Текст книги "Каждое мгновение!"
Автор книги: Павел Халов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 30 страниц)
Каждое мгновение!
Дмитриев и Колесников
– Ну, ты живой там?
Громово-гулкий голос, словно сам танк сказал это. В пробоине маячило лицо вохровца – солдата военизированной охраны, который дежурил у свалки битой военной техники.
– Да, да, – торопливо и громко отозвался Коршак. – Все нормально.
– А здорово их! – радостно, как равному, сказал вохровец по ту сторону чужой брони и в то же время рядом.
– Здесь разорвался наш снаряд и побил их, – отозвался снова Коршак.
– Здорово их! – гулко прогрохотал опять голос вохровца. Его лицо из пробоины исчезло, а появилась корявая старая рука, которая любовно огладила рваные края пробоины. Потом и рука исчезла.
– Смотри, смотри, ленинградец, – уже издали, не усиленный железной емкостью раздался его голос. И вновь все затихло.
Потом ему стало казаться, что он не в подбитом немецком танке, а летит в открытой кабине сквозь белесые облака. Сначала облака были плотными и перед глазами стояла белесая мгла, ничего не было видно ни впереди, ни по сторонам. Прохладная влага обтекала лицо, скользила по челу, холодила виски, он чувствовал эти струи. Полет был плавным и ровным, словно кто-то бережно-бережно нес Коршака по небу. И он удивился про себя, что никого из экипажа, ни Колесникова, ни второго пилота, ни бортинженера нет рядом. «Неужели и в кабине такой плотный туман? Так не бывает, – лениво думалось ему. – А может быть я сплю?»
Он не ответил себе на этот вопрос – опять в поле зрения появилось треугольное лицо пожилого вохровца. Вохровец маячил сквозь поредевшие волокна облаков. Его лицо было коричневым, почти черным от загара и все изрезано белыми, оттого что не загорели, морщинами. И потом облака исчезли. И Коршак понял, что видит наяву уже по эту сторону жизни – лицо человека над собой. Человек был в белой врачебной шапочке, марлевой маске.
Это был Дмитриев. Профессор Дмитриев, хирург, заведующий кардиологическим отделением клиники.
И голосом вохровца он сказал – почти теми же словами, только более правильно и без вопроса в голосе:
– Ну, вы живой там?
Потом лицо это исчезло, но голос возник снова.
– Все идет правильно… Я пошел к себе. Следите за давлением. Все время следите за давлением…
Теперь Коршак шаг за шагом восстанавливал то, что было с ним прежде – до этой палаты и до Дмитриева – вспоминались пустяки, мелочь, вроде постоянных ссор с Марией, когда приходилось затрачивать неприкосновенный запас духа. И вдруг время сомкнулось. Он вспомнил, как все было.
Совершил вынужденную посадку Ил-четырнадцатый. Самолет попал в эпицентр циклона нелепо – кто-то не предупредил этот борт, медленно ползущий над среднеазиатскими пустынями, о надвигающемся циклоне. Диспетчерские поснимали с неба свои машины, а до этой никому не было дела. Ил-четырнадцатый, обновленный в последний раз в своей долгой и трудной жизни, с новыми рультросами, моторами, винтами, с чистеньким – не в трещинах и потертостях от очистителей остеклением кабины, возвращался с южного завода после капитального ремонта.
Самолетный барометр, арретированный на высоте, катил свои усы влево от нуля и в тот момент, когда командир ответил на запрос очередного пункта наблюдения, кто он, откуда и куда держит свой путь, циклон уже закрыл им выход на финишную прямую. И его надо было обходить севернее, значительно севернее – на полтысячи километров, или менять эшелон и уйти на шесть километров с двух восьмисот, которые они набрали-то с огромным трудом, точно на себе несли весь этот груз – гарнитуры и тонну горючего на своих плечах, даже пот струился по осунувшемуся и замкнутому лицу командира и по костлявому, уже не улыбающемуся, некрасивому лицу второго пилота. Борттехник сидел на откидном сиденьице между креслами пилотов, то приоткрывая, то призакрывая створки капотов, потому что грелся немного правый движок и сбрасывал полсотни оборотов еще до взлета. Хандрила свеча, и надо было ее заменить, но борттехник забыл это сделать.
Вверх они пойти не могли – циклон; грозовая облачность, посверкивая электросварочными вспышками, закрывала все видимое впереди пространство. Но пока она была еще далеко, был виден белесо-курчавый верхний ее край, а над ним пламенело голубое небо со звездами. И все казалось, что и тут они найдут выход из положения, и пока самолет подползет к этой клубящейся и время от времени взрывающейся массе, откроется окно. Или земля даст обходной курс, или возникнет по курсу площадка.
А между тем внизу кончилась степь и начался пока еще невысокий, но уже исключающий свободное приземление горный хребет. Это были его предместья. Но земля молчала. И значит, ничего страшного не могло с ними случиться. Хотя время от времени сердце командира экипажа тонко и больно вздрагивало, но он перебирал пальцами на рожках штурвала, заставлял себя успокоиться. А потом он спросил радиста, что там, внизу, – молчат?
– Молчат, командир, – ответил радист. – Только в эфире тихо. Здесь обычно такой гвалт стоит, как на Мысе на птичьем базаре.
– Помнишь Мыс? – спросил командир.
– Помню. Неделю погоды ждали…
– Так что же тут тихо?
– Не мое дело, командир. У нас как? Сказано – сделано. Не сказано…
– Возьмите градусов пятнадцать севернее, командир, – сказал штурман.
И когда Ил выбрал эти градусы, они все увидели, а штурман из своего бокового блистера раньше всех – и сзади тоже во всем своем устрашающем великолепии клокотал грозовой фронт. Словно завороженный, смотрел на него штурман, не в состоянии вымолвить ни слова. И оттого, что здесь над ними, в этом пока еще огромном, но прямо на глазах сужающемся «окошке» с азиатской щедростью палило солнце, оттого, что с детской радостью сверкала на крыле перед штурманом новенькая заплата закрылков, гроза показалась особенно жуткой…
– Вы что-то притихли, штурман, – констатировал командир. Они были на «вы».
– Посмотрите влево, командир…
Командир взглянул и присвистнул.
– Ну, и как теперь, товарищ штурман?
Штурман молчал.
– Вверх нам не по рылу. Не вытянем. Верхний край фронта тысяч семь? – сказал командир.
– Такая гроза… все десять.
– И под нее не втиснешься. Что там внизу у нас?
– Горная страна у нас внизу.
– И ни одной полянки?
Штурман обозлился:
– Откуда я знаю?! Я здесь на рыбалку не ходил.
Второй пилот судорожно сострил:
– В горы ходят на охоту, штурман. Рыбалка вся у нас.
И при этих словах второго пилота каждый из них, всяк на свой лад, представил себе всю огромность пространства, которое им надо было преодолеть, чтобы, наконец, очутиться дома в родном городке, зажатом меж двух горных хребтов. И пусть потом труднейшие рейсы вдоль горных ущелий, на Курилы, откуда никогда не выберешься вовремя из-за ветров и дождей, пусть что угодно. Только бы не это. Только бы… Да неужели же выхода нет?!
– А первый движок выровнялся, командир, – сказал борттехник.
– То есть как это выровнялся?
– Так он полсотни оборотов не добирал – теперь отдышался.
– Вот вернемся домой, я тебе, бортовой, отдышусь. Я тебе отдышусь! У него движок барахлит, а он – молчком! Вот он – бог, прямо по курсу. Перед ним тебе обещаю. Отдышался… А я думаю, что вправо потягивает, а у него движок киснет!
Все это сейчас не имело никакого значения; ни ошибка борттехника, которая исправилась сама по себе, ни вяло гневная тирада командира, ни обиженное помалкивание штурмана. Значение имели только грозовой фронт по кругу и непреодолимое, непонятное, глухое радиомолчание земли. И командиру вспомнилось – оказывается, даже в самые наинапряженнейшие мгновения жизни что-то вспоминается – вспомнились командиру стихи того парня, которого они в год перед ремонтом таскали с собою по северным точкам, над морем, над архипелагом, развозя картошку и тушенку, посылки и письма, запчасти к грузовикам и катерам. Каким прекрасным показалось командиру, как детство, то время. А парень этот читал чьи-то стихи, говорил, что не свои… Как это там? За три месяца полетов да неделю сидения на мысе из-за совершенно невозможной погоды, когда стеной стоит дождь, выучишь не только стихи – предполетную инструкцию выучишь наизусть.
Земля… Земля…
Лечу вниз головой…
С безумным креном врезываюсь в темень.
Далее было что-то про бесстрастные приборы – ну, это чепуха. А вот:
Земля!
Нет связи…
Где ты, в белой пене,
Земля!
Я жив.
Еще я не сгорел
Подобьем отработанной ступени.
Командир тянул секунды, тянул, не имея решения, впервые в жизни не зная, что делать. И в пилотской кабине Ила понимали и его долгое отчитывание борттехника, и перепалку со штурманом, и теперь вот это молчание. Самолет лез строго на север, только там жиже казалась чернота и не сверкали вспышки молний…
…Может быть, ничего такого в воздухе на попавшем в беду самолете не происходило. Может быть, в тяжелых условиях просто что-то отказало: капремонт есть капремонт. И не все дефекты можно выявить при полетных испытаниях. Подскочили, пустые, с минимумом горючего, покружились над синим морем, над белыми чайками, над лесочком и платанами на солнышке, не выпуская из виду тоненьких труб и коробочек южного завода. Давайте, хлопцы, до дому. Домой, домой! Сколько можно! Без второго пилота – жена слепнет, у бортового весь запас из сараюхи растащат технари. «Что там у тебя есть, бортовой?» «Вы спросите, товарищ командир, чего у него нет». «Стараешься, стараешься…» «Тащишь, тащишь: – в тон ему». «Так все для аэроплана. Для вас же все, люди!»
Домой… Домой… За несколько тысяч километров. Вот бы не торопясь… Да по хорошей бы погодке… Русию поглядеть, хоть бегло, хоть наискосок – а всю, А то летаешь, летаешь – какие-то скалы, да льды, да снег. Так летчиком себя и не ощутишь – все извозчик.
…Может быть, ничего такого не было – ни дум этих, ни разговоров. А все это Коршак придумал после того, как стало известно о происшествии.
Но Коршак прежде летал с ними, летал много. Он так хорошо знал их всех, что словно сам был с ними и на этом перегоне. И читал им свои собственные стихи. А стихи были написаны после их беды, когда все в душе перепуталось. И стихи эти были не о пилотах и не о буквальной гибели. Это были стихи об отсутствии связи с самым близким человеком. «Все это наважденье, чепуха. Иллюзия мгновенная в полете. Быть может, я земли не услыхал. Быть может, вы давно меня зовете…»
Вечером того же дня, когда узнал о беде экипажа Колесникова, Коршак начал писать книгу. Она возникла перед его мысленным взором вся сразу. Такого еще не бывало с ним – прежде он подкрадывался к книге исподволь, долго. Сначала было предчувствие чего-то важного, предчувствие радости. Просто и с удовольствием думалось на эту тему, ворочалось в душе что-то светлое. Потом люди начинали двигаться. Он видел, как входит человек, которого он хотел написать, видел, как он делает тот или иной жест, затем они обретали звук – он улавливал тембр голосов, манеру говорить. Дальше держать замысел в себе было нельзя – все начинало гаснуть. Но самое мучительное – ожидание этого момента, момента, в который можно начать – ни раньше, ни позже. Книга же про Колесникова и его ребят родилась мгновенно. Сработало то, что он, Коршак, летал с ними на Мыс, что сидели там целую неделю – вместе и порознь шлялись под дождем по траве, лазили по скалам, валялись на топчанах во времянке, отведенной им под жилье, пили понемногу спирт из антиобледенителя – с явным привкусом какой-то химической гадости – да питье это и по цвету напоминало скорее денатурат, чем добросовестный жгучий спирт. Потом, сделав вид, что обманулись, взлетели и пошли. Домой. Слышимость была плохая, а дождь уже кончился, и низкие рваные беременные еще холодным дождем тучи несколько приподнялись над распадком, где была оборудована временная точка, открыв голубоватые подножия близких гор, закрывая пока все остальное – и море, и речную долину, и вершины. Домой… Домой!
В этом слове был призыв – и в том числе для Коршака – дома его ждала Мария, и все тогда у них было хорошо, и при слове «домой» он сквозь прикрытые веки видел перед собой ее милое беззащитное, обращенное к нему каждой клеточкой лицо.
Долго шли на небольшой высоте. И вдруг облака на мгновение разорвались. И в невероятной близости от консоли крыла они увидели скалу, рыжую с темными потеками, потрескавшуюся, увидели трещины камня и осыпи на их лоне. Это было действительно очень близко.
Все это, а также и то, что он вообще не однажды летал с Колесниковым по разным его длинным маршрутам, обусловило то, что книгу – десять печатных листов – он написал, почти не вставая из-за стола. Но им, живым, хотя и потерпевшим нравственное поражение, он в своей книге уготовил более горькую судьбу: так видел эту свою книгу он, так увидел ее сразу и до самого окончания работы не усомнился в своей правоте. Более того, он пережил все написанное так, точно на самом деле был тогда рядом с ними в рейсе, в одной пилотской кабине. И когда поставил точку, словно переступил незримую черту – как будто кто-то в его обличье, а не он сам вычитал рукопись и выправил ее, кто-то другой – не он – отнес ее на почту и отправил в редакцию… Целыми днями Коршак не выходил из своего кабинета, и каждое движение стоило ему неимоверных усилий. Потом пришло письмо. Главный редактор писал, что рукопись принята, что она очень злободневная, и автор угодил в самую точку – надо бороться с властью вещей. И сделано это четко. И уже после официального текста приписка от руки:
«А как на самом деле все это было? Простите за риторический вопрос. Правда литературы – выше правды факта – здесь вам все удалось – спрашиваю просто так, как зевака, как обыватель. Случай необычный! Совершенно необычный! И мне сдается, что я где-то слышал о подобном…»
Коршак медленно перечитал эту приписку еще раз, медленно опустил руку с письмом – сил не оставалось совсем. И вдруг откуда-то из самой глубины его существа возник тонкий, пронзительный звон, звон нарастал, приближался к груди, к горлу, заливал всего его как вода, мешая дышать, и вот-вот должен был превратиться в грохот. Но грохота Коршак не услышал…
Так в жизни Коршака появился Дмитриев. Вначале он был единственным человеком, который связывал для Коршака времена – прошедшее и давно прошедшее с временем нынешним. Он возникал, прорезаясь из мглы то вохровцем, то командиром экипажа Колесниковым, то еще кем-то таким, кого когда-то Коршак хорошо знал и кто был очень важен в его жизни – но кто это, по имени он никак не мог вспомнить – опять начинался бережный, бережный полет, все заволакивало облаками, туманом, мглой. Он протягивал руку – и рука погружалась в это марево, становилась невидимой и невесомой, точно исчезала совсем.
Но с каждым днем теперь время просветления увеличивалось, точно расширялось помещение, точно больше становилось воздуха и тяжелее делалось его собственное тело, руки и ноги, тяжелела голова, и, наконец, однажды он понял окончательно, что ему больно, очень больно, что для того, чтобы боль в груди присмирела, надо лежать не шевелясь, не делать ни малейшего движения даже мысленно. И понял, что с ним было несчастье, что теперь он в клинике, что этот человек в белой шапочке – не Колесников, не вохровец, никто другой – это врач, и у него есть собственное имя и собственная фамилия.
Странно, с того мгновения, как реальность исчезла в грохоте и боли, до той секунды, когда он понял, что находится в клинике, на какой-то необыкновенно высоченной, повторяющей изгибы его тяжелого громоздкого тела постели, он ни разу не вспомнил Марию. Лицо ее даже не промаячило на краю сознания, ни разу не выплыло из мглы, ни разу никто не принял ее облик в его представлении… Ни разу он не вспомнил ничего такого, что было связано с нею – ее время, время Марии словно выпало из жизни. Из этого времени оставался один только Сережка – он был, жил в Коршаке, и стоило только мысленно обратиться к нему, как возобновлялось ощущение тяжести маленького тела сына, ощущение, словно легонькая смуглая ладошка Сережки – их, ладошек таких, могло уместиться на ладони Коршака целых семь, мерял сам, отмечая шариковой ручкой эти ладошки, – лежит на его шее, а всей кожей лица, всем существом своим он чувствовал тепло полусонного детского дыхания, и воскресли боль и непонятный страх, словно мог выронить его из рук.
– Ну, ну, голубчик!.. Вы же мужчина. Надо быть активней. Теперь уже можно. Это раньше вам положено было не двигаться. Теперь – вперед. Теперь только вперед!
А «вперед» оказалось непросто. Никогда бы не подумал Коршак прежде, исходив не одну тысячу километров собственными ногами, что ходьба – такая тяжелая работа. Для того, чтобы пройти, надо сначала было сесть в постели, потом спустить поочередно на пол обе ноги. Потом отдохнуть, борясь с головокружением и тошнотой, выждать, пока предметы вокруг не обретут свои четкие очертания. Потом, преодолевая все земное притяжение, встать. И снова ждать какое-то время, готовить себя, собирать всю волю… Кто-то поселил его сущность, его сознание в этом незнакомом, вялом, обременительном теле – будто сидел в кабине незнакомого самолета, не зная назначения приборов и рычагов, тумблеров и ручек: все включалось невпопад. Мысленно он уже шагнул, а нога еще ползла вперед по линолеуму палаты, боясь оторваться от него. И когда возвращался от табуретки – из первого своего «похода» – табуретка стояла в трех с половиной метрах от кровати – то смотрел на собственную кровать, как на землю обетованную, тоскуя оттого, что невозможно медленно сокращается расстояние. «Ну вот, наконец мы и дома». Он думал так – во множественном числе о себе и своем теле.
– Ну, что мы видели сегодня? Что новенького узнали о грешной земле и о жизни на ней? – это спросил Дмитриев на пятый день после того, как приказал Коршаку – «вперед, только вперед».
– Я вас не понимаю… – начал было Коршак.
– И очень плохо! – Дмитриев произнес это жестко, почти зло, и смотрел на Коршака сверху злыми воспаленными глазами.
– Я сегодня ходил к двери, профессор…
– И что же – ничего новенького?
Коршак пожал плечами, хотел пожать ими, только шевельнулся для этого, и старая боль глухо рокотнула где-то под горлом и ушла к спине, чуть вниз, растаяв в пояснице.
Дмитриев увидел это, чуть усмехнулся, но спросил:
– Для вас это целая творческая командировка. И вы ничего не видели? Значит вы истратили целый кусок жизни впустую.
А Коршак действительно не понимал его. Какая командировка, какое время можно увидеть здесь, на этих трех метрах, в этой табуретке и в этих стенах! Но когда Дмитриев ушел, осмотрев его и истрогав холодными крепкими, точно железными пальцами, он стал думать и понял, что тот прав – впустую, именно впустую прожил целый кусок жизни – не день и не час – это же огромный путь от кровати до двери и обратно! А был воздух, был цвет, было ощущение прочности и покатости земли, было, наконец, предчувствие того, что скоро к нему вернутся и сила, и возможность управлять самим собой. Да мало ли можно увидеть вокруг даже лежа, просто лежа лицом вверх? Вон потолок – кому-то он кажется сплошь белым, а если приглядеться, то можно увидеть, что свет из окна нежно окрашивает потолок в разные цвета – здесь нет совершенно белого – над окном он с горячим присутствием охры, теплой земляной краской, потом она перетекает в оранжевый, потом в лиловый, и в углу над глухой стеной палаты сплошь голубизна. И если приглядеться, то потолок вовсе не плоский, он выпуклый, как небо, когда летишь на высоте четыре тысячи метров.
И Коршак стал ходить – все дальше и дальше от своего причала, от своего аэродрома, от своей кровати, и наступил час, когда он выбрался на лестницу, на лестничный марш, превращенный больными – теми, кто был накануне операции и оперированными уже, в курилку – место, где встречались два этих потока, два слоя, перемешивались, отдавая друг другу информацию, накопленную до встречи. И те, кто был уже по ту сторону барьера – операции или кризиса – знали что-то такое, чего не знали те, кому предстояло еще пережить и чего они страшились. Такие, как Коршак, у которого ничего не было прежде – не было длительного заболевания и связанных с болезнью надежд и опасений, здесь числились чем-то вроде счастливчиков, или иностранцев. Им трудно понять бытие больного человека. Это не собеседники, это – слушатели. И он думал: да, он счастливчик, легко отделался, да, жизнь – это такой дар, который теперь он будет ценить иначе, совсем иначе – будет отмерять его по капелькам, смаковать каждый вздох, не пропустив ни часа. Так много ведь можно увидеть и понять, и подумать, пока ползешь по длинному коридору клиники от палаты сюда. Так много можно увидеть в лице каждого человека, который встретился тебе на этом огромном пути даже мельком. Но он объединял в себе одном всех – он был и счастливчиком, не страдавшим прежде, и принадлежал к тем, кто взял высоту – преодолел кризис. Его роднило с этими, в повязках, со шлангами, кособоко и медленно ходящими, то, что и он одолел такое же. Ему так же уступали место у окна, так же старались не задеть ненароком, пропускали вперед, оберегали от сквозняков, и вглядывались, вглядывались в него с уважением и состраданием и так, точно его здоровье – залог благополучного исхода и для них. Мол, как там, в операционной? Жить можно? Как там в реанимации – чего там больше – возможности выжить или умереть?..
А он и сам не знал, чего там больше. Там белесая мгла и полет – бесконечный и ровный. И ничего страшного нет, – все страшное после, когда начинаешь сознавать себя, когда понимаешь, где ты был. Коршак ничего не мог рассказать этим людям, ждущим своей очереди, и отводил глаза. Молчал.
Клиника, ее быт, ее нравы и нравственность, система взаимоотношений, сложившихся и складывающихся здесь постоянно – с каждым новым человеком, с каждым выписывающимся – это какое-то особое, не похожее ни на что измерение жизни нескольких поколений – тех, кто дожил до этой вот секунды, когда ты потянулся с сигаретой к огню спички в чужой руке.
Здесь еще погромыхивала война – ночью привезли старика: когда он был молод, шла война, и он командовал взводом пехоты. Сотни мин и снарядов разорвалось и далеко и поблизости – миновало. Потом разорвалась еще одна, и крошечный осколок впился между лопаток у позвоночника. Кольнуло только, точно раскаленным шилом, и тоненькая острая боль пожила какое-то время и растворилась, оставив лишь небольшое ощущение неловкости – даже в медсанбат не ходил. И только спустя несколько десятилетий на рыбалке размотал в руке леску с грузиком на конце и метнул ее, и старый осколок ожил…
– Ну, что нынче новенького в нашей жизни?
Дмитриев учил Коршака жизни, не только ходить, дышать и лечиться учил он. А учил любить ее – учил вот так, этими вопросами, и каждое свидание с ним превращалось для Коршака в своеобразный творческий отчет: он рассказывал о том, что видел за день, о чем думал. И даже что чувствовал себя так, точно обманывал здесь больных, ибо никогда не болел прежде, а все это случилось с ним внезапно. Но от разговора на эту тему Дмитриев как-то устранился – может быть, была более серьезная тема – судьба бывшего командира взвода. Дмитриев словно отводил Коршака – осторожно, шаг за шагом, но все дальше и дальше – от того опасного края, за которым ничего не может быть. И Коршак даже грустил, понимая, что еще немного и он зашагает сам, а Дмитриев отпустит его из своих рук.
В клинике об этом старом солдате узнали сразу и все. И в курилке Коршак слышал не раз, как спрашивали больные друг у друга, не называя того по имени, о ком спрашивали: «Ну, как он там? Тянет?..» «Тянет пока», – отвечал обычно кто-то из тех, кто жил поблизости от палаты тяжелых. Он и Он… Это «Он» произносилось как имя собственное, с большой буквы. От этого незнакомый ему человек, еще не увиденный им ни разу, вырастал в какую-то значительную величину… Он…
Он появился очень просто. Открылась дверь, и осторожно, бочком, протиснулся в курилку кособокий человек. Он был худ и невысок, на тоненькой шее слабо сидела ушастая, коротко стриженная, худая голова. Скулы, маленькие, острые, делавшие лицо треугольным, и светлые, точно вылинявшие глаза под удивленно-приподнятыми белыми почти бровями, широкий и тонкогубый рот. Он слегка улыбался, открыв редкие, но еще крепкие зубы. И от этого, а также оттого, что больничная рубаха была ему велика, он показался Коршаку молоденьким. Но ему было больше пятидесяти. Он сел рядом на подоконнике – осторожно примостив там свой худой зад.
– Оклемался, отец? – в наступившей при его появлении почтительной тишине прозвучал чей-то негромкий голос.
Тот медленно обернулся на голос и спокойно посмотрел в глаза говорившего.
– Да, – сказал он односложно. И опять стал смотреть прямо перед собой.
Однажды Дмитриев, оставшийся на ночь, – он всегда оставался в клинике после трудной операции – закончив вечерний обход, пришел к Коршаку в палату…
– Будете пить чай? – спросил он. Дмитриев впервые заговорил с ним обычным тоном без «ну, как мы живем, батенька», «что мы сегодня видели»… И все получилось очень естественно и просто. И сделалось ясно – Дмитриев разжал руки, которыми уводил Коршака от пропасти, опасность осталась далеко в прошлом.
И Коршак не удержался, спросил:
– Значит все?
– Все. Теперь все. Практически вы теперь здоровый человек. Остались, как говорят, семечки, кое-что для страховки.
Принесли чаю. Дмитриев налил Коршаку послабее, крепкого до черноты – себе.
– Докторский, – сказал он. – Мне нынче спать нельзя, а хочется. Вот всегда так – хочется того, чего нельзя.
И все же Коршак никак не мог освободиться от прошлых своих отношений с этим человеком. Главным было доверие, абсолютное доверие. Ни один жест Дмитриева, ни единое его слово, ни один взгляд не позволяли Коршаку предполагать что-то иное, чем хотел выразить ими Дмитриев. И Коршаку было свободно в этом доверии, не ослабевало ощущение раскованности и радости. Он с удовольствием смотрел, как профессор пьет чай вприкуску, какие у него цепкие, короткопалые, с обрезанными почти до мяса ногтями руки.
Он чем-то был похож на старого солдата.
Коршак спросил о нем. Дмитриев помолчал, думая, потом сказал, глядя себе на руки, зажатые в коленях, – стакан с чаем он поставил на тумбочку и сидел теперь в низеньком креслице – в том, что осталось из обстановки кабинетика старшей сестры, превращенной в палату для Коршака:
– Знаете, мне кажется… Да что там – кажется! Даже одна минута, проведенная человеком под огнем, – подвиг. И он всегда подвиг – на всю жизнь. И надо, чтобы о нем знали. Во всяком ином случае – это только поступок, более или менее хороший. Вот этот солдат. Совсем недавно его нашел старый орден. Старый, сорок второго года. И его ему вручили – один на один. А я полагаю так: если благодарность – то перед строем, если медаль или орден – даешь Указ, публично, во всех газетах. Для нас же и для него этот Указ не старый. Он просто Указ. И помнить, помнить всегда и поименно. Это нужно не столько тем, кому награда, сколько нам с вами. Всем нам. Вот что-то он увидел там, солдат наш, и теперь передумывает. Знаете, Коршак, есть такая наука, наука о боли. Нравственная сторона боли в том, как ее переносят. Разные люди по-разному. То, что невтерпеж вам – вполне по плечу иному. Но вот отношение к боли – это нравственное. Болит рана, полученная при защите отечества, и болит рана, что схлопотал в пьяной драке. Вон их сколько здесь – каждую субботу везут! Или в день получки. Я врач – я обязан обе боли одинаково лечить. Но когда я притрагиваюсь на перевязке к солдату – у меня руки от уважения дрожат. А на иных зло берет…
Они помолчали. И вдруг Дмитриев внезапно даже для самого себя признался:
– А я написал ведь в военкомат и ветеранам…
Эти слова Дмитриева о боли ударили прямо в душу. Даже невольно, сами собой, прикрылись глаза – веки отяжелели. Никогда теперь он не избавится от этой своей боли – она родилась в сердце, когда прочитал в письме главного редактора приписку о вещизме. Неужели можно так понять эту его книгу о Колесникове? Ведь он, Коршак, совсем не то хотел сказать, и совсем не так видел Колесникова, его ребят, жизнь их и смысл ее…
На другой день Дмитриев позвал Коршака к себе. В его крошечном кабинетике сидела изящная и очень молодая женщина. Смуглое круглое лицо с широко расставленными глазами, которые буквально пылали темным пламенем. В них – вдохновение, гордость и преданность – она не сводила их с Дмитриева и даже не взглянула сначала на вошедшего. Дмитриев сидел за своим столом, свободном на этот раз от бумаг, и отметил приход Коршака хитрым взглядом, выждал какое-то время, потом сказал:
– Знакомьтесь, ребята, вы целый месяц лежали в одной реанимационной палате, в двух шагах друг от друга.
Ошеломленный Коршак обернулся к женщине. Она тоже сначала растерялась. Но любопытство и еще что-то, чисто женское и смелое, победило в ней эту растерянность. Дмитриев, откидываясь на стуле, засмеялся:
– Так его! Хорош, нечего сказать, такая красавица под боком была, а он и не знал.
И Коршак увидел – и свежие цветы, наверно, из оранжереи, потому что для полевых еще время не пришло, и догадался, что благодарный пламень темных глаз адресован Дмитриеву.
– Что же в одной, – пробормотал он, – иной палаты не было?
– Не смущайся, – Дмитриев впервые назвал Коршака на «ты». – Она тебя тоже только сейчас увидела.
Дмитриев был рад, счастлив, он обоих их принимал в свою душу, он отчетливо сознавал, что подарил им обоим по целой жизни впереди, а теперь может открыть им красоту друг друга и свою нежность к ним. И откровенно всем этим гордился, и это светилось во всем его облике.
Потом женщина ушла. И только тут Коршак спохватился, что даже не знает ее имени и ей не назвал своего.
Ее зовут Рита.
Дмитриев назвал и фамилию. Но она тотчас выпала из памяти.
Ни Коршак, ни Дмитриев не предполагали, что и Ритина жизнь изменится круто. Вернее, когда она появилась в клинике с цветами, Рита все уже решила.
У мужчин чувство благодарности к своему спасителю иное, чем у женщин. Даже к врачу, принявшему тебя всего, со всеми мерзостями человеческого обитания. Оно остается где-то в стороне, лишь подсвечивая их отношения. Рита же, рассчитавшись с деловыми и материальными долгами, которые накопились у нее за время болезни, уволилась из Геологического управления. Первые несколько месяцев после этого она работала санитаркой в детской инфекционной больнице. И потом появилась в отделении Дмитриева.
Дмитриев уже прошел мимо незнакомой женщины и подумал, что это кто-то из посетителей. Вероятно – врач. Злоупотребляя причастностью к медицине, навещает родственника в неурочное время: не была похожа на санитарку эта женщина. И вдруг что-то стукнуло ему в самое сердце. Он застыл на полшаге и круто обернулся:







