412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Халов » Каждое мгновение! » Текст книги (страница 22)
Каждое мгновение!
  • Текст добавлен: 8 июля 2025, 16:42

Текст книги "Каждое мгновение!"


Автор книги: Павел Халов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 30 страниц)

Он почти не отличал их друг от друга, и их имена жили в его сознании как-то отдельно от них самих. Но вот они закончили обработку своих материалов, к этому времени соорудили, наконец, баню – тесную, крохотную, но с предбанничком, холодным, как старый подвал, общим залом, где без труда могли разместиться на лиственничных скамьях три-четыре человека, и парной, на такое же количество моющихся. Воду туда подавали в бочках – ледяную, словно специально осветленную, настолько она была чиста – из реки по соседству со строительством – грели ее дровами в котлах, а холодная стояла в этих бочках на улице у входа – и время от времени появлялась в черном дымящемся паром проеме двери голая, белая – здесь негде и некогда было загорать – блестящая от мыла мужская фигура. Вот в этой баньке прогревали свои простуженные суставы геологи. Потом начальник экспедиции целую ночь провел у Воскобойникова (они пили настоящий цейлонский чай – из запасов геолога) и оставил Воскобойникову самодельную карту с нанесенными на ней местами стоянок. У начальника экспедиции было странное лицо – оно не загорело там, где до бани у него росли рыжие усы и борода, но залысины, высокий с вдавленными висками лоб и острый хрящеватый нос загорели до черноты, маленькие зеленые глазки в коротких, словно опаленных ресницах и крошечный розовый рот. И тревогой, тревогой, тревогой веяло от всего его облика, и он не мигая рассматривал своими почти нечеловеческими глазками Воскобойникова. Он говорил медленно, пригубливая кружку с чаем, о том, что и он ощутил присутствие людей в этих местах: совершенно случайно они наткнулись на первую стоянку первых исследователей. Экспедицию его выбросили далеко вперед – на северо-запад. Шел дождь, длинный, нудный, холодный дождь. Переправиться через ручей, превратившийся в реку, там, где намеревались прежде, оказалось невозможным. Они спустились южнее – и вот на возвышенном берегу, на скалистой площадке обнаружили следы давней стоянки. Вернее – только палаточный верх. Он был полуистлевшим, распадался при прикосновении, целы были колья, на которых она крепилась, и стальные, забитые в скалу колышки – для крепления крыши палатки. Потом они обнаружили заросшие, затянутые илом шурфы. И наконец вышли к остаткам прежней трассы. Сил у них и времени больше не оставалось, чтобы посмотреть эту насыпь – она заросла, и ее не сразу отличишь от обыкновенных холмов и отрогов. Все перепуталось в его представлении – трассы, строившейся еще до двадцатых годов, здесь быть не может. Значит, это послевоенная. Но буквально в нескольких километрах от нее – еще одна стоянка инженеров или геологов давнего времени. Раскопали даже кострище.

– Вы знаете, – сказал начальник экспедиции. – Даже пахло мокрым древесным углем. Может быть, мне это показалось. Но этот запах я чувствую и сейчас…

Утром геологи ушли. Ушел и начальник экспедиции.

Все это Воскобойников рассказывал сейчас Коршаку. В отпуск он не поехал в Москву. Он остался здесь. Вдвоем с Николаем они, снарядившись, как положено в дальнюю дорогу, отправились не по карте начальника экспедиции, а – на старую трассу, до которой тот лишь добрался.

Груз у обоих оказался солидным – палатка, продукты, оружие, боеприпасы, спальники, посуда, инструменты – на двоих хватило с лихвой. Командир батальона Желдаков забросил их на ГТэСе предельно далеко – дальше уже и ГТэС не мог бы двигаться. Договорились, что на десятые сутки он снимет их вертолетом – как раз предстоит лететь на рекогносцировку горного хребта. И уехал.

Воскобойников услышал тонкий-тонкий гул двигателя. Потом не осталось в окружающем мире никаких звуков, кроме звука собственных шагов, шума одежды всхлипывания почвы и шороха слабого, но несущего в себе северный строгий холод ветра.

В первый день они успели достичь старой насыпи, но от усталости, от того, что глаза привыкли к окружающему однообразию, к тому, что распадки сменялись отрогами, отроги – падями и болотами и вновь на пути возникал распадок – старую трассу они вначале приняли просто за невысокий обычный взгорок, распластавшийся под тяжестью времени.

И только пройдя по его плоской, заросшей вершине с километр, Воскобойников поймал себя на том, что идти здесь легче – тверже ногам, надежней земля и суше. Он окликнул Николая, и тот, шедший впереди, остановился.

– А я думал, что вы поняли, где мы идем, – с удивлением сказал он, когда подошел Воскобойников. – Она. Она самая. Природа таких вещей не делает. Это люди.

В первую ночевку Николай к вечернему костру, когда остановились на ночлег, принес кирку с обгоревшим, может быть, тоже у давнего-давнего костра, а может быть на лесном пожаре, происшедшем здесь тоже очень давно, черенком. Черенок обгорел почти до самого металла. Кирка была чешуйчатой от ржавчины. Николай молча положил ее у ног Воскобойникова.

– Где взял? – отрывисто спросил Воскобойников, беря кирку с земли.

– За полдень еще, – сказал Николай, пристраиваясь у огня на лапнике. – Помните, три дерева из одного корня росли? Вы там сначала постояли, а потом пошли, а я же следом. И увидел. Я думал, вы тоже видели, да не взяли – ржавчина, зачем она, когда мы сюда столько железа понавезли. И я бы не взял. Да вот, гляньте. – Он приподнялся, взял из рук Воскобойникова кирку. Повернул ее другой стороной к пламени костра. На темной, иссушенной, обгоревшей, но все еще хранящей следы давних рук поверхности – чуть не у самого обушка – две буквы: «С» и «С» и хвостик от третьей.

– Сталь-то словно легированная. Из такой танки можно делать.

– Да, – сказал Воскобойников, – как легированная. – И ему опять показалось, что во тьме редколесья движутся люди. Слышны их дыхание и шорох шагов. – А я не увидел, – взволнованно повторил он. – Дерево тройное помню, а это вот не видел.

– Я ведь в тайге вырос, Владимир Михалыч, – сказал Николай. – Чуть не в староверческом скиту. Для того, кто не наш, тайга – просто много деревьев, и все. А мой батя каждое дерево отдельно понимал. Как людей. Он разговаривал с ними, и имена им людские давал. Кому – Иван, кому – Петр. У них у каждого свое обличье… Потому, наверное, я и увидел.

Они пили чай. И чай, и воздух вокруг пахли хвоей и талой водой. Так пахнут болотные мари здесь, когда начинают остывать к ночи.

Каждый со своей стороны помешивал огонь, пряча лицо от жаркого его дыхания.

– А что, Владимир Михалыч, – спросил Николай неожиданно, – правильно строили они, а?

– Не знаю, – помолчав, ответил Воскобойников. – Может быть, и правильно.

Еще до этого похода Николай, мотаясь по округе, не упускал случая спросить, узнать о прошлых строителях. Да и проще это было ему – здешний, свой, гуран. И Николай как-то сказал Воскобойникову между делом:

– Здесь, в Горняцке, есть маркшейдер. Он тогда работал. Точно. Но завтра старик улетает на запад, к внукам. Дороги – двести километров. Дорога ничего, «Магирусы» накатали…

– Тогда жми, – сказал Воскобойников, – возьми еды, заправься. И едем.

В горняцких поселках не спят все сразу. Посменно спят.

Лысый кряжистый маркшейдер не спал. Он встретил их, но дальше веранды не пустил. Настороженно поводил хрящеватыми ушами, прятал водянистые глаза, время от времени зорко вскидывал их то на Воскобойникова, то на Николая – того теперь презирал за язык: не предполагал, разговорясь как-то, что парень этот неспроста подвел его к разговору о том, чего он вспоминать не хотел. Ни орденов за это задним числом не дадут, ни пенсии не добавят.

«Да было, да когда это было, да ничего, мол, из этой затеи не вышло, не нужна дорога оказалась, законсервировали ее. А вели сюда к угольку. Да и уголек-то хреновенький, и немного его по мастьштабам тогдашним было». Старик хитро произнес «по мастьштабам». Не мог он так говорить, потому что все остальные слова говорил правильно…

Всю ночь Воскобойников жег костерок. Николай заснул не в палатке, а возле, время от времени поворачиваясь во сне настывшим боком к теплу. А Воскобойников сидел, подбрасывая сучья и ветки в короткое, но яркое из-за горящей хвои, пламя, физически ощущая позади себя и над собой ошеломляющее пространство. Никогда еще ничего подобного с ним не происходило. Не то, чтобы оборвалась связь с обитаемым миром, со стройкой, с Москвой – которая так и не уходила из его зрительной памяти, из его души, а истончилась как-то до неосязаемости. Словно все, что происходило с ним, все, что случилось в его жизни за все время, как он сознавал себя, осталось где-то позади, не здесь, и никакой причинной связи у него с прошлым его не было. И от этого, от тишины – прозрачной какой-то, пронизываемой любым шорохом, малейшим звуком, грусть и волнение овладели им.

За одну ночь он постарел. И чувствовал сам, что постарел лицом и душою.

Старая, брошенная, недостроенная, трасса вела к обитаемым местам, а ему казалось, что он с каждым шагом по этой заросшей насыпи, уже сделавшейся совершенно непохожей на дело человеческих рук, погружается в толщу лет все глубже и глубже, как в воду.

Никогда еще Воскобойников не жил так медленно. Каждое мгновение растягивалось неимоверно, вмещало в себя столько, сколько не могло вместить никогда прежде – вот он смотрел, как Николай рубил сучья. Взмахнул топором, сидя на корточках. И до того, как опустится сверкающее натруженное лезвие топора, Воскобойников успевал вспомнить с подробностями лицо начальника геологической партии. Он мог проследить падение дождевой капли, успевал вытянуть руку ладонью вверх и поймать ее – именно ту каплю, которую увидел. Это состояние оставляло его только во время перехода от стоянки к стоянке. На каждой из них они проводили целый день и еще ночь – полную звезд, остро пахнущего древним льдом холода и насыщенной неясными шорохами тишины. Нет, не были неясными ему эти шорохи. Словно всегда было в нем, дремало на самом донышке души из-за ненадобности, а ожило лишь теперь умение различать звуки этой северной неяркой тайги: он не слышал эту тишину, он видел ее: видел, как льется в распадке вода, видел, как касается скальных обнажений ветер. Эти обнажения ночью были светлее неба, и днем казались почти черными от времени, которое они пробыли на свете. Словно лики далеких предков проступали сквозь толщу времени. И наоборот – он вдруг догадался, что может слышать то, что видят его глаза – он не видел, а слыша, как сгорают в ночи искры от хвои в костре, слышал напряженный глухой гуд пламени – оно гудело так, как гудит кровь в усталом теле, в ногах и кистях рук. Воскобойников отдавал себе отчет, что это происходит с ним оттого, что теперь он знал тайну этой земли. Нет, не знал – предчувствовал, что узнает.

В Поволжье, в Туркмении, в Казахстане он тоже прокладывал трассы. И там выдавались такие минуты, и такие вот дни. И он уходил далеко в степь или в пески – пешком. Там тоже замедлялось время, но то, что он переживал здесь, было значительно сильнее. У него было такое чувство, что где-то здесь среди редколесья он может встретить самого себя маленького еще, еще мальчика, понимал, что это бред, воспаленная фантазия, но ничего поделать с собою не мог, да и не хотел. И видимо в этом вот «не хотел» – и крылась причина его состояния.

Старые паводки местами размыли трассу, и казалось, что она больше не возобновится, что ее больше нет – просто пришли люди, насыпали вот это посредине северной тайги, а потом вдруг их не стало – не стало сразу, в единую секунду – всех. Промоины занесло илом, ил превратился в почву, обыкновенную почву, насыщенную влагой и перегноем, кореньями трав, на ней выросли такие же, как везде вокруг, северные березы и стланик… Но они переходили размытое место и вновь возникала старая трасса – теперь ни Воскобойникова, ни Кольку обмануть было нельзя – они издали понимали, что это рукотворная трасса.

Воскобойников рассказывал Коршаку об этом своем походе не так – в словах все выглядело скучнее, нескладнее, он волновался, замолкал, подбирая выражения. Но Коршак отлично понимал его, и Воскобойников, чувствуя это понимание и волнение, был благодарен своему собеседнику – наверное, точно так же, как начальник экспедиции был благодарен ему – Воскобойникову.

Но самое главное было еще впереди. На последней стоянке – идти дальше они потом уже не смогли, – наверное в полукилометре от трассы, Воскобойников нашел такое, о чем и сейчас ему было страшно говорить. Здесь начинался Дуссе-Алинь – сам хребет дымил своей неестественной синевою вдалеке, но здесь старое полотно вилось уже понизу, словно река, обегая высокий скалистый левый берег и сдерживая пологий и низкий – правый. «Точку», как называл Воскобойников стоянки, устроили наверху. Вот там на обратном скате, среди обомшелых камней, среди осыпей он нашел это… Здесь какое-то время жил и умер человек. Наверное он умер, прислонившись спиной к камню, защитившему его последние часы от ветра, от дождя или от пурги. Его тело впитала земля, всосала в себя, а остальное растащили звери – ни черепа, ни другого, что сразу же бы дало понять, что тут был человек – ни тазовых костей, ни ребер – только темно-серая, словно сгоревшая правая берцовая кость, а слева от нее – у самого камня, тоже темная – такая же, как каменная крошка – горка мелких костей. Еще издали Воскобойников интуитивно, при одном виде ниши, почувствовал сосущую тревогу в душе: он бы и сам выбрал бы это углубление для стоянки, – тыл прикрывала скала, а сверху наподобие козырька нависал камень. И Воскобойников вначале даже подумал, что надо перенести палатку сюда. Пробираясь среди валунов, перелезая через осыпи, он не выпускал из поля зрения нишу. Верхний плоский камень, растрескавшийся, но прочно и надежно нависший над естественным углублением в горной породе, был отчетливо виден в закатном свете солнца. И когда он, утонув по щиколотки в осыпи, не успевшей слежаться и срастись со скальной поверхностью, замер в двух шагах от ниши, высвеченной до самого дна солнцем, он уже знал, что нашел то, чего невольно искал, на всем своем пути, – отсюда, от этих камней исходила тревога и тоска, одолевавшие его все время, пока он строил трассу, пока жил здесь, пока шел сюда. Как в детской игре «холодно – тепло, еще теплее, горячо» – нарастало это его ощущение по мере приближения к этому месту на земле и в жизни. Он точно знал, что этот вот предмет, похожий на истлевшую ветвь дерева – невесомый даже с виду – то, что осталось от человека. Крупная дрожь сотрясала Воскобойникова, и он, чтобы не стучать зубами, крепко стиснул челюсти, и долго стоял недвижно, разглядывая то, что открылось ему. Потом он сел на осыпь – если бы человек лежал еще в нише, носками сапог он задел бы его. И тут Воскобойников увидел и другие кости – кости скелета руки. Ему понадобилось сделать огромное усилие над собой, чтобы войти в нишу, он старался двигаться так, чтобы не наступить, не коснуться того места, которое мысленно отвел человеческому телу. У самой скальной стены, из расщелины выглядывал странный камень. Воскобойников, сидя на корточках, осторожно – кончиками пальцев размел возле этого камня породу и вдруг понял – это оружие, револьвер – вернее то, что осталось от него: лохматый от ржавчины, изъеденный ею, почти потерявший свою форму, но все же угадываемый армейский револьвер. А в самом углу ниши – там, куда человек мог дотянуться правой рукой, под пирамидкой из трех камней лежало что-то еще. Это была завернутая в брезент (он распался в труху, сразу, как только Воскобойников дотронулся), а потом в желтый целлулоид (тоже распавшийся колючей пылью, едва его коснулись руки) полевая сумка. Но кожа, из которой она была сделана, еще оставалась кожей, ржавчина сожрала металл замка, а кожа не потеряла эластичности. В полевой сумке что-то было.

– Вот что было в ней, – сказал Воскобойников. – Смотрите.

Прошнурованный по левому обрезу сыромятным ремешком сантиметров восемь на двенадцать или на пятнадцать блокнотик из странной, точно самосветящейся легким золотистым цветом бумаги (Воскобойников сделал для него обложку из плотного картона), а на титульном листике блокнота черными, отливающими зеленоватым глянцем чернилами – название по-польски «Обелиск». А потом – написанные четкими буковками – ювелирно, буковка к буковке, словно крошечным плакатным пером – стихи. Весь блокнотик – одни стихи – без подписей и дат, и только на одной стороне каждого листка, и на каждом листке лишь по одному стихотворению. Они все были приблизительно одинаковы по размеру – в три-четыре строфы. Только последнее оказалось длиннее, и для того, чтобы оно уместилось, автор, а может быть переписчик, поднял заглавную строчку к самому обрезу. Но ни сами буквы, ни сами строчечки не потеснились – им так же было просторно, и так же каждая буковка обретала какое-то странное самостоятельное значение, словно в каждой из них была заключена еще какая-то информация, и только было нужно знать к ней ключ.

– Это не бумага, – сказал Воскобойников. – Это сделано из бересты. И это его собственные стихи, Домбровского. Вот смотрите.

Толстая, распухшая все же от сырости тетрадь в коричневой коленкоровой обложке была исписана карандашом, простым, не дающим потеков, но почерк и буковки – были те же. И записи в тетради были на русском языке.

«Я вышел в эту дорогу один, и сам отвечаю за все. Винить некого, – писал Домбровский. – Тому, кто найдет то, что останется от меня – я поляк, мое имя Сбигнев. Сбигнев Домбровский. Более ничего не нужно обе мне узнавать. Все прошлое в прошлом. Все настоящее – здесь. Озарение. Озарение. Озарение. Вот что испытываю я сейчас, когда пишу это. Судьба всей планеты решается здесь, в здешнем краю. Здесь кладовая воды, солнца и кислорода, здесь рождается климат. В этих недрах заключено такое, что потомки ахнут, когда откроют здешние кладовые. Здесь живет экологическое сердце земли. Всей – не только государства или материка. Всей земли…»

Вертолет пришел точно в назначенный день. Он опустился прямо на старое полотно дороги.

– Ты напрасно входил туда и трогал руками, – сказал Желдаков. – Я мало разбираюсь в таких вещах, но знаю, что нужно вызвать следователей, И я доложу по команде.

– Следователи были там? – тихо спросил Коршак у Воскобойникова.

– Были. Все честь по чести. Протокол есть. Я писал объяснительную записку. Потом они собрали все, что осталось от Домбровского. Может быть, я и не прав, но полевую сумку его я оставил себе.

Воскобойников переписал и официальные документы. Протокол осмотра места происшествия и акты судебно-медицинской, антропологической экспертизы, исследования оружия. Подлинной причины смерти никто установить не мог «из-за недостаточности поданного на исследование материала». Жуткие были эти слова. Но иных криминалистика не знала.

С десяток километров отделяло Домбровского от тоннеля, от старого поселка, но вряд ли бы он остался жив, даже придя туда. Там все было мертво и безлюдно, а в нагане его не оставалось ни одного патрона – только стреляные гильзы – они прикипели к камерам барабана. И никто не знал и не узнает никогда, сколько он еще был в живых после того, как завернул в брезент и в целлофан и придавил камнями свою полевую сумку. И что с ним произошло – умер ли он от голода, замерз ли или застрелился. Не верилось в то, что такой человек мог застрелиться. Он писал не завещание, а письмо к потомкам. Письмо Воскобойникову и Коршаку…

«Продовольствие кончилось, а мой склад, который я устроил себе здесь, разграблен кем-то. На сотню километров вокруг – ни живой души, ни человеческого жилья. И стройка брошена. Сюда придут не скоро. Но придут. Сюда должны прийти – ведь не даром же я натыкался на следы инженеров и изыскателей еще старой России. Но они шли все время на север. Все время на север… Почему они шли на север? Я не знаю ответа. Вот и все. Домбровский».

Это было написано на самой последней странице. Домбровский использовал всю тетрадь до конца – не осталось в ней ни клочка чистой бумаги. И тем, что он жил и умер здесь, и тем, что написал это – он словно бы связал круговой порукой множество людей и несколько поколений. И тот начальник геологической экспедиции теперь увиделся Коршаку так же, как Воскобойникову, словно он, Коршак, сам был с ними той ночью. И ниточка эта потянулась теперь за ним – неразрывная, навсегда. Коршак подумал, что он узнал бы теперь начальника экспедиции, и узнал бы Домбровского, хотя не видел их никогда.

– Я удивляюсь только одному. Не смерти его и не его подвижничеству. Человечество богато такими людьми. Меня потрясает сила его провидения, – негромко меж тем говорил Воскобойников. Он вообще не умел говорить громко. И чем больше он волновался, чем сильнее страсть или возбуждение охватывали его – тем медленней и спокойней он говорил. Только в голосе его появлялось какое-то грозное напряжение, и слушать спокойно его было нельзя: казалось, что он вот-вот потеряет дар речи.

– Понимаете, в те глухие годы он знал, что мы придем сюда. Придем к этому тоннелю. И приволочем свою технику.

Воскобойников взял из рук Коршака тетрадь.

– Вот. Озарение: Озарение… Три раза, заглавными буквами все слово. Я покажу вам этот тоннель.

Воскобойников не захватил начала строительства магистрали. Самого того начала – от первой вешки. Он тогда строил другую дорогу, совершенно в другом месте, налетая и наезжая по субботам и воскресеньям в Москву. Он входил в свою квартиру на Комсомольском проспекте, где окунался сразу в понятную ему московскую жизнь. Не столичную, а именно московскую. Еще не сняв плата, лишь оставив свой портфель-контейнер в прихожей, он звонил на другой конец Москвы – в Медведково – своей маме.

– Здравствуй, – говорил он в трубку.

– Здравствуй, Володя, – отвечал тихий родной голос. – Ты на выходные дни только? – Она прекрасно знала, что он только на выходные, но всегда спрашивала искренне и немного меланхолично: – Ты на выходные дни только?

– Да, мама.

– Как твое здоровье? Я видела тебя во сне.

– Все в порядке, мама. Я здоров.

– Как твоя дорога? Ты намного дальше ушел от дома?

– Нет, мама. На две остановки автобуса.

– Но ведь это чуть не каждую неделю.

– Да, мама. Но поэтому не так уж и заметно. А потом, все дороги меня ведут сюда…

Много лет он только по телефону слышал этот голос. И уже забывал лицо матери, он не мог ходить в ее новую семью с самого момента ее возникновения. И вовсе не оттого, что у него сложились сложные отношения с ее мужем – отставным полковником-танкистом, обожженным на войне, но еще не состарившимся, или с их сыном, брандахлыстом каким-то, блеклым, словно вырос впотьмах. Сын Ленька был из породы новых столичных мальчиков – ничего плохого: ни выпивки, ни курева, ни фарцовки, а так, что-то возле чего-то – немножко дискомании, немножко высокомерия, немножко… Да что там, словно дитя Люксембурга, когда все государство ограничивается городской чертой. У этого даже не городской, а Садовым кольцом, хотя жил в Медведкове.

Воскобойников не ходил туда по каким-то странным, самому не совсем понятным причинам. Наверное, дело было в том, что мать ушла от отца, не зная, что он серьезно болен. Вот как-то так и получилось, что жена не знала, а сын знал, и узнал первый: отец серьезно болен. Они играли с ней, в рыцарство играли, берегли ее от всего, чтобы дольше была молодой. Потому что оба были влюблены в нее. Даже сын, Воскобойников и сейчас был влюблен в свою мать – в такую, какой помнил ее с той поры: стройную, нежную, легкую в грусти и в радости, с мягким акварельным лицом, наивную. И надо же было ей остаться такой же, несмотря на прожитые годы, на войну, на то, что работала всю войну в химлаборатории, отчего только руки ее состарились. И она прятала их, накидывая и дома на плечи орловскую шаль, и от этого еще более казалась нежной и нуждающейся в мужской заботе.

А Ленька ловил момент, когда приезжал Воскобойников, – здесь остался прекрасный японский магнитофон «Сони», остались и пленки, чистые и записанные. Приезжал за деньгами, приезжал послушать свои песенки с двумя-тремя такими же анемичными юнцами или девицами, И Воскобойников, глядя на них, отлично понимал, что у Леньки ничего с этими девицами быть не может. Он как-то даже не думал, что Ленька – мужчина.

– Кому еще можно сказать о состоянии вашего отца? – спросили Воскобойникова в клинике.

– Больше некому, – ответил он.

– Тогда знайте об этом вы и готовьтесь. Тяжело об этом говорить. Но ничего другого сделать нельзя.

– Я понимаю.

– Это не так долго протянется.

«Это». «Это» – очень жуткое «это». Воскобойников наезжал в Москву. По нескольку часов сидел у отца в палате на втором этаже клиники. Тогда мать с новым мужем снимала комнату в таком месте, что из окна клиники, был виден их дом. И отец, если поднимет голову с подушки, мог видеть их окна. И у Воскобойникова – уже взрослого – после ухода матери тоже была мачеха. Но не прижилась. Отец просто хотел забить себе душу чем-то новым, но не сумел. И так получилось, что обе женщины ушли от него сами.

Наикратчайший путь в клинику был через переулок, где можно было встретить мать. И он сначала просматривал его насквозь, потом стремительно шел, не поднимая глаз от тротуара. А однажды, уже под самый конец жизни отца, когда это была уже не жизнь, а сплошное мучение и отца он заставал придавленным наркотиками, сын встретился с матерью. Столкнулся лицом к лицу у решетчатой ограды. Обе ее руки оттягивали тяжелые сумки. И вначале Воскобойников подумал, что вот так и надо было им жить все время, чтобы и у нее была возможность заботиться о семье. Мать побледнела и задохнулась, прислонясь спиной к решетке ограды.

– Володя…

– Так рано, а ты уже вся в делах.

Она долго не отвечала. Он успел взять сумки из ее рук – теперь она их не прятала, – довести ее до скамейки в сквере, усадить, успел сесть сам, когда она обрела, наконец, равновесие и с обычной уже, такой знакомой лучистой иронией сказала:

– Что ж поделаешь, сын. Маленькая, а все же семья…

Впервые ему сделался до ненависти невыносим этот тон. И он сказал жестко и тяжело:

– Ты знаешь, мама, в этой клинике умирает отец.

Глаза матери, уже начавшие выцветать, потемнели, сделались такими огромными, что, казалось, занимали все ее небольшое, подсохшее, без прежней акварельности лицо. И они сразу выдали Воскобойникову все: точно приподнялась завеса над этими многими годами, которые разделили их всех – мать, отца и его. Непросто было у них – у отца и матери. И она, уйдя от него, покалечила себе и ему жизнь, никогда не забывая его. И потому, наверное, и не хотела знать ничего о его жизни, о жизни своего главного человека, потому что больно ей было.

«Дураки, какие вы дураки», – нечеловеческим усилием сдержав слезы, четко произнес про себя Воскобойников. Он стиснул зубы так, что еще долго потом болели челюсти.

Мать не уронила ни слезинки. Она просто поднялась и пошла с опущенными, как плети, руками, забыв про свои сумки. У подъезда Воскобойников догнал ее. Он не помог ей подняться на четвертый этаж. Он остался внизу и слышал, как она долго шла, забыв про лифт.

С того дня Воскобойников не мог ходить к матери, не мог заставить себя увидеть ее, он только по телефону слышал ее голос, который хранил давнее-давнее, не изменяясь и не предавая…

Потом он принимал ванну, брился, готовил себе что-нибудь поесть. Включал телевизор и магнитофон – сразу, валялся на тахте. Часов до четырех. А потом звонил снова, уже по другому номеру.

– Это я, – говорил он в шорох дыхания, который слышал очень отчетливо.

– А это я, – звучало ему в ответ почти в то же мгновение.

– Что ты делаешь? – спрашивал он.

– Жду твоего звонка…

Эта история длилась уже давно. С самого института. Хотя учились они в разных институтах, а встретились как-то на первомайской демонстрации. И ушли от всех. И все, что должно было быть у людей, у них было. А жизни вместе не получилось. У кого-то не хватало решимости. Наверное, у Воскобойникова. У Елены была своя жизнь. Свое дело – такое далекое от дел Воскобойникова, что он никак не мог мысленно представить ее рядом с собой. И вот уже кандидатская степень юриста, уже доцент, уже ведет совершенно новую науку, которой еще несколько лет назад не было, – судебную психологию. От года к году в Елене все четче прорезалась какая-то внутренняя жестокость: она уже много повидала, поработала следователем в прокуратуре, была помощником прокурора где-то на севере. И тогда он не видел ее два года. Но всякий раз его одолевала такая физически ощутимая жажда увидеть ее, что, казалось, еще минута без нее – и сердце не выдержит. Но оно выдерживало. Они и внешне были похожи: одинакового роста, оба спортивные, резковатые и стремительные. И Воскобойников понимал, что история отца и матери изуродовала ему душу – как фирменный знак, носил он в себе тоску по этой своей любви и горечь от нее. В последние сутки перед его отъездом на эту новую стройку они были вместе. Уже поздно ночью, одетая, в водолазке, плотно облегавшей ее крепенькие плечи, в юбочке с разрезом, с еще растрепанной головой, она подошла к ночному окну и долго стояла там. Воскобойников с ужасом смотрел на нее, понимая, что видит ее в последний раз, зная наперед, что никогда никого у него больше не будет.

Она сказала:

– Ты долго будешь мучить меня? Сколько лет! Молодость прошла…

Он сел на тахту, закрыл лицо ладонями и сказал:

– Ты можешь поехать со мной?

– Почему ты не сказал этого шесть лет назад?

– Не знаю, – признался он. – Я не знаю этого.

– Сейчас не могу. Поздно. Сейчас ты должен быть со мной. Здесь.

– Нет.

– На твоей совести, Володя, две жизни. Твоя и моя. Запомни это. Запомни…

И он запомнил. Отсюда не слетаешь на денек-другой. Да и нельзя больше…

…Воскобойников и Коршак провели у старого тоннеля сутки. Разбили палатку. Настелили в нее лапника, пока было светло, набрали топлива и воды. И когда все было готово, пошли к тоннелю. При консервации тоннеля гигантский вход его закрыли деревянным щитом. Еще солдаты Желдакова убрали шит – они сожгли его здесь на кострах, пока жили. Лед почти до самого свода намерз в тоннеле. Теперь он значительно подтаял, но из тьмы над ледяным языком, все еще слезящимся, не веяло холодом – у тоннеля не было сквозного хода. Сколько метров успели пробить – об этом не было ни слова и в дневниках Домбровского. Он, наверное, ждал, что кто-то одумается, вновь придут сюда люди, и начнется работа, и когда-нибудь он, стоя здесь, сумеет увидеть пронзительный и дальний свет выхода. Но этого не случилось.

Обжились глаза, пригляделись к жухлой траве, к поблекшей хвое, к упавшим сучьям, к сухостою – оттого, что постоянная близость льда убивала растения. И они стали видеть – тут, у склона, дотлевали обломки тачек. Поодаль, метрах в тридцати, ржавела перевернутая вверх колесами вагонетка, на которой вывозили породу. Здесь попадались вещи, которые, может, оттого, что здесь больше холода, чем тепла, сохранились лучше, чем сохранились бы в средней полосе. Коршак разглядел телогрейки и ватные штаны, кусок валенка, подшитого кордом, протертую до дыры во всю ладонь брезентовую рукавицу. Потом он нашел еще одну полу телогрейки и не сразу догадался, что деревяшки, привязанные к ней, – это пуговицы, те самые, на которые она застегивалась.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю