Текст книги "Каждое мгновение!"
Автор книги: Павел Халов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 30 страниц)
Коршак-старший и шофер Степанов
Работать хотелось страстно. Даже посреди ночи, когда тихое и светлое тепло Марии переливалось в него, Коршак невольно думал о столе в соседней комнатушке, о бумаге, о машинке. Начинал ощущать пальцами клавиши. Он думал, что вот он много написал, но все это еще не главное, какое-то второстепенное, и тогда почему-то его воображение все чаще обращалось к отцу, к Сергеичу, к Степанову – они упрямо всплывали из прошлого, с чем-то своим, еще непонятным Коршаку, но главным. Ему порой казалось, что и отец, и Сергеич, и Степанов, и даже Феликс сливаются в нечто единое, точно все они и породили его, и дали ему Марию. Может быть, это происходило потому, что он, Коршак, не видел мертвыми ни Сергеича, ни отца, – они оставались живыми, как Феликс, их просто не было рядом.
Мама была тонкая, хрупкая – с большими серыми и печальными глазами, может быть, они у нее сделались такими в блокадную зиму… Откуда-то с самого дна золотых сумерек жизни просвечивало в биологической памяти Коршака иное ощущение мамы – светлое, радостное, звонкое. Ему порою казалось, что вот-вот вспомнит ее, вспомнит все, что было еще до его рождения. Но застал он ее (и она прожила рядом с ним) такой вот – слабой и хрупкой. Мать не была пугливой, но все время ждала чего-то опасного и словно боялась не справиться с этим опасным. Как она вырастила Коршака, сына – такого большого и спокойного, – трудно представить. С ним рядом она всегда казалась девочкой.
Незадолго до начала войны – года за два или три – мама ездила к себе на родину в Саратов, она брала с собой и сына. Осталось ощущение дорожной суеты, сутолок вокзалов, но Коршак помнил, что кто-то встречал их на немощеной улице, прожаренной солнцем. Какой-то мужчина, может быть, парень. Он встретил их и отвез в какой-то дом, где было много похожих друг на друга людей, где были дети – девчонки помладше Коршака и двое мальчишек одного с ним возраста. Они внимательно разглядывали его неподвижными рыжими глазами. И с самого первого мгновения вся жизнь Коршака в Саратове была связана с этими мальчишками.
Сейчас, по прошествии времени, Коршак понимал, что забавы их не были совсем уж невинными. Дома врали, что идут с ночевкой на берег, чтобы на заре поудить рыбу на Волге; они отмыкали замок – огромный амбарный замок, которым была примкнута к тяжеленной ржавой цепи их плоскодонка со скромным названием «Вобла», втроем забирались в нее. Коршак греб, не видя, куда гребет. Командовал старший, присев на корме, но что-то видел во тьме – по желтым и багровым огням на правом и на левом берегу он узнавал дорогу. Говорили тихо, и Коршак должен был грести неслышно, не задавать вопросов.
Дома, в Ленинграде, он совершенно не замечал , чего не умеет делать, что необходимо уметь. У него был сложный конструктор, из которого он собирал портовые краны и бетономешалки – отец привез эту диковину из Скандинавии, куда ездил на строительство портовых сооружений по соглашению с какой-то фирмой. И была электрическая железная дорога – черные нерусские паровозики на сверкающих колесах, зеленые нездешние пассажирские вагончики, тоже нерусские коричневые грузовые платформы и товарные вагоны на четырех осях. Были рельсы и стрелки, горели светофоры, был тоннель и слюдяное озеро. Сколько ни проехал Коршак по свету, ни тогда, ни потом такого ландшафта не видел – именно ландшафта, а не земли, потому что железная дорога повторяла что-то очень чужое.
К тому дню, как они приехали в Саратов, железной дороги уже не было: ее подарили другому мальчику.
Умирал сын отцовского друга. Коршак его видел один раз всего – тот все время болел. Говорили, что им надо сменить влажный ленинградский климат. Отец пришел как-то вечером грустный и молчаливый. Он снял свою тяжелую, почти до самого пола, всегда чуточку влажную шинель, пригладил ладонью лохматые волосы, мокрые от мороси, и спросил мать, где сын.
– Он у себя, – ответила мама. – Что-нибудь случилось?
– Да, – сказал отец. – Ты помнишь Федр Федрыча, – он так произносил это имя. – Ты его помнишь? Леня у них болеет.
– Да, – сказала мама, – почему ты спрашиваешь, помню ли я. Мы же давно знакомы.
– Машинально, – ответил отец. – Прости. Конечно же, ты их помнишь. Позови сына.
Коршак-младший уже знал, что пришел отец, как только открылась в передней дверь. И он все слышал. Отец сел перед столиком на тонконогий гнутый венский стул и поставил сына перед собой так, что тот оказался между его жесткими, обтянутыми армейским сукном коленями. Отец крепко взял большой рукой его за плечо и сказал:
– Понимаешь, Коршак… – Господи, отец первый так назвал его еще много лет назад, так и пошло через всю жизнь – Коршак и Коршак. – Коршак, – сказал отец, глядя прямо в глаза сыну. – Если бы у тебя был друг. А у твоего друга был бы сын…
– Василий, что ты говоришь! – почти простонала мама.
– А у друга твоего был бы сын, – настойчиво повторил отец. – И если бы сыну твоего друга было плохо. Очень плохо. Ну, совсем плохо. И если бы он захотел иметь что-то такое, что есть только у твоего сына. Возможно, эта вещь ему бы помогла. Что бы ты сделал, Коршак?
– Мне ее совсем не жалко, – сказал Коршак-младший. Только на мгновение что-то дрогнуло в нем. Но тотчас отпустило. И он не отвел взгляда. Только, поправил самого себя. – Нет, конечно, мне ее жалко. Но ее надо отдать.
Тогда отец встал, не снимая руки с его плеча. Он слегка прижал сына к себе – пряжка с командирской желтой звездой пришлась как раз на подбородок. Было больно, но не очень. Потом отец отпустил его, прошел к телефону: когда он поднимал трубку, два ромба тускло блеснули на жестких малиновых петлицах гимнастерки.
– Дежурный, Степанов еще не вернулся? Хорошо. Пусть едет ко мне.
Сын сам помогал отцу разбирать и укладывать в огромные прочные коробки железную дорогу. Жалости действительно не было. И тут появился Степанов. Он водил «ЗИС-101» и носил на таких же, как у отца, малиновых петлицах четыре треугольника. Отец уехал с ним.
…Через неделю, наверное, отец сказал за ужином, что в Мурманске, в порту, авария с портовыми кранами и что он должен уехать туда.
– Ты давно хотела побывать на родине, – сказал он жене. – Что ты будешь здесь одна, летом? Поезжайте. Я тебе дам знать, когда командировка моя закончится.
С тяжелой мужской грустью наблюдал отец, как радостно и суетливо собирается мама в дорогу. Как посветлело ее лицо, как много вещей своих и сына она укладывала в два большущих кожаных чемодана, как ожесточенно покупала подарки родным. Даже Коршаку и то сделалось как-то не по себе…
Уже потом, повзрослев, Коршак многое понял: трудно было маме с отцом, властным, четко нацеленным в жизнь. Он встретил ее в городе на Волге. Она и опомниться не успела, как оказалась его женой, женой сложившегося в тридцать лет мужчины, с ромбами в петлицах, в городе, который был ей чужим и пугал ее своими размерами, своим ритмом, и который представлялся ей скорее большим музеем, чем местом, где можно жить. Все в нем, в городе этом, удивляло ее: Гостиный двор, где можно было, заблудиться, Невский проспект, где каждый дом можно было разглядывать часами, кони на мосту через Фонтанку, где они жили, да и их собственное жилье – квартира в четыре комнаты с высоченными потолками, где летали алебастровые эльфы, с окнами, верха которых нельзя было достать, даже если поставить на подоконник табуретку. И она устала от этого музея. И хотела домой, молча, неотвратимо – хотела домой все годы, что прожила с мужем и сыном в городе на Неве.
…Жизнь мальчишек с Волги затянула Коршака. И только изредка появлялся в поле его зрения человек, который встречал их с матерью на вокзале. Коршак понимал только одно: мама успокоилась; в ней появилось что-то певучее, окающее; она носила здесь, видимо, еще свои девичьи – потому что повыцвели они и потому, что были чуть старомодными – халатики и платья. И они, состарившиеся, чуть севшие и оттого чуть тесные ей, омолидили ее, и с каким-то непонятным, неизведанным раньше волнением видел сын эту удивительную горьковато-грустную ее прелесть, не зная того, что потом и для себя будет всю жизнь искать что-то похожее, найдет ее – Марию – и потеряет, словно ее и не было, повторив в этом долю своего отца.
Дружба с двоюродными рыжими братьями установилась внезапно. Их отправили в кино – против воли. Они вышли с Коршаком на Бабушкин ввоз – так называлась тогда крутейшая с трамвайной линией посередине улица. Вышли и остановились, сопя и посматривая друг на друга и на него.
Тогда Коршак сказал им обоим:
– Никакое кино не нужно, ребята. Я посижу где-нибудь на улице, а вы делайте свои дела. А потом за мной придете, и мы вернемся вместе.
Они переглянулись.
– Ты, керя, не сердись токо, – так они говорили оба. – Мы смотаемся тут в одно место. У нас здесь парк хороший. А хочешь – на трамвае покатайся. Садись на «букашку» и дуй по кольцу, а через час встретимся тут. А?
– Хорошо. Я поеду на трамвае. Все равно же я ничего здесь не видел.
Они подвели его к трамвайной остановке.
– Только «Б» не спутай, на другой не лезь.
Коршак усмехнулся – ему ли, ленинградцу, бояться города! Но он им ничего не сказал, они исчезли. А трамвая в этот полдневный час все не было и не было. Коршак и стоял, и прохаживался вдоль тротуара, и сидел на завалинке, обливаясь потом от жары. И вдруг, запыхавшиеся, но сухие, как стручки, появились братья. Потом они ему сказали, что стыдно стало бросать одного.
– Раз так – пошли мороженое трескать! Это хорошо, что ты здесь – хоть мороженого пожрем!
– Пошли трескать мороженое, – сказал он. – И слово это ему понравилось. А возле будки мороженщика к ним прицепились «враги», драка завертелась тотчас. В вихре рук, штанов исчезли его братья. И сам он незамедлительно получил в ухо. Кто-то повернул его цепко за плечо, и он, еще нерешительно улыбаясь оттого, что ничего не понимал, получил хорошую плюху. Но ударивший его не рассчитал – Коршак только покачнулся и ойкнул от неожиданности, а в следующую минуту его противник уже ехал на спине к мусорной урне. В общем-то страха не было, и злости не было. Его все время не оставляло удивление от того, первого своего удара. Он же никогда до этого не дрался, хотя чистоплюем себя не считал и маменькиным сынком не был. Он уже умел тогда стрелять из нагана по консервным банкам – Степанов научил, не то шофер отца, не то его странный друг, – умел ездить верхом на коне – с седлом, отцова была забота; он уже видел тогда танки – издали, правда, и боевые корабли; он уже провалился на какой-то стройке в расплавленный вар, так что снаряжали целую экспедицию, чтобы спасти его, и отец сдержанно и как-то виновато, не глядя на него, просил ничего не говорить о происшедшем матери. Но он еще ни разу не дрался.
Ухо горело, а злости не было. Он просто распихивал дерущихся, оттаскивал от своих двоюродных братьев их противников, которых было больше и которые были очевидно сильнее. А если ему приходилось все же съездить кому-нибудь из них, не метил ни в лицо, ни под дых. А вот в ухо с веселой радостью незлобивой мести – съездил. Потом они убегали от истошно свистящих милиционеров в белом, похожих на привидения: белый шлем, белые перчатки, белые гимнастерки, белые галифе.
А на следующий день, вернее в ночь, они взяли его с собой. И Коршак греб, греб сильно, лодка шла хорошо. Грести он умел не ахти как, но греб не впервые. Потом ему сказали: «Оба табань», – и эти слова он знал! Он придержал плоскодонку, а старший шарил в темноте за бортом, потом что-то достал. Это был перемет, и они пошли по перемету, снимая время от времени еще живых рыбин. Коршак сидел тихо и тихо подгребал потому, что ему так было велено. Когда они пристали к берегу, он даже пожалел, что мало плавали.
Лодку замкнули на замок, накрыли улов брезентом, потом постелили что-то прямо на песке и легли все трое. Ночь была звездная, только душная, и темнота была какой-то вязкой, липучей, что ли, казалось, что вытянешь руку вверх к звездам – и темнота останется на ней, как чернила.
Уснул он на рассвете. А проснулся оттого, что пригрело солнце и послышались знакомые голоса. С двумя пустыми ведрами мальчишки возвращались вдоль берега. Шли от пристани, которую отсюда было чуть-чуть видать. И по тому, как громко они говорили, как смеялись, он понял: рыбку-то огольцы снимали чужую, «загнали» ее и теперь ничего не боялись…
Потом был налет на «мордушки» – по тому берегу. Операция заняла всю ночь, вернулись на рассвете, хотя вышли еще часов в пять вечера накануне. Течение снесло их километра на полтора ниже, догребались вдоль берега. Здесь Коршака на веслах сменил старший, Коршак нагнулся к воде, чтобы остудить руки, и вдруг увидел маму – она сидела на самом верху невысокого обрыва, свесив босые ноги, а рядом, положив ей голову на колени, лежал человек, который встречал их на вокзале. Мама трогала его волосы и смотрела прямо перед собой. А может быть, Коршаку это лишь показалось, потому что он видел их одно только мгновение – все в нем оборвалось, рухнуло куда-то вниз, и все его существо летело, падая и падая, и он больше не смотрел в ту сторону. И лишь когда уже причалили к своему месту и надо было вытаскивать тяжелую лодку на песок и он перелез через борт в воду и посмотрел туда – это было недалеко, метров двести, ну от силы триста, – там никого уже не было…
А вечером мать получила телеграмму от отца. Он сообщал, что возвращается в Ленинград. Маму долго уговаривали ехать. Она плакала. Коршак слышал это с печки. Она плакала и молчала, а ворчливый женский голос мелодично убеждал ее:
– Поезжай, Тонечка… Ну, мало ли что. Все у вас будет хорошо. Вот увидишь. А если уж совсем плохо станет – не на другой же планете живем. Вернешься, хоть одна, хоть с сыном…
Тогда Коршак отнес это на счет того, что здесь ее родина, что в Ленинграде ей трудно, а здесь спокойно и понятно. Точнее, заставил, себя так посчитать. Потому что остро всплыло перед мысленным взором то ужасное, что увидел он с лодки.
Они приехали в Ленинград, а отец не доехал. Самолет, на котором он летел из Мурманска, пропал. Пропал и все – ни обломков, ни следов, ни последней связи. Военный СБ взлетел тогда в хмурое небо по дождику – на трассе и в Ленинграде обещали хорошую погоду. И никуда не прилетел этот СБ.
Коршак помнил, как встречали их на вокзале какие-то военные. Никого и никогда прежде, кроме шофера старшины Степанова, Коршак не видел. Их встретили с непонятной им обоим молчаливой и строгой предупредительностью. Мама спросила самого старшего из них:
– Ради бога… что случилось?!
Седовласый военный снял фуражку, отер лоб платком и ответил:
– Отчего же? Просто ваш муж задерживается. И поручил нам встретить вас. Дома все в порядке. Там даже убрали.
– Разве у вас есть ключи? – тихо спросила мама, пристально глядя ему в глаза.
Он пожал плечами:
– Зачем же у меня. Нет, не у меня… У коменданта управления есть ключи от всех наших квартир. Разве вы этого не знали?
Но мама не поверила ему – с этого мгновения она неотрывно следила за Степановым, но тот, стесняемый присутствием высокого начальства, молча укладывал в багажник чемоданы, сетки, свертки с саратовскими гостинцами – и только на секунду они остались вдвоем друг против друга.
Мама тронула пальцами карман его гимнастерки – там, где он хранил документы и где мотался на цепочке значок ГТО, «Готов к труду и обороне».
– Коля, – шепотом сказала она. – Ну, ради бога! Что случилось?
Степанов, глядя куда-то мимо нее, медленно выговорил:
– Задерживается товарищ армейский инженер.
Но так тосковало его лицо, так кричали его глаза, что поверить словам его было невозможно.
Трое суток они прожили в молчании и неведении – обед и ужин привозили из управления. Но ел только сын – такой еды он еще не пробовал. И военный – тоже военный, только очень молоденький и ладный – всякий раз, оставив судки с едой на кухне, входил к маме и докладывал, какие блюда он привез.
Степанов дальше прихожей не проходил.
А потом приехал самый главный. Это был коренастый, кряжистый человек с большим красным лицом, неулыбчивый, с тяжелым взглядом глубоко сидящих под прямыми бровями глаз. Это он нашел Коршака-старшего еще на рабфаке. И повел его по жизни так, чтобы Коршак не замечал этого. Он не помогал ему, но оступиться бы не дал, он, заинтересованный в инженерных кадрах, внес его в список тех, кого должны были направить в институт – ускоренный институт инженеров гражданского строительства. А через три года – тогда учились они три года – этот человек вызвал Коршака к себе в кабинет. И когда тот пришел, от смущения не зная, как себя вести и куда деть руки, он сказал Коршаку:
– Хватит учиться, парень. Пора работать. Тебе двадцать шесть лет – ты уже задолжал стране. Завтра примешь отдел в управлении.
Вошел Коршак в управление в поношенном нитяном свитере с заштопанными локтями, с обшарпанными рукавами, в тесных брючках, в стоптанных ботинках, а вышел вечером в новенькой из тонкого сукна гимнастерке, в бриджах, в поскрипывающих сапогах, в фуражке на вымытой и облагороженной голове, с длиннополой шинелью поперек руки и с ромбами в петлицах – время было такое. И встречные военные – молодые и в возрасте – на широкой лестнице управления, в огромном парадном, на улице, строго, по-военному приветствовали его.
И Коршак строил аэродромы и портовые сооружения, строил котельные и парки для танковых подразделений, присутствовал на учениях и знакомился с новым оружием, которого еще в частях не видели и даже не предполагали, что такое оружие будет.
И вот теперь командующий приехал в дом к нему с последним словом.
Он поднимался по лестнице и все в нем, внутри него, рвалось и восставало против нелепости происшедшего: зачем было лететь, когда лететь нельзя? Что руководило Коршаком?
Командующий не верил до последней минуты, что инженер Коршак погиб. Он думал: вынужденная посадка – продержатся, пока их найдут. Вся авиация округа искала пропавшую машину, роты солдат, топографы и местные жители.
А нашли геологи. Нашли на седьмые сутки, на склоне одного хребта: только несколько десятков метров он срезал верхушки сосен, потом хребет встал перед ним стеной, и тогда самолет взорвался.
А командующий все еще не верил, пока ему на стол не положили обгоревший воротник шинели с запачканными кровью и копотью знаками различия – все, что осталось от Коршака.
Вскоре после войны, летом, в самую нестерпимую жару, когда, казалось, все имеет один цвет, белый – дело происходило в воскресенье, – в доме хозяйки – женщины, которая приютила их с матерью из блокадного Ленинграда – появился мужчина в офицерском кителе и без погон. Китель был тесен ему и пропотел под мышками и на спине, по красному скуластому лицу приезжего тек пот, и он отирал его тыльной стороной руки. Но особенно запомнилось Коршаку-младшему, что вся короткая и крутая грудь гостя была увешана орденами и медалями. Ордена были слева и справа. И лицо мужчины воскресило в Коршаке тогда что-то давнее-давнее, дорогое и родное до физической боли. Но он никак не мог вспомнить, вглядываясь в эти крупные черты лица, – в морщины у рта, в глаза, которые уже не были молоды. Скулы мужчины крепко были обтянуты шершавой кожей, и шея в расстегнутом воротнике кителя тоже была в морщинах.
Мама стояла, прислонясь к печке, так, словно ноги еле держали. И лица ее было бледным, а в глазах мерцала влага.
– Ты не узнаешь? – шепотом спросила она сына и назвала его так, как когда-то называл отец. – Ты не узнаешь, Коршак?
И тут все стало на место: сидел перед ним, вытирая пот, струящийся из-под околыша фуражки, Степанов.
– Я долго искал вас, – сказал Степанов. – Всю войну искал и после войны. И когда наша бригада стояла под Веной, я получил ответ. Я запрашивал все областные исполкомы, начиная с Урала, потому что ленинградцев вывозили за Урал и на Урал, кто работал на Кировском и на «Электростали» – тех на Урал. А вас – я знал – отвезли далеко. Но ни в Томске, ни в Омске, ни в Новосибирске вас не было, и вас не было в Чите, в Иркутске, в Улан-Удэ. Я уже к сорок пятому знал, что вы где-то на этой реке, и мне пришел ответ отсюда – через военкомат я просил – и адрес ваш. Я бумажку эту ношу уже три года. Они не сообщили вам, что я вас ищу?
– Нет, – мама покачала отрицательно головой.
– А я просил: сообщите, мол, пусть отзовутся. Я так ведь и писал: семья генерал-лейтенанта Коршака. Не напугались, черти.
Да, это был Степанов, тот самый, что возил отца давным-давно. Он с первых дней воевал, водил Т-34, горел, потом его взяли в училище, потом он командовал взводом, ротой, батальоном. А теперь у него уже не было золотых майорских погон, и только невыгоревшие следы от их недавнего присутствия оставались на плечах.
Степанов гостил неделю. Он спал на чердаке. Поднимался туда на закате, шуршал сеном, которое сам же натаскал, и затихал. Первые трое суток он спал почти без просыпу, и мама поднималась по лестнице и осторожно заглядывала на чердак: жив ли он там. В первый же день он проспал до самого возвращения мамы с работы.
– Уехал, – взглядом поискав его, грустно сказала она.
– Нет, мама, ты знаешь – он спит. Все так и спит. Там у себя на чердаке, – сказал Коршак и засмеялся.
– И нечего смеяться. Навоевался Степанов за свою жизнь, набегался. Нас искал – вот и спит. Пусть поспит. Да вчера он и лег-то поздно.
Коршак слышал, как разговаривали накануне они – густой и сипловатый голос Степанова и бестелесный, неразличимый даже в ночной тишине голос мамы. Они говорили о Ленинграде, о том, что было после исчезновения отца. Но их разговоры как-то не доходили вплотную до сердца Коршака, так это было давно и не с ним! Все, что было потом, после возвращения в Ленинград – после исчезновения отца, – закрыла со временем Волга и двое его двоюродных братьев, с которыми он ходил на «Вобле» обирать чужие мордушки и переметы, и те ночи, и вода, и звезды, и даже ночевки в двух шагах от широкой реки с таким неповторимым названием – Волга, и запах смоляных лодок, и запах арбузов, и семечная шелуха, усыпавшая волжский берег возле пристани на добрый километр вокруг. Он не видел погибшим отца, и он для него был жив еще, только жил далеко, может быть, на строительстве, может быть, в дороге – сколько их, дорог этих!
И вдруг начал оживать образ отца, словно отец шел сейчас очень издалека, но шел сюда, и уже можно различить ремни, светлый овал лица, шевроны на рукавах гимнастерки. И более ничего. Сложности взаимоотношений меж людьми он тогда еще не понимал.
Засыпая, Коршак слышал, как гудел в доме голос Степанова, и впервые за несколько лет чувствовал какое-то необыкновенное спокойствие.
И еще Коршак слышал, как Степанов, несколько раз сорвавшись, забирался по жердиной лестнице на чердак, как говорил сам с собой, ворча и смеясь, как уже было лег, но потом пробрался к слуховому окну и проговорил оттуда громко и неотчетливо:
– А все же я вас нашел!
* * *
Степанов погрузил танки на платформы, рассадил солдат по теплушкам и сам с офицерами батальона занял половину такой теплушки – они отгородились от солдат и ординарцев плащ-палатками и танковым чехлом и ехали, пели негромко песни и смотрели, как в открытых дверях теплушки, вращаясь и отставая навсегда, проходили чужие страны. До чего же они казались маленькими, когда, постукивая на узкой европейской колее, погромыхивая подрессоренными колесами на раскрашенных аккуратных стрелках, катился этот состав, а сзади за ним – так, что на поворотах было видно, – катился еще состав. А за вторым – третий, а там – четвертый, а там… А там были еще составы с солдатами, с изношенными пушками, с отлетавшими свое «лавочкиными» и «яками», с закопченными танками – под пляс и плач, под разношерстное пение гармошек, еще довоенных, с колокольчиками – «хромками» их называли – под изысканное гудение трофейных аккордеонов, под всхлипывание губных гармошек катились и катились составы в цветах, в ветках с первыми листьями, в красных лозунгах, с портретами командующих фронтов перед паровозными котлами, и они, маршалы, грустно и задумчиво смотрели вперед, на ведущую в Россию колею.
Армия, не останавливаясь, катилась на восток – воевать с Японией. А батальон Степанова сняли, вместо него, вооруженного «ИСами-вторыми», пошла часть ИС-3. Степанов получил отпуск. И он опять очень долго ехал, но теперь уже один – в тамбурах переполненных вагонов, на крышах, потом ехал на попутном грузовике через весеннюю хлябь Заволжья – в село Алексеевку, где обосновалась его семья. Ему повезло, в общем-то. Еще до войны, буквально за несколько месяцев до войны, уже после того, как не стало человека, которого он возил, он отправил свою семью – жену с тремя пацанами – к матери своей за Волгу, в деревню, а сам туда приехать не успел. И теперь он ехал туда – с тугим рюкзаком за спиной, в новенькой шипели, с орденами и нашивками за ранения. И только там, в черной бане, на полке, когда жена его хлестанула по широкой, с глубоким желобком и иссеченной шрамами от ожогов спине, он понял, что война кончилась. Кончилась, и все тут. Кончилась во всем, и теперь должны были наступить иные времена. И он больше не хотел никем командовать, он с удовольствием бы снова сел за руль автомобиля, но еще не мог этого сделать, потому что командовал батальоном и находился в отпуске, и должен был вернуться в часть. А ему этого смертельно не хотелось.
Всю жизнь Степанова спасало чуть-чуть. Он чуть-чуть не сгорел в танке, но горящий танк провалился в огромную от фугаса воронку, залитую жидкой грязью, и, спалив себе спину и правое плечо, Степанов остался жив.
И в деревне, дома, Степанову повезло: слишком старательно хлестала его веником в бане жена, словно вымещая ему за годы вынужденного вдовства, нищеты, страха за него и за детей, за то, что умер самый маленький. Открылись его старые раны. Ожоги открылись – так, оказывается, бывает, если ты во время ранения был истощен, как дистрофик. Степанова положили в госпиталь, и военкомат отправил в его часть бумагу, где было сказано, что Степанов к дальнейшему прохождению службы в строевых частях танковых войск на командной должности не пригоден.
Болел Степанов трудно и долго. Когда заглянули вооруженным глазом в его нутро, оказалось, что тот кашель, что мучил его, если он засыпал на спине, и до рвоты колотивший его по утром от первой «козьей ножки», – хроническая двусторонняя пневмония. А то, что ноги у него подлетали до самого потолка, когда доктор ударял резиновым молоточком по чему-то странно электрическому в коленках, и то, что порою в сырую прохладную погоду в руках его, обычно крепких, вдруг исчезала сила и он, как малый ребенок, не мог поднять на вытянутой руке чайник с водой, оказалось полиартритом. Почти полгода, до февраля, провалялся он в госпитале.
По воскресеньям Степанов с молчаливого согласия старшей сестры – как местный житель – ходил домой. А дом-то, хата – он и в Ленинграде так называл свою квартиру – из окна палаты видна. И было видно ему, как Дуська за водой ходит, как рубит дрова, как бегают его пацаны, видно было, когда оживал над трубою дымок: готовили там еду – что могли. И он знал, что это за еда – вареная в мундирах картошка, половина вилка квашеной капусты, по прозрачному ломтику хлеба да по кружке забеленного снятым молоком кипятка с сахарином. А может быть, так долго поправлялся Степанов оттого, что всю неделю ухитрялся собирать для своих сахар, который давали не в чае, а отдельно, чтобы подозрений не было, – вот они, твои пятнадцать граммов, хоть взвешивай, и масло давали отдельно – кубиком, командирское и госпитальное масло. Бывали и котлеты на две трети из хлеба, но все же с запахом сковороды. Все это он собирал и откладывал, и хлеб откладывал, оставляя себе самую малость, чтобы только не падать в голодные обмороки. И до страсти жалел, что перловый суп варят с тушенкой, а волокна эти бледно-розовые не соберешь.
Дуся не брала у него сэкономленные им продукты. Вернее, однажды взяла, вначале. Потом, на другое воскресенье, она сказала ему:
– Нет, Коля, не надо. Мы здоровые, а ты больной. Трудно, конечно, сейчас всем трудно, но теперь нам обрат после сепаратора дают. Продержимся. Ты вот скорей поправляйся.
А он не мог есть свой офицерский паек, в горло не лезло. На фронте бы ничего: и потому, что и там случались дни и недели зверского голода, и потому, что оружие и машина требуют от мужика силы. И он, зная; как тяжело в тылу, ел на войне, суровея лицом, словно делал неизбежное дело. А здесь даже скулы судорогой сводило, когда смотрел на желтый брусочек сливочного масла на двухсотграммовом пайке, – так и вставили перед глазами его ребята: старшему пора было усы иметь, а сквозь него только что не видно было все, что сзади оказывалось. И он собирал харчи. Пацаны приходили, старший не брал – младший брал. И вот однажды Дуся пришла к нему в неурочное время.
Он издали увидел ее. Волосы были не покрыты, лицо бледное, платок она волокла в руке за собой, а телогрейка была не застегнута, хотя осень стояла препротивная – слякотная, сырая, пробирающая голодное и измученное тело, как морская плесень сапоги пробивает, – навылет. Он накинул байковый халат на изорванную спину, – ожоги не бинтовали – и поковылял к ней – вниз, на школьный двор, который с того момента, как школу превратили в госпиталь, огородили железным, в рост человека, прутком.
Степанов запомнил эту встречу с женой на всю свою жизнь. Больше того, он запомнил ее так, что порою ему казалось, что и после своей смерти он будет помнить и сухие ее, почти умершие глаза, и бледный в морщинках уже и сухой, словно истаявший рот, и побелевшие косточки на руках, когда она взялась за граненые черные прутья ограды и приблизила к нему свое лицо без единой кровинки в нем.
– Ты что же делаешь… Что же ты делаешь! Ты бы детей пожалел. Тебя тут кормят, чтобы ты здоровый сделался. Устала я одна! Устала! Я умереть хочу. Я пятый год тебя жду. Ты думаешь – это жалость и доброта твоя? Это не еда, лекарство это твое, понял ты, дубина стоеросовая!
И только тут она заплакала, прижавшись к железу лицом, и Степанов видел, как слезы ее попадали на прутья ограды и смешивались с дождем…
Он молчал. Он никогда не видел ее плачущей: она в его жизни не плакала никогда. Он хотел погладить ее по мокрым растрепавшимся волосам. Но не донес руки своей – крупной дрожью дрожала его рука, и он опустил ее.
– Дуся, ты только детей не приводи сюда. Дуся, не приводи детей. И не пускай их ко мне – скажи, в другой госпиталь перевели, на поправку, скажи…
Как-то зимой в госпиталь на лошади, приехал и прошел наверх в палату к Степанову директор районной МТС. Судя по всему, он не воевал: на засаленных лацканах пиджачка его – ни медальки. Да уж куда воевать – стекла очков его были толщиной в палец, и когда он посмотрел на Степанова, и Степанов увидел сквозь эти стекла его глаза – напугался: они были огромными, во все стекло. Но не будь этих примет невоенности директора, Степанов бы отнесся к нему с таким же почти сыновним уважением и тихой благодарностью в душе, словно не он, Степанов, был старше директора годами, а директор годился ему в отцы. Даже из мглы своего страдания он не запрезирал его: мужик вот, мол, а не воевал, отсиделся за Волгой, когда мы там… Он знал уже, да и прежде знал, что такое тыл во время войны… И директор сказал ему, что ходит по госпиталям, в военкомате адреса берет бывших танкистов – нужны ему люди, – и что работать Степанов должен в МТС, где дизельные моторы да карбюраторные движки… В палате слышали их разговор, и пошутил безрукий капитан, беспощадно пошутил: вот, мол, дизельный аппарат стоит, в одну самопердную силу, к забору привязанный, – на «горном», дескать, тормозе. Ясно было, какая там техника.







