412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Халов » Каждое мгновение! » Текст книги (страница 2)
Каждое мгновение!
  • Текст добавлен: 8 июля 2025, 16:42

Текст книги "Каждое мгновение!"


Автор книги: Павел Халов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 30 страниц)

– Я не ошибся? Это вы?

– Вы не ошиблись, доктор. Это действительно я.

– Что вы здесь делаете?

– Я здесь работаю…

– Здесь?! У меня?!

– Здесь, у вас. Уже неделя…

– Позвольте…

Дмитриев, хмурясь, соображал и никак не мог сообразить, что же это значит. Он поманил Риту пальцем.

– Идемте со мной.

Он привел ее в свой кабинет и запер дверь. Сел за свой стол и, не предложив ей сесть тоже, приказал:

– Рассказывайте. Вас уволили?

– Нет, доктор. Я уволилась сама. Теперь я буду работать здесь, у вас…

– Вы же инженер, геолог! Зачем вам швабра? Помилуйте! Хождение в народ? Платоновщина какая-то! Черт знает что!

Дмитриев волновался, нервничал, Рита отвечала ему с той спокойной убежденностью, которая сама по себе была лучшим доказательством продуманности ее поступка.

– Выходит, я не только спасал вас. Я еще и сломал вам жизнь, – тихо сказал Дмитриев.

Рита долго молчала, потом, разглядывая свои руки, спросила, скрывая тревогу:

– Если вам не нравится мое присутствие здесь, я перейду в другое отделение. Но мне хочется работать у вас и с вами. Я научусь. Честное слово! Позвольте мне только – вы не пожалеете, доктор…

И она осталась, и работала, и полоскала судна, и подавала утки, и мыла перевязочные, и натирала полы, и выносила помои и отходы, и бегала на кухню с огромными бачками за едой для больных. И училась инструментарию, стерилизации, снаряжению игл, умению вовремя подавать нужное оператору. И всякий раз, когда оперировал не Дмитриев, была она в операционной.

В один прекрасный день – это должно было случиться – вместо отсутствующей операционной сестры – что-то случилось у нее дома – к столику с инструментами встала Рита.

Плановая пульмонэктомия.

Когда Дмитриев с подготовленными уже руками приблизился к сестре, чтобы та надела на него стерильный халат – так это водится, он сначала отпрянул назад.

– Вы?! Опять вы?!

Дмитриев растерянно оглянулся. Опербригада сделала вид, что не понимает происходящего.

– Опять я, – со вздохом, в котором неизвестно чего было больше – притворной или действительной тревоги, – ответила Рита.

– Хорошо, – проскрипел Дмитриев мстительно. – Посмотрим.

Но внутренняя готовность к работе, страстность даже, внимательность, особенная какая-то внимательность образованного человека, в общем-то уверенного в своем умении уже и в своей правоте, передались и Дмитриеву.

Операцию он провел спокойно, как давно не проводил. Он даже не устал, несмотря на то, что нужно было долго выделять опухоль из спаек, отслаивать ее от корня и, несмотря на то, что бронхиальный шов дался ему трудно – культя бронха оставалась короткой. Каждый предмет из инструментария вовремя оказывался в его обтянутой перчаткой ладони. Ни разу не выскочила нить из ушка иглы.

Он сказал всем спасибо. Сорвал с рук перчатки, хотел бросить их в таз по привычке, но вдруг осторожно положил их на край операционного стола – у ног оперированного, уже просыпающегося человека. И только тут он повернулся к Рите. «Спасибо вам, Рита, – сказал он. – Вы оказались правы…»

С каждым днем Коршак отдалялся от того края, за которым уже ничего не бывает, с каждым часом вживался в обстановку клиники. Он был больной и не больной, и такой же как все, и особый, потому что вдруг начал ощущать себя так, будто он притворяется, нося такие же повязки, как у других, отправляясь в перевязочную, как все, подставляя голый торс Дмитриеву во время обхода, а ничего уже не болело, и утраты сил не ощущал. Завязывалась дружба с Дмитриевым. И Коршак был полностью поглощен тем, что происходит и вокруг и с ним самим.

– Если тщательно проанализировать работу клиники за год хотя бы, – сказал однажды Дмитриев, – если проследить и изучить каждого больного-хроника от истоков, с благоприобретенным заболеванием до причины и обстоятельств заболевания, можно, голубчик, увидеть социальную, странную, может быть, перевернутую какую-то, но социальную картину! Присмотритесь. Курилка, курилка здесь академия.

Что-то особенное было в Дмитриеве, в его подходе к врачеванию. Не походил он на других врачей здесь, во всяком случае – на тех врачей, которых в своей жизни встречал Коршак. И суть тут была не в степени доброты или внимания, не в добросовестности даже, а в чем-то ином. И вот это загадочное «иное» заставляло Коршака думать и думать о Дмитриеве, ждать его прихода, ждать дежурства его или очередного вечернего, а то и ночного бдения – проведя тяжелую операцию, Дмитриев оставался в клинике надолго, порою на сутки, пока не выравнивался оперированный. Во время обхода, в общении с врачами и сестрами, с больными Дмитриев мало отличался от прочих врачей. Может быть, только незримое магнитное поле, которое он создавал вокруг себя, делало его центром любой композиции: ждали, что скажет он, как он посмотрит – все нити сходились к нему. Но Коршаку виделось иное его отличие от прочих, не должностное. Может быть, это чувствовали и другие – но более ни с кем из персонала у Коршака не возникло такой вот духовной близости, как с Дмитриевым. Он ждал и жаждал разговоров с ним: долгих ночных разговоров в маленьком, тесном, заставленном канцелярскими скучными шкафами, телетайпом, жесткой лежанкой, покрытой неприкасаемой в своей белизне простыней, стульями в белых чехлах, завешанном по стенам диаграммами и схемами, профессорском кабинете Дмитриева. Тут они по вечерам пили чай, говорили, и Дмитриев спохватывался порою далеко за полночь: «Господи, прости меня, грешного! Вам же отдыхать пора! Ступайте, батенька, ступайте в палату свою!»

Он тотчас превращался в лечащего врача, и спорить или обижаться было невозможно, хотя что-то обидное виделось Коршаку в такой вот внезапной бесцеремонности, в таком резком переходе из одного качества в другое, от одной логики их взаимоотношений к другой.

И все-таки Коршак почти физически ощущал, чуть ли не зримо видел, как сплетается из различных волокон и нитей эта их дружба.

Может быть, Дмитриев проверял на Коршаке свои собственные выводы и для этого Дмитриеву нужен был равный ему человек, товарищ, но не врач? Может быть, Дмитриев, вырвав Коршака у смерти, по странным, но очень человеческим законам чувствовал себя в отношении Коршака чем-то вроде отца, а следовательно и ответственным за все дальнейшее в его жизни, и делился с ним самым сокровенным? Все это было вместе.

– Черт знает, до чего мы дожили! Не только папиллярные узоры на коже пальцев, не только химический состав волос неповторимы в каждом человеке, Коршак (впервые назвал так по фамилии – преддверие перехода на «ты»)! Я говорю только с медицинской точки зрения. Все, все неповторимо. Раздумаюсь – в отчаяние прихожу. Расположение сердца, сосудов, характер дыхания, работа желез внутренней секреции, почек. Ничто не повторяется. Ничто. И получается, что вся медицинская наука, рассматривающая человеческий организм и болезни его, – не более, как вводные установочные посылки. Всяк болен по-своему, даже дети, болеющие обычной корью. У каждого – своя корь! Даже корь!

– Может быть, вы и правы, профессор. Но более всего мне это «свое» видится в причинах…

Лицо Дмитриева при этих словах Коршака озарилось радостью, словно внутри у него включили свет – даже глаза на миг вспыхнули холодным голубым огнем, как у демона:

– Ага! Вот оно! – он прихлопнул коротко ладонью по столу. – Вот он, стереотип мышления. Поймал я Коршака… Пойма-а-ал… Общие причины! Общие! Причины дают возможность вот того самого социального среза, о котором я говорил. И если хотите – большой медицины не существует без этих срезов, без анализов причин! Хотим мы этого или нет! – он явно с кем-то спорил.

«Бог мой, – подумал с суеверным ужасом Коршак. – И тогда, на мосту, Сергеич тоже с кем-то спорил».

При последних словах голос Дмитриева, обычно глухой, с хрипотцой и профессорской уже сварливостью, помолодел, возвысился: Дмитриев явно обращал свои слова за пределы этого кабинета. Он долго молчал, потом сказал:

– Я все коршаковское прочитал. И хочу теперь, чтобы вы, батенька, прочли дмитриевское. Видимо, на словах я не смогу вам повторить это. Вот. – Он еще помедлил, вздохнул и, достав из брюк под халатом связку маленьких ключей, открыл один из ящиков стола своего и достал рукопись. – Читайте. Сейчас. Здесь. Я пойду в реанимацию. – Он положил на стол рукопись страниц в сто пятьдесят и пошел к выходу, не глядя на Коршака. Называлась она «О некоторых аспектах трудовой реабилитации больных, оперированных по поводу хронической пневмонии, региона…» – название региона профессор Дмитриев в заголовке не указал, его обозначали эти точки, но и так было ясно, какой регион он имел в виду. Но скорее всего – это был своеобразный философский трактат, философское исследование, а не статья.

И внезапно Коршаку сделалось ясно, что Дмитриев подводил его к этому разговору с самого начала. Может, не специально, может быть, невольно – и скорее всего как раз невольно, потому что сам горел этим. Он писал:

«Именно причины заболеваний нужно классифицировать в первую очередь – и медицинская статистика должна этим заниматься, и важен именно анализ причин: чем точнее, чем бесстрашнее они будут определены и классифицированы – тем большего успеха добьется отечественное здравоохранение. Анализ, социальный анализ причин легочных – и именно легочных – заболеваний в условиях названного региона – вершина медицинской науки. Именно в анализе причин медицинская наука делается наукой партийной, инструментом строительства государства и смыкается с иными точными науками, а также средством обеспечения благополучия народа в его историческом будущем».

Так вот прямо и писал. А вначале был дан анализ количества проникающих ранений грудной клетки за последние несколько лет. «Хитер, профессор, – подумал, усмехнувшись про себя, Коршак, – говорит о хронических, а начинает с проникающих ранений!» Число поступлений, социальный портрет раненых – где, когда, по какому случаю, место работы, уровень образовательный, попытки нравственного анамнеза, устремленность. Сколько же надо было переговорить с каждым! Это Дмитриев привел для доказательства правомерности своего подхода. С началом освоения региона, с развертыванием больших всесоюзных строек увеличилось число хронических легочных больных. Особенно среди молодых людей, недавно прибывших на эту землю. Казалось бы – почему? Не уменьшилось количество работающих, которым за сорок и более, а увеличилось тоже, но легочных заболеваний среди них, особенно среди аборигенов, значительно меньше. Обморожение корней легкого на монтаже в условиях Крайнего Севера, абсцессы… Человек должен пройти адаптацию, акклиматизацию, своеобразную прививку климата, вжиться в состав воздуха, в перепад температур, в характер влажности, в характер холода, в особенность весны и лета, его надо обкатать регионом, как молодого солдата обкатывают танками. И потом – хоть за Крайний Север! И в этом Дмитриев видел основной способ профилактики легочных заболеваний. И опять он подчеркивал и подчеркивал – легочных, легочных, легочных… Трудности жизни, трудности труда, нравственные трудности в здешнем регионе традиционно сказываются именно на дыхательном аппарате человека. И расширение медицинского обслуживания, рост зарплаты, рост материального благосостояния – это только полумеры, с точки зрения будущего и нынешнего физического здоровья человека. Вот что отгрохал Дмитриев. Почти треть рукописи – всего одна глава, первая. Коршак заглянул в конец, в оглавление – всего три главы. Читалось легко и быстро – оттого, что добрую половину площади занимали диаграммы, графики, таблицы. Вторая глава была похожа скорее на записки, чем на ученый труд, чувствовалось, что Дмитриев здесь больше раздумывал, чем утверждал – речь шла о небольшой группе людей, на протяжении многих десятилетий живших изолированно от больших человеческих масс. Они женились между собой, родовые ветви во всю их историю, на ту глубину, на которую судьба позволила Дмитриеву заглянуть, пересекались не однажды. Среди двухсот человек мужчин, женщин и детей старше тринадцати, обследованных Дмитриевым и его коллегами в 19 . .-ом году, без признаков легочной ослабленности оказались единицы. Были семьи, в которых все перенесли пульмонэктомию. По состоянию на… тут речь шла о двадцатипятилетней давности, согласно данным профессора Полубоярова, таких больных в процентном отношении было значительно меньше…

«Полубояров, Полубояров. Кто это – Полубояров?» – думал Коршак. Он сначала бегло прочитал эту фамилию. Потом вернулся страницей назад, где впервые она возникла, но все никак не мог вспомнить, откуда она ему известна. И вдруг вспомнил – Дмитриев рассказывал! «Пятнадцатый, мыться»… Потом шли выводы:

«Процесс ускорился, несмотря на совершенно немыслимый рост благосостояния и прочих даров нашего развития. Значит что-то нужно делать уже в социальном плане, чтобы сохранить эту общность».

Изредка на полях рукописи попадались птички, и против последних строк этой главы тоже стояла аккуратная, четкая, помеченная острым карандашиком птичка. В третьей, заключительной, очень короткой, всего в десятка полтора страничек – Дмитриев сформулировал главные предложения. И против этих пунктов тоже стояли птички. Дмитриев предлагал создание (не больше не меньше!) особого направления в медицинской науке – регионального. Оно должно быть комплексным – медицинским, биологическим, экологическим, с хорошо оснащенной экспериментальной базой, с организацией центра в самом регионе. Это должно быть что-то вроде социально-медицинского исследовательского института с представительством везде, где решаются вопросы народонаселения.

Дмитриева не было долго. Коршаку достало время подумать над тем, что он прочитал. Все это ошеломляло. И все это было настолько глобальным, что для оценки необходимо было и самому уметь мыслить такими же категориями. Прав Дмитриев или не прав – Коршак судить не мог. Но что это цельное и окончательное мировоззрение – сомневаться не приходилось.

– Ну и что, голубчик, осведомились? – раздалось сзади.

– Да, – тихо проговорил Коршак.

Они помолчали. Дмитриев прошел на свое место. Сел, тихонечко забарабанил пальцами по столешнице. Глядел мимо Коршака. Нет, он не ждал отзыва. Он скорее всего думал о том, своем, о чем писал в рукописи.

– Полубояров… Это… – начал Коршак.

Дмитриев перебил его.

– Да, да. Тот самый. Я рассказывал о нем. Он очень интересовался таким вопросом. Тогда все только начиналось. Они обследовали весь край, лезли в самые отдаленные уголки. И выводы. Вот выводы. И он мне говорил, чтобы я проследил. Результат, в общем виде конечно, перед вами.

– Я видел пометки… Кто-то не согласен с выводами и мыслями?

– Эх! – воскликнул невесело Дмитриев. – Кутить так кутить!

И вновь полез в стол и достал черную тоненькую папочку.

– Полюбопытствуйте.

Он подал Коршаку несколько страничек.

– Это самое главное… И самое огорчительное. Я надеялся на этого человека. Остальное – не стоит внимания.

Это было письмо. Дружелюбное, отечески-увещевающее:

«Ну, дорогой, имя рек, ты открываешь новую дисциплину, до такого не додумывались и мыслители не нам чета – «медицинская философия»! Или «философия с медицинским уклоном»! Зачем тебе это?! Да работай ты спокойно, ради Христа, лечи людей. Экологи и биологи тебе и так помогут. Что-то в твоих рассуждениях есть доморощенное, квасное. И стоит ли ворошить то, что нас с тобой не касается? Лучше скажи, как твоя новая работа по трансплантации гортани? Клапаны вот не прижились, а твоя искусственная гортань приживается. Сделай ты, ради бога, это свое «гортанное» хобби основным направлением. Легочники тебя в могилу сведут… Ну, посуди сам, дорогой, разве можно твою вторую главу принимать всерьез? Я понимаю, о чем ты пишешь, но не время, не время сейчас говорить об этом. Пусть потом, после нас заговорят. У нас и других дел с тобой много, сугубо наших дел».

В конце письма стояло: «Обнимаю, твой действительный член АМН доктор м. н., профессор В. Шапоринский». Не забыл автор письма перечислить титулы свои – и дружеское письмо и в то же время может сработать при нужде как официальный отзыв на официальный запрос.

На другой день Коршак выписался. Но эта ночь дала ему особенное зрение. Именно в «академии», в курилке он начал верить в правоту Дмитриева…

Лесоруб с поврежденной на лесоповале грудной клеткой – осколком ребра было ранено легкое, потом нагноение, потому что от момента ранения до оказания первой помощи прошло восемь часов – трелевочный трактор, на котором его везли, сломался в дороге; эвенк-оленевод с хронической пневмонией; молодой милиционер с ножевым ранением – «при исполнении служебных обязанностей»; мужиковатый человек средних лет с грузным, но хранившим какую-то особую бравость, телом – у него незаживающий шов. И он здесь в четвертой раз и всегда – по пять-по шесть месяцев. А еще не то сторож, не то кочегар с переломанной по пьяному делу грудной клеткой и оперированный потом – возраста не угадаешь: на нем и больничная пижама сидела как бичевской «клифт», словно мял ее специально.

И этот солдат.

И еще один человек – некто Деборов. Он все рвался сказать о себе что-то, все рвался поговорить с солдатом и все это было видно со стороны. С первого появления в курилке Деборов схлопотал прозвище – «начальничек».

Но солдат или не понимал этого его желания, или был погружен в размышления о самом себе, или больно ему было и сил хватало лишь на то, чтобы молча сносить эту боль и не терять достоинства. Несколько раз Деборов начинал было в курилке говорить: «Вот помню, отчетливо помню восьмого августа одна тысяча девятьсот сорок первого года…» Но почему-то от него не ждали продолжения. И Коршак пытался понять, почему они не ждут от него рассказа – ведь почти каждый выложил здесь все про себя. И постепенно понял – никто не рассказывал специально, никто не заявлял себя – каждому было позволено вести себя так, как он считал нужным. Это – во-первых, а во-вторых, – о болячках и страданиях здесь не говорили так вот напрямик, истории становились понятными в процессе общения. А этот рвался сказать о себе все сразу. И, в-третьих, – не такой, как все, он был. Не так носил пижаму, не так держался, не так прикуривал, и не те папиросы курил, не так садился на ступеньку лестницы, ведущей на чердак (на лестничном марше, идущем вниз, не сидели), не так голову держал, не так смотрел, как все. Он демонстрировал – может быть, невольно, по привычке, свое достоинство – словно каждому навязывал себя этим – вот, смотрите, какой я.

Когда-то под этой дряблой кожей были мышцы. Сейчас они с трудом прощупывались под слоем вялого, переливающегося какого-то жира. И грудная клетка когда-то дышала не только прокуренным воздухом кабинета. Когда-то она была гулкой и крепкой – упругими, как шпангоуты морской яхты, были ребра. Теперь же то, что выстукивал и выслушивал Дмитриев, тоже покрылось ровным слоем подкожного жира.

Деборова спасло и отдалило необходимость ложиться под нож то, что многие годы он был директором леспромхоза, на свежем воздухе, в лесу.

– Можете одеться, – сказал Дмитриев.

Деборов, придерживая брюки со спущенными широкими подтяжками, обернулся к стулу, куда привычно неторопливо сложил свою одежду, И нагнулся над ней. Широкая спина, широкие плечи и жалконький какой-то затылок. И тут Дмитриев увидел крошечный шрам. Под правой лопаткой. Крошечный старый шрам – в ординаторской было прохладно – и шрам цветом отличался от остального тела. Иначе бы Дмитриев его и не заметил – так же, как не замечали его прежде.

– Подождите, – сказал он.

Деборов несколько растерянно и испуганно оглянулся.

– Вы были на фронте? – спросил Дмитриев.

– Недолго, профессор. Всего три дня.

– Вас ранили?

– Да, мы контратаковали. И вот – в первой же контратаке. Восьмого августа одна тысяча девятьсот сорок первого года…

– А потом, после ранения, – спросил Дмитриев, – вы еще воевали?

Деборов, придерживающий штаны, был растерян, И он ответил:

– Ну что значит, доктор, воевал – с винтовкой?.. Нет. С винтовкой я уже после того не воевал… Но я был в действующей армии. А тут сначала все время болело – потом прошло. Я служил, – у него окреп голос, – в штабе дивизии, потом в армии в оперативном отделе… Тридцать пятая армия. Оператором… Мозг… Ну, если быть честным, не мозг, извилина армии. Но армия-то действующая…

– Вы простите меня, – сказал Дмитриев. – Вот я вижу шрам. Это огнестрельное, по-моему, пулевое ранение…

Деборов уже справился со штанами и майкой. И теперь, в подтяжках, в майке и брюках, облегающих его животик и торс почти до самых подмышек, выглядел уже совсем иным, и голос его, несколько мгновений до того растерянный, приобрел какие-то еще не железные, но уже привычные ему нотки.

Дмитриев, не поднимая головы над историей болезни, методично и четко сказал:

– Вас надо оперировать. Вам сорок семь лет – начало зрелой жизни. А у вас осколок или пуля. Это инородное тело не давало себя знать. Теперь оно намотало на себя столько клетчатки, что если вы будете тянуть – вам не выжить.

Он сказал эти страшные слова и сам оторопел. Он не собирался их говорить вот так жестко и четко – можно было найти какие-то иные слова, но тут он почему-то не смог так себя вести, как привык. У него в приемной еще сидели больные, которых он знал и которых еще не видел. Но было – и Дмитриев это отчетливо понимал – было и другое. Что-то во всем облике этого человека заставляло его быть жестким, и он сказал так. Он понимал, что больной этот давно переложил заботу о собственном здоровье на жену и государство. И он возбуждал в нем неприязнь.

И тон, которым этот человек задавал вопросы и в котором обнаруживалась совершенно понятная, человеческая тревога, был прикрыт каким-то иным тоном, где звучало обиженное недоумение, почему с ним, много значащим в хозяйстве народном, должно произойти такое.

И вдруг Дмитриеву стало жаль Деборова. И он, наконец, поглядел тому прямо а волглые и нагловато беспокойные глаза. Что-то такое, что происходило в нем всегда, – произошло, и теперь Дмитриева уже совершенно перестали волновать и манера поведения этого человека, и тон, каким он говорил с ним, и все то, что он, Дмитриев, думал перед этим обо всей его жизни и жизни вообще.

– Вам нужна операция, – у Дмитриева сейчас почему-то болело то самое место, которое должно было болеть у этого человека. Дмитриев каким-то внутренним зрением видел это новообразование, темное в сгустках крови, в переплетениях кровеносных сосудов.

С этого разговора каждое утро Деборов поджидал его внизу на скамеечке среди прочих больных. И Дмитриев, выходя из машины перед железными воротами клиники, сквозь решетки ее уже видел Деборова с неизменной вчерашней – утренних еще не могли принести – газетой в руках. Деборов с каждым новым днем, проведенным в клинике, приобретал нормальный вид больного человека, которому уже некем и нечем командовать и который всем ходом его теперешней жизни был сосредоточен единственно на своей личной судьбе, Деборов следил, как Дмитриев выходит из машины, как идет по асфальтовой дорожке к центральному входу, как здоровается с врачами и сестричками, как помахивает портфелем, и ждал того мгновения, когда Дмитриев ступит на ту ступеньку, где Деборов уже может посмотреть ему прямо в глаза. И здесь, на верхней ступеньке, у самой двери в клинику, они встречались глазами. И Дмитриев потом, принимая у тети Вари свой белоснежный, всякий раз накрахмаленный до ломкости халат, поднимаясь по влажной, только что протертой лестнице в свое отделение, здороваясь на ходу с теми, кто оказался на его пути в этот самый час «пик» в клинике, когда одни сдают, а другие принимают дежурство, все помнил горячий, ищущий, больной взгляд Деборова. И ему было не то чтобы неприятно, а как-то не по себе. Помнить этот взгляд и помнить о том, что этот человек сидит там на скамеечке у мрачной стены клиники.

Он понимал, что Деборову тут все было непривычным: и то, что палата на четверых, а не на одного, как он привык, лечась временами от систематических пневмоний в специальной больнице здравотдела (там у него под ногами лежал коврик, в палате – телевизор, кровать была покрыта желтым верблюжьим одеялом и было широченное, промытое, легко открывающееся окно во всю стену, и выходило оно в парк, за которым виднелась огромная река), и то, что ему так же, как и всем, приходилось торопливо спускать пижамные штаны, подставляя белую ягодицу, как только сестра появлялась в палате с несколькими, снаряженными лекарством шприцами в кюветке. Ему было непривычно идти в столовую в толпе, которая не медлила, потому что можно прозевать удобное место. И к тому же надо самому нести свою ложку и стакан. Дмитриев знал это, потому что консультировал в той больнице. Деборов на самом деле был смущен всем этим и ошарашен и даже планировал обратиться к главному врачу, чтобы прекратить это безобразие. Но самым трудным для Деборова было другое – запрещалось курить в палате и коридорах, запрещалось курить и обитать на лестницах клиники.

Палату вел молодой хирург по фамилии Казачков. И фамилия эта соответствовала внешнему облику доктора. Пока его Деборов видел в халате и колпаке, со стетоскопом на груди, молодость Казачкова, тонкость черт его умного худенького и по-мальчишески красивого лица еще не мучила его. Но однажды, еще до гипертонического криза, Деборов увидел Казачкова утром на улице – тонконогий, в коротенькой щегольской курточке, в шапочке с помпончиком, в брючках-дудочках, – он пришел в ужас. С каждым своим визитом к Деборову Казачков все серьезнел и серьезнел, а Деборов, морщась, отворачивая свое лицо к несвежей стене, подчинялся ему, односложно отвечал на обычные вопросы. Наконец появился и Дмитриев. Деборов не мог заставить себя подобреть – личная обида жила в нем на Дмитриева, хотя понимал он, что тот ни о чем не догадывается и, наверное, не должен догадываться. Но обида эта подступала к горлу с такой силой, что когда Дмитриев, пододвинув крашеную больничную табуретку к кровати Деборова, сел, упираясь жесткими сильными коленками в продольный брус кровати, и взял неожиданно мягкими и горячими руками руку Деборова, Деборов заплакал.

Он отвернулся к стене как всегда, он давил в себе этот плач, стискивал губы, но у него ничего не выходило.

Дмитриев не произнес ни слова. Деборов плакал. И пока он плакал, Дмитриев все еще держал его руку, хотя в этом никакой нужды уже не было. И все же он сказал:

– Ну, что это вы… Ну, ради бога!

Он в таких случаях говорил «голубчик, не стоит», объяснял или притворялся, что объясняет нестрашную истину. А тут он ничего более не добавил. Он подумал про себя, что нужно оперировать и оттягивать операцию нельзя. Деборов не только не набрался сил – после крови и плазмы, после всего, что ему влили, а, наоборот, терял ее, эту свою силу. И Дмитриев, как ему показалось, понял, что происходит здесь с этим человеком.

– Я уберу это у вас, успокойтесь, – сказал Дмитриев. – Я убрал бы все это раньше, но нам, – он сказал не мне, а нам, – хотелось укрепить вас. – И он улыбнулся ему – Деборову, хотя вовсе не собирался этого делать.

– Когда? – отрывисто и сухо спросил Деборов.

– Ну, допустим, послезавтра, – ответил Дмитриев. – Можно было бы и завтра, но вам нужно успокоиться. Вот возьмите и настройтесь.

– Хорошо, – ответил Деборов. – Чем скорее…

Это была пуля. Дмитриеву пришлось повозиться, выделяя новообразование – в трудном месте оно возникло. Санитарочка, когда он, отделив часть препарата ни гистологию, бросил остальное в тазик, хотела убрать этот тазик, Дмитриев сказал:

– Не трогайте, для коллекции сохраним. Вы же знаете нашу коллекцию?

Коллекцию здесь знали – более сотни самых неожиданных предметов понадоставали за те шесть лет, что существовала эта клиника. И Дмитриев держал все это в коробках из-под лекарств у себя в профессорском кабинете в шкафу. Там были осколки снарядов и мин, были камни и монеты, были обломки лезвий и дробины, были пыжи и вилка, там был и обломок бычиного рога – боднул как-то чуть не насквозь своего скотника бычище.

Выходил после операции Деборов неожиданно четко и твердо. Дмитриев ожидал, что тот будет капризничать, киснуть, что его надо будет поворачивать, чтобы не возникло застойных очагов в легких и т. д., что бывает в том случае, если человек после операции малоактивен. Деборов прекрасно ел, возился, кряхтел и посапывал, словно проверяя, не осталось ли той старой грозной боли в его груди. Боль была. Но она была какая-то радостная, снаружи, болели швы, болели пересеченные ребра, но они заживали с каждым часом, и Дмитриев отменил сначала промедол, потом и другие анальгетики. На шестой день Деборов пошел. Дмитриев стремительно летел по клиническому коридору, к главному врачу – ругаться. И чуть не сшиб Деборова. Тот, перекошенный, с дренажной банкой в кармане пижамы, брел в курилку.

– Ну, дорогой… Да вы совсем молодец, – сказал Дмитриев громко и радостно. – Он обошел Деборова и помчался дальше. А Деборов постоял с совершенно сосредоточенным лицом и двинулся тоже.

Курить он не хотел. И не в этом было дело. Он хотел посидеть в курилке. Ему это было необходимо настолько, что, пожалуй, вся его активность, все его стремительное выздоровление происходило из этого желания. И он прибрел туда и так же сел на каменную ступеньку, где сидел солдат с узкой седой головой. И те, кто был здесь, подвинулись. И Деборов несколько снизу увидел лицо солдата, его сильные руки. И вдруг ему показалось, что это лицо он знал и прежде. Нет, не вчера и не здесь, а еще прежде, когда-то давно. Тело, еще загорелое и жилистое, было перехвачено широкой повязкой, и пижаму солдат надел только в один рукав – второй болтался свободно, и рука с папиросой торчала из-под незастегнутой свободной долы пижамы.

– А у вас… – спросил с расстановкой Деборов, – ему еще больно было говорить и он не мог дышать полной грудью.

– У меня много чего, – хмуро ответил солдат. – Как в сорок втором на Днепре хватануло, так и ношу до сих пор. – Он выругался и потянулся губами к папиросе, что все еще дымилась в его прижатой к боку руке, а Деборову вдруг помстилось, что он сейчас сбросит с плеча пижаму и покажет этот самый шрам или что там у него такое. Солдат понял его испуг и посмотрел насмешливо и презрительно в самые зрачки Деборова.

– Не бойсь, не бойсь… – хрипло проговорил он. – Это полчаса развязывать надо.

– Так вы, значит, воевали? – спросил Деборов, хотя ничего не хотел спрашивать.

– Воевал. С восьмого августа сорок первого по десятое августа сорок пятого. А на Днепре был последним солдатом, которого ранило при отступлении. Там на берегу танк стоял сгоревший, они по нему шарахнули, а досталось мне…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю