412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Халов » Каждое мгновение! » Текст книги (страница 4)
Каждое мгновение!
  • Текст добавлен: 8 июля 2025, 16:42

Текст книги "Каждое мгновение!"


Автор книги: Павел Халов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 30 страниц)

Так и жил Дмитриев-отец с этой тревогой. Увидит ли человека в белом халате, скорую ли помощь – раза два встречал на дороге ту санитарную линейку, на какой приезжал к нему в дом хирург – сердце закатывалось – беда! Но, распустив снежный смерч, проносилась старенькая еще по-военному зеленая «санитарка» с поблекшими красными крестами – мимо.

Однако месяца через два-три, уже глубокой зимой хирург приехал снова. На этот раз он был в полушубке и в пимах, но огромное красное лицо его словно не испытывало мороза, а приехал на заиндевевшей лохматой лошадке, запряженной в крошечные сани – кошевку. Было воскресенье. Еще не остыла банька во дворе. Отец, сыновья и даже мать, наконец, помылись всласть, напарились, и даже в доме пахло мылом и вениками и вообще тем запахом, что говорит о чистоте, праздности и умиротворении. Дмитриев с женою чай пили. С лимонником. Самовар посередине стола – варенье из домашней и таежной ягоды. И из ревеня. И рыба соленая, нарезанная крупными ломтями. Дмитриев пил чай так – в кружку, которая больше его головы, до половины накладывал варенья, отрезал себе большой во всю буханку ломоть хлеба и клал на него сверху соленую кету, очистив ее предварительно от шкурки и от хребтины и вытащив ребра.

Он сидел за столом в чистом, еще необмявшемся белье, в валенках и в шапке. Алешка в угловой комнатенке крутил приемник – появились тогда первые «Рекорды». Володимир с маленьким всегда зимой после бани находил себе работу на воле: то снег отгребать да выкидывать его деревянными лопатами за ограду, то дрова колоть, то еще что-нибудь такое же, но чистое – ни у скотины, ни с навозом дела после бани не имели.

Пожимая твердую холодную руку доктора, Дмитриев-старший сказал:

– Ну, вот же – знал я, знал. Да разве пацан сделает так, чтобы надолго. Несчастье?

– С кем несчастье? – недоумевая и улыбаясь, спросил хирург.

– Ну с этим… С той штукой, что Алешка мастерил…

– Нет, нет. Работает. Я как раз и приехал снова. Вы уж простите великодушно. Как здоровье-то?

– Работает? Не сломалась, значит?

Хирург, точно извиняясь, пожал плечами.

– Работает. Да уж и не одну комиссуру провел. Нормально. Я ведь еще просить приехал. Позволите?..

– Господи, – сказал Дмитриев. – Да мне что – не боитесь если, пусть делает. Чайку с морозу? Алешка! А-алексей…

И Дмитриев снова обратился к гостю.

– Счас будет. А вы к столу пока. Чайку с лимонничком…

Вошел Алексей, и они поздоровались как два старых приятеля. Алексей принял у доктора полушубок и шапку, пристроил их кое-как на вешалке у дверей.

– Слушай, Алеша. Я на специализации был, у Полубоярова. Я рассказывал тебе о нем. Это хирург наш, светило. Инструменты ему нужны. Я тебе чертежи привез. Сам Полубояров изобрел. Погляди, может, сможешь? Металл я выпросил на машиностроительном.

Когда Володимир с Дмитриевым-маленьким вошли в дом, хирург с отцом уже были под хмельком – спиртику медицинского хлебнули. Алешка чертежи разглядывал.

И не думал тогда Маленький, что отсюда, от этих чертежей и началась его медицинская судьба.

В школе грянули каникулы. И Маленький пропадал то в кузнице у старшего, то в слесарке у Алексея. В слесарке было интересней – и сам мог поработать с металлом, и понятно, что делает брат. Стал присматриваться – уже появился у блестящих подвижных железок, которые мастерил Алексей для хирурга, деловой вид. Алексей мастерил и объяснял, как сам понял со слов своего заказчика – что к чему и зачем.

А потом, когда сделал, они вдвоем повезли инструмент в районную больницу, завернув его в чистые тряпицы.

Ехали на машине директора МТС. Был такой чиненый-перечиненный ГАЗ-шестьдесят семь, «козлик».

Словно предчувствие какое-то было в душе – еще легкой и маленькой душе десятилетнего пацана: все запомнилось Дмитриеву-младшему. Неторопко пробирался директорский «козлик», пробиваемый почти тридцатиградусным морозом насквозь – кругом щели, печечка чуть дышит. Окошки заиндевели набело, только у самого нижнего края оттаяло пятно. И водитель, закутанный по самые глаза, вынужден был вести машину, низко опустив голову и почти касаясь лбом рулевого колеса, чтобы видеть дорогу, петлявшую меж двух сугробов. Инструменты лежали у Дмитриева-маленького на коленях, он ощущал их тяжесть, и время от времени приоткрывал тряпицу – тускло поблескивали кохеры и тупферы, зажимы и сшиватель, точно оружие. И, когда жесткий в подвесках газик подпрыгивал, они позванивали литым металлическим, оружейным звоном.

Добрались только к обеду, хотя выехали еще затемно. Районную больничку определили по «санитарке», стоявшей у ее крыльца. Когда вышли из машины и Алексей договорился с шофером, что тот заедет через час-полтора за ними, газик укатил, вихляя куцым задом, а Маленького охватила тоска. Даже сам удивился – всего-то ничего отъехали от дома и не надолго – в пионерлагерь на Кию уезжал и подальше и надольше, и ничего – а тут сосало в груди, как от голода. Алексей заметил это.

– Ты что? Заиспугался? Больницы заиспугался? Это не для нас! Мы с тобой здоровые… У нас дело тут важное. И враз уедем. Гринька быстро обернется. У него хлопот на час не больше. Заедет.

Из ординаторской со второго этажа их заметили, и хирург уже бежал вниз по ступенькам крыльца, размахивая руками.

– Слушай, слушай, Алешка! Сам Полубояров тут. Сейчас и покажем. Вот здорово!

Им дали халаты. Маленькому халат пришелся до полу. Дмитриев и тогда, имея десять лет от роду, ни разу не встречаясь прежде с профессорами и вообще не зная, как отзывается на людях внезапное пришествие начальства, все же почуял ту особенную атмосферу в больничке, которую принес с собой этот загадочный Полубояров. То, что Полубояров находится здесь, ощущалось вполне отчетливо – Дмитриев сейчас уже не мог отделить в своем прошлом то, что он тогда мог думать и понимать, от того, как он видит и понимает это свое прошлое сейчас – уже сам профессор, но не мог он ошибиться, что почуял тогда некий магнетизм, некие флюиды, исходившие из ординаторской, где сидел этот человек. Лихорадочное ожидание на лицах больных и не шиканье персонала, а скорее готовность шикнуть – на лице каждого в белом халате, кто появился навстречу, и та торопливость и сдержанность, с которой шел по лестнице, а затем – по коридору молодой краснолицый хирург. Он, Дмитриев-маленький, уже знал тогда, что молодого хирурга зовут Фрол Антоныч и имя это как нельзя больше подходило к нему, к его русскому облику, даже к тому, что он был в свои молодые годы лыс и что имел рыхлый тяжелый корпус и короткопалые, как у директора МТС, руки.

Коршак, слушая Дмитриева, очень хорошо понимал все, о чем тот говорил, и воображение его, уже помимо его собственного желания, дорисовывало ему картины дмитриевского прошлого, дорисовывало облик и даже думы отца – Дмитриева-старшего. И он ничего не мог с собою поделать, но он видел теперь мысленным взором своим и Дмитриева-старшего, и братьев так ясно, точно сам бывал в кузнице и сам помогал Володимиру сваривать ковкой металлические детали. И Алексея представлял себе, и Олега, и представлял, что чувствовал десятилетний наблюдательный мальчик, мальчик-дьявол, шагая в длиннющем халате по коридору районной больнички.

Вот в тот день все и началось – родилась мечта, еще несформированная, еще не названная словами, еще какая-то биологическая, что ли, мечта – сделаться хирургом.

Полубояров, спустя семь лет, не узнал Дмитриева-маленького, когда встретился с ним в институте. А сам Дмитриев напоминать не стал. Тем более, что инструменты они с Алексеем делали напрасно. Полубояров тогда привез с собою целых два комплекта, изготовленных на заводе. А Алешкины так и остались у Фрола Антоновича.

Когда Дмитриев поступил в медицинский институт, в крае уже было несколько крупных специализированных клиник, строились еще и другие. Были десятки больниц и больничек – железнодорожников, водников, военные госпитали, санчасти. Всего уже было просто не охватить глазом. Отец здешней медицины главный хирург края Полубояров еще оперировал и вел студентов. Его сподвижник, с которым они начали все создавать здесь – также хирург Сугробкин – тоже еще работал. Он возглавлял институт. И это он несколько раз видел на подоконнике широкого коридорного окна белобрысого сумрачного студента, похожего чем-то на мальчика. Подоконник был низким, а студент, сидя на нем, не доставал ногами пола… Может быть поэтому, проходя в первый раз мимо него, Сугробкин только отметил про себя эту фигуру: поздний вечер, в институте работают только одни кружки да комитет комсомола. Мельком подумал – преподавательский сын, краем мысли прикинул, на кого похож. Не припомнил и проследовал мимо. Потом еще раз и еще. И, наконец, обратил внимание на то, что сидящий на подоконнике не просто читает, а еще что-то делает руками. Он подошел к нему чуть сзади и остановился. Парень читал учебник, а руками вязал узлы. Узлы на обрывке кетгута. И вязал молниеносно.

– Мистер Лист, извольте-представиться.

Дмитриев слез с подоконника и представился.

Сугробкин одним глазом, как петух – он уже совсем был похож на старого петуха – оглядел студента, фыркнул и пошествовал, поплыл дальше.

Полубояров еще сидел у себя. Сугробкин зашел к нему. Разглядел в свете настольной лампы золотые держатели пенсне.

– Когда вы, профессор, пойдете домой, обратите внимание на фигуру, что на подоконнике супротив актового зала обретается…

Полубояров обратил. Хирургическую практику Дмитриев проходил у Полубоярова. У самого Полубоярова, в числе других пятнадцати студентов. Больше Полубояров не брал. Да и то брал четырнадцать – нечетное число считал нечистым. Дмитриева так и прозвали до окончания института – «пятнадцатый». За ними он сам приходил в учебную студенческую комнату в клинике, несмотря на одышку, на свои семьдесят лет, несмотря на то, что ему все тяжелее было опираться на левую короткую ногу в ортопедическом ботинке. Он двигался, тяжело оглядывал их лица. «А где этот, пятнадцатый?» Дмитриев выбирался из-за чьей-нибудь спины. «Пошли». Студенты садились на планерке среди врачей, здесь все говорилось всерьез и по-настоящему, здесь разбирались ошибки и удачи.

А собственно хирургия началась для Дмитриева так.

Полубояров оперировал. По жизненным-показаниям: отец, видный работник края, привез дочь – семнадцатилетнюю девочку с явными симптомами внематочной беременности. Но и отец, и она сама, в полном сознании, хотя и измученная невероятной болью, утверждали, что это не внематочная. И Полубояров, по каким-то не столько уже медицинским, а по человеческим признакам (поверил он в девчоночью правдивость и чистоту), определил – аппендицит, а судя по тяжести, по разлитости боли, по напряженности брюшины – аппендицит на грани перфорации. И он решился.

Обычный разрез не дал ничего. Отростка в положенном ему месте – не оказалось, пришлось рассекать брюшину еще. Потом еще. Четыре часа, обливаясь потом, Полубояров на глазах у студентов, у прибывших на специализацию врачей – они настраивались увидеть профессорский шик – тридцать минут – и готово! – искал аппендикс. И нашел его – черно-зеленый, флегмонозный под печенью. Он лопнул, едва Полубояров убрал его из операционного поля.

Потом Полубояров сорвал всей пятерней маску и, пошатываясь, побрел из операционной.

Всю эту ночь Дмитриев не спал.

Феликс и Сергеич

Поздно ночью позвонили. Коршак узнал его сразу: вспомнил металлическую хрипотцу и принудительное какое-то спокойствие, всегда звучавшие в голосе этого человека. Звонил Феликс – капитан «Памяти Крыма», у которого Коршак когда-то ходил рулевым и который длительное время один на всем судне знал, что Коршак вовсе не матрос, и не рулевой, что эта работа нужна ему не для заработка, и что он уйдет – обязательно – на берег, на материк, к своей «писанине». Казалось бы, ничего особенного. Но если бы на судне знали о Коршаке все, то в долгих, изматывающих рейсах это отдалило бы его от ребят из экипажа, и уже не было бы ни подлинного доверия, ни дружбы и осложнило бы жизнь всем, в первую же очередь – самому Коршаку. Феликс знал. И однажды успокоил Коршака:

– Чтобы внести ясность, рулевой, – не надо стеречь меня глазами. Я все понимаю. Работай и сам скажешь ребятам, если захочешь. Не захочешь – не говори. – А помолчав, добавил: – Хотя тогда уже надо будет доказывать, умеешь ли ты это делать – писать, и насколько умеешь.

Потом много лет Коршак доказывал это и не знал – доказал ли на самом деле. Словно в воду ушло все, что он написал и напечатал. Ребята, с которыми когда-то ходил, молчали. Ни звука оттуда – с морей – в ответ на его книги…

– Что ты тут делаешь, Феликс?

Не то расстояние, не то время, миновавшее с тех пор, не то воскресшая память о прошедшей их молодости позволили Коршаку назвать Феликса на «ты», хотя никогда прежде он так его не называл.

– Что делаю? Я?..

Феликс отозвался таким протяжным, раздумчивым «я-а?», что сразу стало ясно: он крепко выпил и теперь стоит перед телефоном, покачиваясь на носках, катая желваки на своих твердых и без того круто очерченных скулах.

– Я-а? – повторил Феликс. – Возвращаюсь на свой «Гамбуржец», оставил его в Северной, вспомнил, что тут неподалеку мой рулевой. Создает духовные ценности – толстые книги пишет. И решил обрадовать. Прерывал рейс: с мамой было плохо, на Украину летал.

– Давно ты здесь? Откуда звонишь? Надолго ли?

Из всего этого Феликс уловил главное – «надолго ли?» И разоблачил Коршака тотчас:

– Да ты, рулевой, не бойся. Самолет через два часа. Я в гостинице. Мой номер… – Феликс назвал свой номер, и в трубке щелкнуло. Он положил ее. И только гостиницу не назвал. А Коршак осторожно, чтобы не разбудить Марию и сына, оделся и, прикинув, в какой из здешних гостиниц самый большой ресторан, поехал туда – и не ошибся.

Он поднимался по затемненным лестничным маршам, и сердце у него билось от волнения.

Феликс открыл ему и тут же пошел к столу возле окна. В кудлатой шевелюре Феликса просвечивала лысина. Он был в белейшей рубашке с расстегнутым воротником и распущенным галстуком, с завернутыми выше запястий манжетами. Брюки на нем были тоже парадные и невозможного блеска наимоднейшие туфли на ногах. На кровати, неразобранной и несмятой, лежал форменный – парадный тоже – сюртук Феликса с погончиками, с нашивками; на столе возле двух непочатых и двух порожних коньячных бутылок – фуражка со всем положенным по форме зеленоватым золотом. Он действительно прилетел на несколько часов, прилетел, чтобы увидеть Коршака, и потому так обостренно сразу же в вопросе «надолго ли?» почувствовал плохо спрятанное нерадушие.

Феликс, по-прежнему крепкий, жилистый, с покатыми плечами, смотрел на Коршака точно издали, точно загородившись чем-то.

Ни объятий, ни восклицаний. Феликс подал руку, сильную и молодую еще, но когда он при этом чуть наклонился, стало заметно, как постарел капитан и как устал. От моря, от дальней своей дороги, от неясного своего здесь положения и ожидания.

Коршак понял, что Феликс успел его разглядеть и уяснил намного больше того, что Коршак мог бы о себе рассказать так вот сразу, за один присест. Только трех таких емких людей Коршак встречал в своей жизни до этого часа – Феликса, Дмитриева да Сергеича, наставника, друга. Писателя. И это невольное сравнение их, совершенно разных, проживших разную жизнь, их необыкновенная схожесть, их какое-то единство заставили сердце Коршака дрогнуть.

Огромное множество людей проходит через судьбу каждого человека. И это только кажется, что они, это множество, не оставляют следа в твоей душе. На самом деле, и та девушка, которая простояла с тобой в автобусе всего один перегон так близко, что твоего лица коснулось чистое и тайное тепло ее дыхания, и тот водитель, обдавший тебя веером перемешанного с грязью снега из удали и равнодушия, – все это входит в тебя, помнится как-то, даже не памятью. Но такого могло и не случиться – выйди на пятнадцать минут раньше, сверни покруче с проезжей части, сядь в автобус другого маршрута. Но есть такие встречи и связи, которых не вычеркнуть из жизни.

Обо всем этом Коршак и думал сейчас, когда стоял перед Феликсом, с горечью и грустью, со стыдом за себя, с щемящей благодарностью разглядывая его лицо, в котором все больше узнавал дорогое, когда-то важное для своей жизни.

Мелким и ненужным показалось Коршаку говорить сейчас о том, что написал, что и где напечатал, где и за что хвалили или ругали.

– С мамой было плохо. Ты знаешь, когда с мамами плохо – это уже навсегда… – Он помолчал. – Они такие уж… Мамы… Вот теперь возвращаюсь к ребятам. Решил небольшой крюк сделать. Пойдешь, рулевой? Лайнер неподалеку, копытом бьет. Впереди моря. Капитан есть. Дело за тобой… А?

Как-то странно – всерьез и не всерьез – прозвучали его слова. Не рубку СРТ предлагал он Коршаку, а словно выдал позывной и ждал обратной человеческой связи.

Феликс молчал некоторое время, все еще не отводя глаз от лица Коршака.

– Пожалуй, – сказал он, – у тебя свои моря… Свои капитаны. Но если желание возникнет – через три недели я буду в Оченской губе сдавать снаряжение и получать новое, тунца пощупаем на юге.

Он касался стола сильными пальцами правой руки. Его слегка пошатывало, но говорил он четко и твердо, как на мостике.

– Еще тогда, у мыса Поворотного, я хотел тебе сказать, что сразу понял: тебе радировал большой человек. Он прощался с тобой?

– Да, Феликс. Он прощался.

– Я понял. Я тогда еще понял. – Он помолчал и добавил: – Запомни – через три недели. В Усть-Очене.


«Энское УТРФ СРТ «Память Крыма» Коршаку. Счастливого плаванья. Расстояние вздор тчк Расстояние вздор тчк Расстояние вздор тчк рпт…»

Тогда в темной рубке, где мерцали только необходимые, по-корабельному большие приборы, когда Коршак, держа СРТ против ветра, перекладывал электрорычаг рулевого управления – зажигались попеременно то зеленый, то красный огоньки, – радист распахнул дверь радиостанции. Он пролез в ходовую рубку, остановился перед капитаном и хрипло проревел:

– Мастер, здесь какая-то хреновина. Базовая рация дублирует с материка нашему рулевому какую-то хреновину.

И «мастер» – капитан Феликс, моложавый крепыш с покатыми плечами, в толстом, домашней вязки свитере, обернулся к радисту и протянул руку за радиограммой. Коршак помнил этот момент настолько подробно, что мог рассказать о каждом их движении или выражении лиц. Дело в том, что такие радиограммы, когда прет оголтелый – из гнилого угла – норд-ост, когда вторые сутки над этими сотнями миль изрытого ветром северного моря звучит запоздалое штормовое предупреждение, когда крошечные траулеры и сейнеры, невидимые друг другу во мгле, борясь с многотонной серой от бешенства водой, задыхаясь от обледенения и собственной слабосильности, стараются удержаться носом на волну, такие радиограммы не передают. Бывало – передавали: в последний моряцкий час, когда становилось ясно всем – и команде до последнего моториста, и портофлоту, что посудине не выгрести, радиостанция порта приписки вдруг начинала передавать радиограммы от родных и близких – из прошлой, уже невозможной жизни: «Ваня, Леночка здорова, учится хорошо, приехала твоя мама» или «Петя, дома все в порядке, очень люблю…» Коршак слышал однажды такое в море – погибал колхозный сейнерок: пожадничал старшой – принял в трюмы и на палубу больше «живого» груза, чем было можно, сейнерок, и без того тяжелый от ледяной коросты, сместил груз, потерял остойчивость… И вдруг радиостанция большой мощности с полуострова пошла в эфир с такими текстами. Их слышал радист СРТ, на котором тогда ходил Коршак, и он читал их по судовой радиотрансляции – парней с погибающего сейнера здесь знали… Все это молниеносно, отрывисто как-то вспомнилось Коршаку в тот момент, когда Феликс – капитан «Памяти Крыма» – обернул к радисту тщательно выбритое лицо. Странным было это лицо – возраст капитана, вернее то, что Феликс был молод, становилось заметным, когда у него на щеках, на подбородке и над верхней губой отрастала рыжеватая щетина. А стоило капитану побриться, и он обретал вечный какой-то, медальный облик… Пахло нагретыми радиоприборами. Во время тягучего многосуточного шторма все запахи, даже те, которые прежде нравились или хотя бы были привычными, казались омерзительной вонью, словно с похмелья.

Коршак мгновенно, понял, что радиограмма эта – ему. Нужен был огромный авторитет, чтобы в эфир, заполненный писком, треском, беспокойством, деловыми и тревожными переговорами, протиснулось что-то личное.

Коршак знал только одного-единственного человека на свете, для которого подобное было возможным. Что-то огромное и нежное он держал в себе, в своей памяти, постоянной памяти о нем. В мыслях Коршака, в душе его этот человек обозначался одним словом – Сергеич. И если Сергеич прошел сквозь эфир, сквозь все многочисленные нашивки на рукавах, над всеми огромными фуражками с тяжелым и тусклым адмиральским золотом, значит, это было невероятно серьезно. И сердце в Коршаке стиснулось до размера орешка.

Капитан, держась одной рукой за переборку, а другой подставив радиограмму под свет, бьющий из радиорубки, прочел ее вслух и немного нараспев.

– Тебе, Коршак… Смотри-ка – рпт, повторение значит.

– Я переспросил, мастер, – сказал радист по-прежнему хрипло и громко. – Повторили – рпт. И все…

Поле зрения Коршака вдруг странным образом стало сужаться. Сначала перед ним было полузатопленное снегом и льдом широкое окно рубки, затем квадрат его словно стремительно полетел вдаль, делаясь все меньше и меньше, пока не превратился в точку. И откуда-то сверху, сквозь многокилометровую толщину тьмы до сознания Коршака докатывался голос Феликса:

– Может быть, ты, Коршак, знаешь, что это обозначает?

Коршак не знал, как скоро он ответил, но он знал, что ответил:

– Да… Очень плохо одному человеку.

Они все трое долго молчали и долго была открыта и чуть поскрипывала, хотя радист держал ее рукой, дверь радиорубки.

Позвали из машины.

– Да, – сказал капитан. – Это я.

В рубке было слышно, что говорил стармех:

– Мастер, здесь дерьма уже по колено – для подшипника хорошо, для дальнейшего прохождения службы – хреново.

– Ты, дед, кончай трепаться, – с тихой яростью бросил Феликс, – говори дело. Что это за машина такая – трепачи как на подбор!

– В общем, своего третьего я отсюда выгнал, моторист – пацан чистый, маму зовет, нам со вторым не справиться… Помпы забивает грязью. Если твой рулевой еще жив, гони его вниз, у него диплом моториста. И боцмана пришли, пусть оба оденутся и харч прихватят, в каюте у меня в рундуке бачок со спиртом, тоже пусть принесут.

Феликс помолчал. Потом сказал мягко:

– Ладно, Дмитрич. Прости. – Он снова помолчал и сказал ни для кого, а в сущности – для Коршака. – Вот так…

– Я пойду, – сказал Коршак.

– Иди. Ты слышал, о чем он просил?

– Да. Там есть с литр у него.

– А ты ему много не давай. Да он и сам сейчас много не будет. Иди.

Коршак, еще боясь дышать, словно что-то вошло ему в спину острое и холодное, не слыша еще самого себя, пошел вниз.

Расстояние от той точки, где находилась в это время «Память Крыма», до жизни измерялось не милями – измерялось временем тайфуна. Главная машина работала на средних оборотах – большего нельзя было – заливало палубу, траулер надолго зарывался почти по самые стекла ходовой рубки, и тогда казалось, что люди в рубке уже ушли под воду и остались только лица над морем. А они старались хотя бы удержаться на месте – не самим пройти тайфун, а пропустить его через себя. Время от времени оголялся винт, и тогда судорожный какой-то, особенно опасный грохот сотрясал все судно до последней заклепки.

Траулер, светя габаритными и топовыми огнями, шел, неся в своем чреве – в кубриках, на камбузе, в кают-компании, в каютах комсостава, за исключением каюты капитана, – тьму. Феликс любил яркий свет. Но капитан ушел из каюты еще утром и больше не спускался с мостика, а свет так и оставался включенным. И иллюминаторы капитанской каюты, когда волна накрывала палубу, словно желтые пузыри, подсвечивали ее снизу. И когда Коршак спускался в машину в полной темноте, только светящиеся щели капитанской каюты были ему ориентиром. Он вышел к люку в машину снизу тоже сквозь щели пробивался свет.

Нехорошая это была темнота.

Гулкая, сырая, глухая какая-то – словно установилась она навсегда. Коршак подумал, что напрасно дед вырубил освещение. Можно было бы перейти на аккумуляторы. Но, подумал он, деду наплевать. Деда не согнешь никакой темнотой, дед и не такое видел. И, наверное, всех меряет на свой аршин.

Стармех, или как его все называли – дед, в рыбацких «ползунках», взъерошенный, мокрый и грязный, стоял перед главной машиной, раскорячив ноги и держась за трубопровод. Дед был маленький и тщедушный. И еще он был пронзительно въедливым, многословным. Он и сейчас говорил без устали – сам с собой, с машиной, с океаном, с тайфуном, хотя в машине оставался совершенно один.

Коршак спустился в машинное отделение, и дед, на мгновение перестав бормотать, уставился на него красными глазами.

– Ага, – сказал он, – явился. Ты принес, что я просил?

– Принес, – ответил Коршак, встряхивая пятилитровую канистру. Деду снизу не было видно, что он держит в руках. В это мгновение СРТ грузно полез вверх и припал на правый борт. И вся вода, какая была в машине, рухнула на деда. Она хлестанула по нему, залила по самые плечи. Но дед удержался. И только глаза его напряглись.

Когда вода схлынула, дед пронзительно заорал:

– Ну что! Ну что ты крадешься, что ты крадешься! В штаны наложил? Отвык, едрена мать, там у себя наверху?! А ну, лезь сюда, зараза длинная!

Пока Коршак спускался, думая с ужасом, что и он сейчас ступит в этот ад, дед продолжал орать:

– Все вы там, рогали, чистенькие! Намочит – обсохнете. Вот она служба где, мать ее расперетак! – дед никогда не матерился, а ругался такими вот иносказаниями.

И вдруг Коршак понял, что в дедовском голосе есть какая-то веселая злость, и это он говорил и орал не Коршаку и не тем, кто работает в рубке и на палубе, – это он орал самому себе.

Грязная вода, мотавшаяся по машинному отделению, успевала немного согреться и все равно была холодной. Этот холод обнаруживался сразу, стоило только ступить в нее, – сквозь сапоги. Холод точно тисками схватывал ноги и бедра.

Коршак ступил в эту воду и направился к горячему от напряженной работы «Вольфу». Океан ломился в тонкие борта, иногда он заливал и жилую палубу, и тогда сквозь машинный люк сверху вода лилась холодными лохмотьями – она была еще холодней, чем здесь.

На некоторое время тоска отпустила Коршака. Он не забыл о Сергеиче, о его радиограмме, он думал о нем и здесь. Но уже не так: остроту сняла вся эта обстановка. И почему-то именно здесь, в машине, закрытом, гиблом месте, он уверился в том, что ничего смертельного с ними со всеми не произойдет, что тайфун кончится, и кончится скоро, и траулер вылезет и придет в порт. Он работал – следил за машиной, очищал приемные сетки помп от грязи, они вдвоем с дедом добились все же, чтобы помпа, остановившаяся вдруг, заработала снова – и это было как праздник, рабочая гордость: в таких условиях, на то вздымающейся, то проваливающейся посудине они пустили механизм, найдя и устранив повреждение. И дед, когда помпа заработала, зеленый от усталости и грязи, прокричал сквозь тяжелое уханье главной машины:

– Вот так! Хрен моржовый! А то – никто ничего и нигде никак! Понял?

– Понял, – сказал Коршак, глядя в пронзительные глаза стармеха. – Я все понял, Дмитрич! – повторил несколько мгновений спустя. И это «хрен моржовый» тоже не имело конкретного адреса. Но здесь впервые на Коршака накатило. Он даже подумал сначала, что заболел вот так неожиданно, как там, в рубке, несколько часов назад, когда прочитал капитан ему радиограмму. Тоска, физически ощутимая, перехватила горло. Сами собой стиснулись челюсти. И опять сделалось маленьким и твердым сердце, и остановилось дыхание. Да, именно остановилось – он не дышал, он уже не дышал почти четверть минуты – так ему показалось, и опять все то, что он видел за мгновение до этого – и машину, и деда, и воду под ногами – все это покатилось куда-то, удаляясь, но тьма совсем не захлопнулась – осталось далеко впереди крошечное, ослепительное сверкающее светом, как электросварка, пятно. И он судорожно вздохнул – и сердце мгновенно рвануло, и пошло, пошло, гоня к голове, к мозгу, к щекам готовую уже было остановиться и похолодеть кровь. Он вспотел и ослаб. Но дед не видел ничего: это длилось недолго, а дед стоял у щита, спиной к Коршаку; и, приходя в себя, Коршак понял: это была тоска одиночества. Коршак не помнил, было ли ему тогда страшно, скорее всего было. Но он удержался где-то на той самой последней грани, за которой уже не существует ни дружбы, ни солидарности, ни любви. Он твердо помнил, что перейти эту грань среди прочих причин ему не позволила и та, что он все время думал, как одиноко, как страшно, как тоскливо теперь Сергеичу, как непоправимо время и расстояние, отделявшее их друг от друга…

Позвонили с мостика. И капитан спросил:

– Ну, как вы там, Дмитрич?

– Как у Христа за пазухой, мастер! – прокричал дед. – Вроде бы чуть меньше штивает?

– Это кажется, Дмитрич. Привыкли…

– Да? – с издевкой спросил дед и вдруг совсем другим, человеческим тоном добавил: – Дойдем, мастер. Обязательно дойдем. За машину не бойся.

– Хорошо, – сказал Феликс сверху. – Спасибо.

– Ла-а-адно. Рули себе…

…В бухту «Память Крыма» входила по тихой воде. Стук дизеля был слышен отчетливо и далеко, он долго жил в скалах, которые даже на большом расстоянии казались огромными, они нависали над зеленой водой своими угрюмыми каменными боками, в расщелинах и складках мерцал снег – теперь он уже лег прочно, до следующего лета, до веселых июньских штормов. Дряблая подвижная мгла рвала рыхлое тело об их небритые заснеженные вершины. И было странно, что мгла эта – остатки тайфуна – не ухудшила видимости по горизонту. Она только накрывала море словно пологом, и траулер средним ходом, не торопясь, шел под этой мглой. И на самом СРТ было тихо – команда спала. Дед, сдав машину второму механику и мотористу, на которых старался не глядеть все это время, переодевшись во все сухое, натянув на иззябшие, почти отказывавшие ему ноги какие-то вяленые чуни, кутаясь в полушубок, с непокрытой лысой головой стоял на полубаке – у самого борта; в черном окне рубки – там опустили стекло – маячил невозмутимо Феликс в своем свитере. На руле был третий штурман, которого Коршак за все время рейса так и не разглядел, не запомнил – не то душа не приняла, не то оттого, что вахты ее совпадали.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю