Текст книги "Каждое мгновение!"
Автор книги: Павел Халов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 30 страниц)
Около восьми часов утра в дверь постучали. Она, накинув халатик, пошла открывать. И не сразу узнала человека – мужчину лет пятидесяти, в добротном элегантном пальто, в пыжиковой шапке. Что-то знакомое увиделось ей в нем, но что – она не могла вспомнить. Он улыбнулся.
– В общем, мы с вами не знакомы. Я третий секретарь обкома. Хотелось бы повидать вашего мужа. Ведь вы уезжаете?
– Да, мы уезжаем. Саша должен улететь сегодня вечерним рейсом. Но его нет дома. Он на даче. – Анна постеснялась произнести слово «заимка». Секретарь помолчал. Потом он сказал:
– Жаль. Но все же я прошу вас передать Александру Петровичу – пусть он позвонит мне, как появится. У меня к нему важное дело…
Анна Петровна закрыла за секретарем дверь, постояла еще немного, дождалась, когда, мягко прошуршав мощным двигателем, отошла обкомовская «Волга» от подъезда. И только теперь поняла, что все, происходившее с Гребенниковым, а значит и с нею – серьезно. Еще в прошлом году, когда она была с мужем в Москве, оставив у бати на зимние каникулы Сережку и еще недоросшую до первого класса Леночку, когда их, Гребенниковых, принимали такие люди, о которых она только слышала прежде, но которых никогда не видела живьем, что называется, она не верила в перемены в своей жизни. Сначала, правда, было поверила. И верила пока летела, пока устраивалась в обширном, неестественно нарядном и стильном номере дорогой гостиницы, верила, пока шла на первый прием. Верила, потому что не предполагала, что есть на земле люди, которые могут жить так, как живут позвавшие их в гости. Один подсвечник на камине стоил столько, сколько вся ее сибирская мебель. Не то итальянские, не то парижские гарнитуры, кабинет словно теплеет от ласкового жаркого блеска полировки, и кресла обещают черт те что, а люстра в гостиной разливает мягкий неповторимый переливающийся свет – и не яркий, и ясный, когда на стенах – как раз в самом нужном месте – не купленные в магазине на Ленинской эстампы и литографии, а подлинники, подлинники! Она и мысленно не могла представить себя живущей в такой обстановке, такой жизнью. Она увидела, как грубы ее руки здесь, в этом салоне. Хозяйка первого дома, где оказалась Анна Петровна – изящное, прелестное существо. Только кожа шеи и кожа у висков выдавали, что она не молода, что за ее хрупкими и нежными плечами не менее сорока лет. На самом деле той было пятьдесят два! – а все остальное девичье, ну почти девичье. И этот калановый палантин, и удивительной чистоты искренние глаза. Сердце Анны Петровны сжалось, когда она обратила внимание, как лежит оголенная по локоть рука хозяйки на полированном столе – линия руки пела, а пальчики эти никогда не стирали и не гладили, не готовили еды, не шили детям одежду. Как руки Анны Петровны. Анна Петровна увидела это невольно, потому что ее собственная рука лежала рядом с рукой хозяйки – широкая в ладони и в запястье. Мужчины говорили о своем где-то в глубине квартиры. И Анне Петровне сделалось тоскливо до слез – вернулось то отроческое ощущение подавленности и нелюбви к самой себе. Но тогда ее поддерживало, не давало ей совсем умереть душой скрытое и все же ощущаемое ею любовное отношение отца, бати. Здесь она знала – на Гребенникова рассчитывать нельзя. Он выстраивал свою жизнь, а следовательно и будущее Сережки и Леночки. А она должна была барахтаться сама, не мешая ему. Вот тогда она поняла, что никогда ничего подобного у нее не будет. Нереально все это.
Потом был другой прием, третий – Гребенниковых смотрели. И ей понадобилась вся сила воли, вся духовная ее и физическая выносливость, чтобы выдержать все, чтобы никто не разглядел ее подавленности. И только уже перед отлетом домой, уже уложив вещи, уже одевшись в дорогу, Анна Петровна потеряла сознание. Только она одна знала, что она теряла сознание. Обморок длился несколько мгновений – секунды две, три. Она даже не успела упасть – померк в глазах свет и покатилось все куда-то вниз и вправо. Земля сделалась маленьким шариком – вся земля сразу. Потом Анна Петровна пришла в себя и увидела, что держится за край стола, что пальцы ее скользят по столешнице, и она вот-вот упадет. Тело обрело неестественную тяжесть, как при взлете самолета.
И этот утренний визит опять всему вернул реальность. Мелкая дрожь колотила ее, точно она озябла, хотя в доме было очень тепло.
А вскоре вернулся и Гребенников. Она сказала ему о секретаре обкома. Гребенников молча усмехнулся. И сказал одно только слово:
– Поздно спохватился.
Он принял душ, побрился, выпил кофе. И только потом – это уже было около двенадцати часов дня, позвонил. Его соединили тотчас.
– Здравствуйте, – сказал Гребенников в трубку. – Это Гребенников. Меня просили позвонить.
Потом он сосредоточенно слушал. Анна Петровна следила за ним из своей комнаты – ей был виден муж через незакрытую дверь.
– Хорошо, – сказал, наконец, Гребенников. – Сейчас я приеду.
Очень быстро за ним пришла машина, и он уехал.
– Очень рад, очень рад, – говорил третий секретарь, поднимаясь из-за стола навстречу Гребенникову, входящему в кабинет. Он обогнул свой стол, пожал Гребенникову руку, жестом показал, куда сесть, и сел напротив за длинный приставной, для совещаний стол. – Давненько мы с вами не виделись. Давненько. Все текучка, – он с несерьезным сожалением повел плечом в сторону своего рабочего стола. – За бумагами и суетой живого человека не видать… Да ведь вы знаете – подымаем сельское хозяйство, всем работы хватает. И сам Николай Леонтьевич почти не вылазит из районов. И нам всем прикурить дает. Вот сейчас конференция готовится. Как раз по этому вопросу. Вы ведь из здешних мест? И Анна Петровна тоже, кажется, здешняя уроженка?
– Да, – сказал Гребенников. – Она здесь родилась.
– Тогда вы знаете, как много уже сделано и как много еще предстоит.
– Да, – сказал Гребенников. – Я написал об этом две книги. – Секретарь замялся. Но он умело скрыл свое замешательство – он просто забыл об этом, хотя знал, знал все работы Гребенникова. Пластичным движением секретарь достал из внутреннего кармана своего темно-серого костюма записную книжку.
– Николай Леонтьевич, мы виделись с ним вчера, просил передать вам следующее.
Он стал читать, видимо, дословно записанное то, что говорил ему вчера первый:
«Я слышал хорошие отзывы от людей, чье мнение уважаю. И примите мое сожаление, что удосужился прочитать вашу вещь только что. Мы правильно сделали, что поддержали выдвижение этой книги. Вы собираетесь уезжать от нас. Конечно, большому кораблю – большое плавание. Но – подумайте. Земля наша, наш край нуждается в вас, в вашем таланте…»
Третий секретарь, закончив читать, подержал еще записную книжку в руках, не закрывая ее. Потом закрыл, отложил в сторону и стал смотреть на Гребенникова. Тот выдержал его взгляд. Только морщины у рта залегли еще глубже.
– По всему чувствуется – уже все решено у вас. Уезжаете? – спросил хозяин кабинета…
– Да. Все уже решено. Семья еще поживет здесь…
– И рады мы за вас. И жаль. Но вы не беспокойтесь. С семьей будет порядок. Я лично прослежу. Считайте себя нашим представителем.
И все – разговор был исчерпан.
Гребенников откланялся.
Так повелось в их семье, что всеми деньгами распоряжался Гребенников сам. Они лежали на его счете, он выдавал Анне на хозяйство, на приобретения. Он не скупился, но и не баловал домашних щедростью. Его работа не позволяла этой щедрости. За десять лет, что они прожили до отъезда в Москву, случалось всякое – и всегда у Гребенникова был обеспечен тыл. Она привыкла к этому, и это ее даже устраивало – «не болит голова у дятла». Но в их жизнь вошел какой-то рационализм. И Анна ни разу не позволила себе купить что-то такое – просто так, от хорошего настроения. И сейчас они вдвоем составили список нужного. Сумма оказалась значительной. Но ни один нерв не дрогнул в лице ее мужа.
– Все это необходимо, – сказал он. – Я оставлю тебе достаточно, чтобы ты могла приобрести все, и если увидишь что-то еще, помни – нам нельзя выглядеть хуже других. Теперь это не прихоть, теперь это необходимость…
И все-таки Анна Петровна попыталась еще сопротивляться.
– Саша, милый… Подумай – тебя здесь знают, к тебе так хорошо относятся. Чай, и родина наша здесь. Тут тебе столько работы – непочатый край. Может, останемся, Сашенька, а?
Гребенников даже прикрыл глаза – и так, не открывая глаз, глухо проговорил:
– Я прошу. Я тебя прошу больше никогда не говорить мне об этом. Если хочешь – можешь остаться. Я лишать тебя родных осин не стану. Но детей, детей я тогда заберу.
Смертным холодом повеяло от этих слов и от тона, каким они были сказаны, и от всего его облика – Гребенников сдерживал гнев. Но и не только это – где-то из-под не совсем плотно сомкнутых век Гребенникова лезвием блеснула холодная решимость. Она – мать детей его и более ничего. Инструмент, принадлежность.
А Гребенников заставил себя сдержаться потому, что она не знала и не могла знать, и не узнает никогда, каких усилий, какого напряжения стоило ему это назначение, несмотря на рекомендации Сергеича. Сергеич его рекомендовал, вел его к этой работе, разглядев к нем не только дар божий, но еще и организаторскую жилку, обязательность и точность в работе, журналистскую хватку. Но хотя его рекомендация двигала Гребенникова к назначению, нужно было пробиваться и самому – не дать забыть о себе и не сделаться навязчивым. Он получал задания от центральных газет обходным путем. Он, словно нечаянно, выговаривал тему – ту же тему, о сельском хозяйстве в своем регионе. Мысли у него были – и свои, и не свои. Но там, в Москве, о них не знали. И потом – никто другой в таком аспекте не смог бы написать об этом, и обращались к нему. И он писал, не щадя себя, выкладываясь в статье весь. Он специально – и тоже очень вовремя – показывался на людях в обществе серьезных людей. Он не фамильярничал – держал себя сдержанно, но свободно. И это нравилось тем, вокруг которых толпами ходили существа, заглядывающие в глаза, забегающие вперед, беззастенчиво льстящие.
Гребенников не прятался от самого себя, не притворялся перед самим собой, он четко знал, что добивается и для себя и для дела: пришли новые времена, пришли новые люди, и так, как велся тот орган, куда его прочили, терпеть долее нельзя. И сознание этого давало ему силы, позволяло ощущать внутри, в душе своей чистоту. И колебаться на этом пути он уже не имел права.
* * *
Это же надо решиться – растянуть свою боль над всею страной. В иллюминатор он видел инверсионный след, оставленный кем-то, кто хотел, видимо, оторваться от тяготения земного, – скрученный, стремительный и бесполезный жгут. Лайнер, на котором летел Коршак, шел вдоль этого жгута. В сущности, он огибал землю. И Коршаку казалось, что это его след, след его боли – он растягивался и не рвался, этот след.
Не было в нем обиды, не было гнева, он не пытался представить себе, кто помог Марии освободиться от него. И не верил. Да, впрочем, и этого не было в нем – верить или не верить. Была просто боль, и боли этой, как жгуту за иллюминатором, не было конца.
Коршаку казалось, что он летит не в самолете, а один, распятый в пассажирском кресле, и нет сил пошевелить даже пальцем. И все его существо просекает встречный – не то ледяной, не то раскаленный, но неимоверно жгучий воздух… Отсюда, наверное, и шла эта боль. И из боли этой вдруг увиделось лицо Марии. Тогда, в клинике, через несколько минут после операции – его везли в палату. И Дмитриев шел рядом, положив холодную руку на каталку возле щеки Коршака. Это уже Коршак видел и понимал, что кончилось удушающее, глухое действие наркоза и вот-вот он должен был погрузиться в светлую легкую, но глубокую воду сна. И тут возникла Мария. Она стояла, прислонясь спиною к стене клиничного коридора (это длилось всего одно мгновение, один долгий-долгий и удивительно емкий отрезок времени – пока открывал глаза, пока старался удержать веки, пока они смыкались против его воли) – в накидке для посетителей. И в лице ее не было сострадания – глаза ее, занимающие половину лица, видели не его, не Коршака, а нечто страшное и чужое. Никогда потом он уже не мог отделаться от этого видения, от понимания ее равнодушия к нему. Он был твердо убежден, что это ему не показалось… И в последний вечер, когда он улетал в Усть-Очёну. Мария так же стояла у стены, заложив руки назад, и тот же взгляд был у нее… И вдруг Коршак задел в себе самое больное – Сережка, Серый… Руки вспомнили его тяжесть и слабость его спины, остренькие позвонки, и плечики, вспомнили томительную тяжесть его тела… Он не мог вспомнить его всего – помнил то в профиль, то сзади, когда Сережка играл с чем-то, с какими-то своими коробочками… А сердце разрывалось от нежности, от того, что он такой маленький, бледный, от того, что у него такие пальчики и такие ручки, от того, что у него такие, пахнущие маленькими птицами волосы, от того, что он вот такой весь непостижимый в своей правоте и мудрости, в своем странном нелукавом лукавстве, от того, что у него такие, пронзительно-чистой серости, словно промытые ручьевою водой, глаза. Из двух этих нитей и плелась теперешняя боль, безысходная, как крик.
И когда отсвистели турбины в Домодедово, он не сразу заметил тишину – в нем самом нервы еще гудели, и гудела кровь…
* * *
В момент, когда Гребенников открыл глухую дверцу своей черной машины в аэропорту, по радио объявляли о посадке самолета, который он приехал встречать.
Разговор не получился. Насколько легко было Гребенникову говорить с Коршаком по телефону, настолько сейчас он не знал, с чего начать – личного-то меж ними ничего не было.
Поддерживая Коршака под локоть, он повел его к выходу.
– Надолго мы тебя здесь не задержим. Есть предложение. И тебе его объяснят. Можно не соглашаться. Но, по моему убеждению, делать этого не стоит, – мягко говорил Гребенников. И уже в машине спросил: – А что, это действительно правда? Насчет жены?
– Да, – отозвался Коршак. – У меня больше нет Марии. Так вышло. Записка на столе…
– Та-а-ак, – протянул Гребенников. – Прости. Не поверил. Тут еще стихи эти дурацкие… Робот там говорит слова такие…
Они замолчали. Впереди шел яркий, точно только с конвейера «Пежо». Маленькие проворные колеса с каким-то сладострастием несли его куцее литое тело. Молчавший всю дорогу в аэропорт и обратно шофер Гребенникова вдруг сказал:
– Плохие автомобили они делают. Десять километров обойти его не могу.
Гребенников недовольно покосился в сторону водителя.
– Послушай, Коршак, – неожиданно сказал Гребенников. – А что, заедем к нему? К Сергеичу.
Своим неуместным замечанием водитель помог им невольно. Вот и приспело, собственно, то самое главное, что объединяло их. И до Новодевичьего отсюда было недалеко.
Они оставили машину и пошли между могил и надгробий, между мраморных бюстов генералов и скорбных скульптур. И Гребенникова вдруг покоробило, что Коршак, которого он и на этом коротком пути поддерживал под локоть, словно показывая ему дорогу, освободился и теперь шел несколько впереди. Гребенников вполне допускал, что Коршак мог бывать здесь и раньше – прошло уже несколько лет после того дня, когда хоронили Сергеича. Он хорошо помнил тот день. Помнил, что испытывал какое-то странное смешение чувств: и горе, и жалость, и непонятную обиду, и тревогу – за самого себя. Хотя к тому часу, когда внезапно, почти не болея, как-то вдруг Сергеич умер, он, Гребенников, уже сам утвердился в своем новом положении, а Сергеич уже не имел того влияния, которое так помогло Гребенникову в жизни. Гребенников точно помнил: Коршака на похоронах не было. Значит, он приходил после.
Коршак шел впереди, зябко сутулясь и комкая в руках шляпу. Он шел и слышал голос Феликса, когда тот, наклоняясь к свету, бьющему из приоткрытой двери радиорубки, читал ему по слогам, с каким-то бесстрастным удивлением: «Расстояние – вздор, расстояние – вздор, расстояние – вздор»… Как будто не миновало столько лет. Неимоверная тяжесть скручивала плечи.
* * *
Да, Коршак здесь был не впервые. Теперь-то он понимал, что нужно было прилететь сюда сразу, как только прочитал на полуострове некролог о смерти. И желание такое вначале было. И он даже добрался до аэродрома. А все же чего-то не хватило в душе, какой-то силы, какой-то уверенности. Он стоял тогда на ветру у аэродромного бетона, и металлическая ограда вокруг взлетного поля казалась ему кладбищенской. А самолеты уходили один за другим, там у них был один маршрут – через море, на запад.
И ушел последний в тот день самолет. А Коршак все стоял у ограды. Затихал аэродром, похожий на большой город. Погасли рабочие огни, зажглись дежурные – на ночь. Потянул ветер с моря сквозь разрыв в горном хребте – туда весь день уходили самолеты и через этот разрыв возвращались. Ветер тянул понизу, напоминая о том самом, непостижимом ему пространстве. И это вовсе не было вздором. Как это стало вдруг понятно: расстояние – вздор. Непреодолимо пространство.
В рыболовецкий порт Коршак вернулся под утро, на попутном вездеходе геологов…
Сюда, на Новодевичье, Коршак впервые приехал спустя несколько лет. Родился Сережка и подрос чуть-чуть: его уже можно было оставить. Мальчонка получился хороший, крепкий, радостный, не болел. И соседские девчонки, шестнадцатилетние близнички, затаскали парня. Они прилетели вдвоем – с Марией. Сережку охотно оставили у себя на несколько дней девчонки.
Мария еще никогда не бывала в Москве. Она летела с ним счастливая: ни на секунду не отпускала мужниной руки, а он не чувствовал ее веса – так она вся была легка от радости, от счастья. И ему на какое-то мгновение даже показалось, что вернулось прежнее зрение, прежнее, первое ощущение и Москвы, и Марии. В этом не было кощунства перед Сергеичем, потому что вдруг возникла у них иная, живая, спокойная связь.
Из окошка – да какое там окошко! – из окна, огромного, чуть ли не во всю стену, был виден Кремль, было видно то высотное здание, где когда-то жил Сергеич… Сосны и ели, торжественные и тяжелые. А на их фоне летали большие и неторопливые, точно они сознавали место, где живут, уверенные в себе птицы.
Мария сказала:
– Ты знаешь, это неправда. Не может такого быть, что это – правда. Наверное, все сделано или вырезано из цветной бумаги. А птицы настоящие. Вот уберут задник, и мы с тобой увидим наш остров.
– Ты можешь потрогать эти стены, они настоящие, – сказал Коршак.
– Нет, все равно не поверю. Я поверю тогда, когда увижу отсюда, как ты ходишь там, внизу.
Отправляясь сюда, Коршак взял маленькую раковинку. Она когда-то давным-давно попала в трал, похожая на остановившееся скрученное болью или непонятной какой-то страстью сердце.
Марию он оставил в номере спящей.
На Новодевичьем только-только открыли ворота. Он хотел спросить у дежурной, навести справку, но когда наклонился к самому ее бледному лицу в каменном окошке, голос отказал ему. И не стал спрашивать, пошел наудачу. Он добрался до самого дальнего края, где хмельные рабочие заготавливали из мраморной крошки надгробия – еще без надписей, еще одинаковые – черные и белые. Они тоже не знали. Заговорили меж собой шумно и деловито, припоминая. Нашелся-таки один, колченогий и пожилой уже, вспомнил. И повел Коршака, прихрамывая и поглядывая по сторонам. И потом колченогий еще некоторое время стоял позади Коршака, пока не понял, что мешает.
– Вы идите, – глухо, не поворачиваясь, сказал Коршак. – Я найду вас.
Море так и не уходило из странного, уже умершего существа раковинки. Оно шумело в ней чуть слышно, как будто издалека. Коршак подсунул раковинку под плиту, коснувшись земли рукой. Ему показалось, что земля там еще свежая…
Плита была все та же. Коршак наклонился – раковинка лежала на месте.
– Так ты уже бывал здесь, – неопределенно сказал над ним Гребенников.
– Да, – отозвался Коршак.
У выхода с Новодевичьего Гребенников глянул на часы. И, еще не опустив руку с часами, проговорил растянуто:
– Ну, пора и за дело. Номер тебе заказан. Но времени осталось мало. Я думаю, поедем в редакцию. Дождемся звонка. Потом уже, вечером, отдохнешь. Если хочешь, можешь пожить в Москве: походишь по издательствам, заведешь новые знакомства. Я позабочусь.
Гребенников и правда беспокоился: слишком долге отсутствовал. И ему не хотелось, чтобы тот звонок, о котором он только что сказал, прозвучал бы в его отсутствие. И все же эту легкость перехода от одного к другому Коршак почувствовал…
– Мне не звонили? – спросил Гребенников, стремительно проходя приемную. По выражению на лице секретаря еще издали он догадался – не звонили, слава богу. И его оставило раздражение на себя (не надо все же было самому ездить встречать!) и главным образом на Коршака. Коршак стеснял Гребенникова и тем, что шел недостаточно быстро – неловко было спешить при нем, и он скрывал, что спешит: и тем, что Коршака надо было занимать каким-то разговором, а общая тема – после Новодевичьего – опять иссякла.
Из кабинета уже свободным от напряжения голосом Гребенников позвал:
– Ну, что же ты? Проходи. Вместе ждать будем…
Звонок раздался почти тотчас.
– Вот видишь, – совсем уже умиротворенно сказал Гребенников. – У нас опаздывать нельзя. Теперь и ты поторапливайся – везу тебя на выданье. – Он мельком оглядел Коршака еще раз. – Вид у тебя почти свежий, словно и не летел восемь часов.
Вечером, в гостинице, Коршак думал, что можно бы и не вызывать его в Москву ради тех нескольких минут разговора, который состоялся… Просто нужно было ехать на строительство трассы, пожить там сколько нужно. И написать. Он и сам намеревался сделать это.
Когда спускались по лестнице, Гребенников сказал:
– Ты должен понять: это не просто командировка. О простой поездке, о том, чтобы ты дал мне материал со стройки, я бы с тобой по телефону договорился. Задание серьезное. И очень важное для тебя, старик. Со всех точек зрения.
– Только я съезжу домой. – Коршак осторожно подумал: «Может, вернулась. И я зря напустил на себя…»
– Дело твое, – Гребенников поморщился.
Он довез Коршака до гостиницы. И Коршак увидел, что это именно та гостиница, куда приходил к нему Сергеич и где однажды они жили несколько дней с Марией. И снова жгут боли, притихшей было, но не исчезнувшей совсем, протянулся над всей страною. Было так больно, что он прикрыл глаза и увидел его, этот жгут…







