душа ее оттаяла – он всем своим поведением, и его землянка, и предметы в ней, и вся обстановка напомнили ей родительский дом.

Очень быстро сделалось тепло. Можно было снять все меха и даже валенки, потому что пол закрывала огромная медвежья, хорошо выделанная шкура. Она так и звала походить босиком или в крайнем случае в носках. И тут впервые за всю историю своих отношений с этим человеком Анна почувствовала; что сегодня он скажет ей все. Но особенного волнения она не испытала. Она поймала себя на том, что смотрит на его склоненную подстриженную под бобрик голову с редкими проблесками седины, как на голову своего мужа. Еще не став женщиной, она смотрела на него так. И вдруг вспомнила майора, словно попрощалась с юностью.

Анна знала, что Гребенников завершает свои дела на заимке. Знала, что завтра он улетит в новую жизнь. И потом, совсем через короткое время туда полетит и она с ребятишками. Ничего отсюда, кроме книг и памятных предметов – кореньев, масок, камней, коллекции охотничьих ножей и прочего, что привозил он из поездок, брать они не станут. Все останется здесь – так решено. И дом этот – обжитый дом, где они прожили десять лет, где дети их научились ходить и говорить, где бывал батя, просиживая на кухне все отпущенное самому себе время, тоже останется здесь навсегда. И другие люди поселятся в нем. Она уже знала даже, кто будет здесь жить – поэт, только что принятый в Союз, но давно уже семейный с двумя детьми и матерью. Гребенниковы оставляли им и свою мебель. А там, в Москве, все будет новое – уже обещано, уже даже выбрано все. Дело за немногим. Он получит квартиру, которая тоже обещана и даже намечена, и даст ей телеграмму. А может быть, прилетит за ними сам. Но прощалась она с родиной своей сегодня, потому что уже давно она не имела ни воли своей, ни охоты решать что-то самой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю