Текст книги "Каждое мгновение!"
Автор книги: Павел Халов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 30 страниц)
Коршак, тоже надев полушубок и теплые сапоги, выбрался на верхний мостик и сел прямо на палубу, прислонясь спиной к тумбе главного компаса, укутанного в какой-то негнущийся, железный брезент. Отсюда были видны тротуары в городе и мостовые – они весело, по-майски отсвечивал влагой, отражались в окнах и на стенах домов, как это бывает, когда отражаются блики на бортах кораблей в порту. И все это было видно и с палубы.
Траулер совсем сбросил ход и катился теперь, чуть огрузнув, как детский кораблик, подгоняемый неощутимым для людей движением воздуха, и перед ним, перед его промятым, но еще прочным форштевнем двигался тяжелый упругий валик воды.
«Память Крыма» ошвартовалась у причала судоверфи. На бетоне возле двух черных «Волг» стояли руководители управления в сверкающей всеми положенными регалиями морской форме. От этого блеска Коршак уже давно отвык. Да и все они на траулере за четыре месяца плавания отвыкли. Штатские адмиралы поднялись на палубу, и Феликс неловко, – он был без формы и без фуражки, – склонив как-то набок свою в жестких кудрях голову, начал докладывать о рейсе. Но старший из начальников не дал ему договорить, раскрыл руки и обнял его, трижды прислонясь к его небритой острой скуле своим матово-белым дородным лицом.
– От имени руководства нашего краснознаменного управления, по личному поручению товарища заместителя министра – Иван Федорович находится ныне здесь – объявляю вам, капитан, и всему экипажу вверенного вам судна благодарность за выдержку и проявленное мужество в борьбе со стихией. И одновременно поздравляю вас и экипаж с выполнением годового плана…
А родных – и жен, и тех, кто должен был бы тоже встретить экипаж «Памяти Крыма» – еще не было. Начальство скорее добралось сюда на легковых машинах, чем они на рейсовом автобусе. И ребята во время этой церемонии нетерпеливо поглядывали с борта, с верхнего мостика на петлю шоссе, видную отсюда. И от этого встреча не получилась торжественной, и начальство, помявшись, выслушав доклад деда о состоянии машины, уехало, и только тогда на шоссе появился медленно ползущий автобусик.
– Я должен сказать вам, капитан, – проговорил Коршак, трогая локоть Феликса. – Я должен сказать вам, что ухожу с траулера. Ремонт будет делать судоверфь, машины в порядке, в электричестве я несведущ. И вам нетрудно будет найти замену…
– Я тебя понимаю. Погуляй, Коршак, и возвращайся, если не получится то, что ты затеял.
– Спасибо, капитан, – сказал Коршак. – Никогда и ничего я не забуду. Вы убедитесь в этом.
Уже у самой проходной порта Коршака догнал третий штурман.
– Мастер просил принять вот это, – сказал он, еще не отдышавшись, бежать пришлось ему далеко – с километр, в, гору. – На память. Так сказал мастер.
И штурман протянул Коршаку какой-то странный сверток, словно завернули в синюю бумагу буханку хлеба. Коршак взял его, поставив на землю ящик с пишущей машинкой и чемодан, и развернул. Штурман недоверчиво покосился на этот предмет, потом на Коршака, хмыкнул и пошел вниз своей припрыгивающей походкой, держа руки в карманах и посвистывая.
Это был небольшой сувенирный рундучок ручной работы – модель старинного матросского рундука, обитый железными полосами, дубовый, с литой из какого-то темного и тяжелого металла ручкой сверху на горбатой его крышке с металлическими углами. Коршак открыл его – там лежала старая обкуренная трубка и был пахнущий медом и сливами табак…
На углу – возле конечной остановки городского автобуса – Коршак купил газету: портрет Сергеича, его имя – в черной рамке.
* * *
Надо было привыкать к земной жизни заново: вставать, как все нормальные люди, по утрам, завтракать, обедать, платить деньги за все, чем пользуешься, самому распределять свой день, самому находить себе занятие и отдыхать. После нескольких лет морской жизни, когда все вперед за тебя решено – от того, в чем тебе ходить, до времени сна и круга друзей, все это казалось непривычным и неудобным. Все перепуталось – ночь и день, сон и работа. Оказывается, и время работы нужно организовать, нужно уметь распределять в работе дыхание, как в беге. А этого как раз он и не умел. И получалось так, что когда он приходил к своему столу в каюте после четырехчасовой вахты и короткого, в несколько десятков минут сна – писалось проще и лучше. А здесь не хватало времени, не хватало ровного постоянного гула машины, не хватало трепета переборок, зудения графина в подставке, не хватало ползающей по столу бумаги.
Коршак жил в морском общежитии. Ему дали койку в комнате на четверых. В этой комнате, как ни убирай, никогда не выветривался тяжелый мужицкий дух – запах застарелого табачного дыма, прокисшего вина, пробитых плесенью сапог, ворвани, которой пропитываются снасти. И он сам породил запах, к которому сам не мог привыкнуть, – запах прелой бумаги. Как в канцелярии.
Пока все трое соседей по комнате плавали на судах – было нормально. Но чаще возможность работать зависела, от того, каким придет из порта один из соседей. И если «на поддаче», то не один, а с двумя-тремя друзьями. Коршак забирал машинку, чернила, ручку и бумагу и уходил в каморку к коменданту – тот позволял иногда. Но в час ночи, когда только и начиналась настоящая работа, комендант возвращался. Здесь нельзя было начинать новую вещь, нельзя было и заканчивать ее, когда все напряжено в тебе до предела, когда начинает казаться, что видишь все необыкновенно широко, а мозг цепко держит все нити замысла. И однажды, готовя рукопись, чтобы отослать ее, перечитав, Коршак вдруг понял: то, что он написал в общежитии, не годится. Он попытался выкинуть эти места, но след их остался. И вспомнилось, что сказал Сергеич в один из наездов Коршака в Москву.
Это было на каком-то высоком этаже, в квартире Сергеича. Коршаку тогда показалось, что весь этот домище, весь дворец из гранита, стали, стекла и мрамора населен такими же большими и кому-то необходимыми людьми, как Сергеич, только они тихо сидят сейчас за толстенными перегородками, Между тем как Сергеич шумно ходил – в тапочках и каком-то шлафроке – по комнате, шумно дышал, шутил шумно. А потом он остановился перед Коршаком.
– У меня такое ощущение, голубчик, что вот тут, – он кончиком пальца коснулся страницы, – словно что-то стояло, дом какой-то. Вы дом убрали, а все, как нынче говорят, коммуникации его остались, и след от фундамента остался. Остался дух этого дома. Дом-то этот, вероятно, темный был. Тяжело вам жилось в нем…
– Вы правы, – густо краснея и от этого чувствуя, как у него тяжелеет лицо, ответил Коршак…
– А вы не передерживайте замысла, братец. Это очень опасно, – сказал Сергеич. – Если вы все мысленно – от слова до слова – все проговорите, то потом, когда вы сядете за стол, искусства не будет. Не получится факта, а вернее – процесса созидания, получится повторение самого себя. Вы будете вспоминать и повторять. А это – не искусство.
…Было уже за полночь, и Москва гудела, как огромный, гигантский жук, в своем полусвете, полутьме, которая никогда не становится ночью. К ним, к этим не светлым, как на севере, а каким-то подсвеченным ночам трудно было привыкнуть. Коршак жалел эту мультипликационную ночь, обессиленную светом дежурных светильников и витрин с их недвижным, вычурным, ненастоящим миром, словно окнами в музее восковых фигур, где все так: тронь – я парча, меха, золото, манекены осядут на руки серым прахом.
Дня через два после этого разговора в номере Коршака раздался звонок. Было уже за полночь.
– Я никогда не простил бы вам отсутствия. И сна бы я вам не простил…
Голос Сергеича был тихим и близким.
– Откуда вы?!
– Вот напился кофею, – так и сказал «кофею», – лежу себе в своей стариковской постели и дай, думаю, проверю – спит ли? А может быть, нарушает режим и отсутствует… – Ворчливое и нарочитое самодовольство и смущение…
– Не мучайте, откуда вы звоните? Я чувствую, вы где-то рядом…
– Выпить, конечно, у вас нечего. Ох, эти мне провинциалы – они все выпивают с вечера. Надо, батенька, для самоутверждения оставлять на чистом, подчеркиваю, на чистом столе, треть бутылки… Спускайтесь-ка…
Через две с половиной минуты Коршак вышел из скоростного лифта и издали увидел в пустынном холле гостиницы – прямо посередине холла – знакомую фигуру. Бывший военный моряк, большой и широкий, чуть сутулый, с массивной головой, с отвисающими уже щеками, Сергеич стоял, опираясь на слишком тоненькую для него тросточку. Он был в плаще и без головного убора. Без улыбки, но живыми глазами смотрел, как шел к нему Коршак, потом переложил трость в левую руку, а правую подал Коршаку. Большая, теплая, мясистая была у него рука – со стариковски гладкой кожей.
– Этак, батенька, я мог и уйти. Долгонько. И без плаща? Да небось не замерзнете – эвон каков! Оре-ел…
Они вышли на улицу и медленно пошли по пустынному тротуару.
– Я тут неподалеку был, – уже серьезно сказал Сергеич, – да и подумал отчего-то: дай, думаю, заеду.
Сергеич на ходу повернулся к Коршаку, и Коршак увидел флажок депутата Верховного Совета на лацкане парадной пары и золотую звездочку – одну, без орденов и орденских колодочек. Оттого так просто и прошел он в гостиницу в неурочное время, и звонил, вероятно, по телефону администратора.

Сергеич остановился посередине моста. Смотрел в черную, полную огней, но маленькую воду в высоких бетонных берегах. Для Коршака вода эта была похожа на арык. Но Сергеичу она напоминала его прошлую жизнь, связывала с давней молодостью, да и со зрелостью тоже, с морем.
– Никогда, Коршак, не пишите правильно. Правильная речь убивает скукой. Вы еще не испытывали ощущения, словно вы пользуетесь, не готовыми словами и понятиями, а сами – понимаете – сами творите эти слова? Словно вы пишете слово «стол», например, или «улица», или вот – «ночь». И вы первый на свете пишете их. Их до вас не было – это вы их создали?
– Нет. Я никогда такого не испытывал.
– Врете, Коршак. Испытывали. Какого черта я приехал бы сейчас к вам?
– Тогда я не знаю…
– Вот именно – вы не знаете!
Он перестал глядеть на воду и грозно повернулся к Коршаку всем корпусом. И он глядел на него с веселым, озорным вызовом.
Коршак улыбнулся ему.
– А вы испытывали когда-нибудь такое, словно видели и чувствовали еще до своего рождения? Молчите. Вы сейчас должны молчать. Вы должны записывать, Коршак.
Сергеич шутил, но иногда он шутил так, что ставил Коршака в неловкое положение. Он был совершенно прав: такое надо записывать. Но Коршак отлично понимал, что лично ему записывать не надо: все, что он видел в Сергеиче, становилось частью его самого.
Сергеич снова повернулся к воде.
Их можно было бы принять за отца с сыном: даже состарившийся и сутулый Сергеич был вровень с Коршаком. И в этой сутулости его сквозила прошлая флотская выправка.
– Пора мне, брат, пора. Макаровна моя хоть и боевая подруга, а жена. Искать станет – шуму не оберешься.
– Как же вы? Давайте я такси вызову…
– Вы, Коршак, неисправимы. Я же хитер – ох и хитер же я. А вон – что?! – Он тросточкой ткнул в темноту у гостиницы. Там призывно светились два неярких огонька.
И тут же огоньки раскалились добела и двинулись навстречу. Потом из тьмы появилась «Чайка», принимая на свои полированные поверхности бесстрастные отблески гостиницы.
– Первый экземпляр я отправил в журнал, – уже деловым и усталым голосом произнес Сергеич. – Нынче они позвонят вам. Я там кое-что – самую вопиющую малость – поправил. А второй – вот. – Он достал из кармана плаща свернутую в тугую трубочку рукопись. – Не подумайте, я не таскал ее в кармане и в гардероб не сдавал. Она в портфеле была, портфель же в машине. Вот вам. Домашнее задание.
«Чайка» уже стояла за спиной Сергеича. И Сергеич легонько притянул Коршака за плечи к себе и коснулся его лица мягкой и теплой щекой. Он сел в машину, машина тронулась, но через несколько метров остановилась, и Сергеич, открыв дверцу, сказал снова с шутливой ворчливостью:
– А записную книжечку-то – заведите! В следующий раз проверю…
Жизнь на берегу не складывалась…
Две толстые одинаковые официантки, почти невидимые в табачном дыму, сотнями разносили пивные кружки и набор «номер один» – ломтик сайры бланшированной, два перышка зеленого лука, половинку селедки и еще что-то – понять невозможно. Было жарко и душно. За длинными столами мужики сидели плотно, плечом к плечу, как в кают-компании. Это место – полупивную, полуресторан неподалеку от затона – знал весь рыбацкий флот и любил его. Здесь встречались, когда уже не надеялись встретиться, здесь возникали знакомства и дружбы. Здесь бывали и рыбацкие капитаны, и старшины с малых рыболовных ботов, тралмейстеры и мотористы. Здесь редко появлялись стармехи и командиры крупных судов. И почти никогда не бывали тут «люди с международных линий» и пассажирских теплоходов. Те предпочитали более нарядный, почти весь стеклянный, с видом на море ресторан «Морской». И Коршак любил это заведение. Здесь никогда не было драк, ни у кого ничего не пропало, а если не обнаружилось, скажем, куртки или фуражки, а на их месте – что-то чужое, значит, обменялись нечаянно, завтра принесут.
Все, что случилось с ним после той жуткой радиограммы, было пустым и ненужным. Он жил словно в пустоте – уже не было Сергеича, и сам он отказался от Феликса. И Феликс оказался прав: «Не сможешь». И не смог – ничего не было в душе. И теперь нужно было узнать в жизни что-то иное, жить как-то иначе. А он еще не умел этого делать сам, он знал, что придет такая пора, но потом. Оставались вот эти люди.
Рядом тесно пристроился мужчина. У него было большое свежее лицо. И когда он снял свою огромную фуражку – сделалось жарко, – Коршак понял, почему тот не сдал ее в гардероб: мужчина был лысый. Его могучая седина держалась только на висках да над ушами, а весь череп был голым и загорелым. И Коршак подумал, что этот из старожилов, здесь рано лысеют. Особенно капитаны. Но были еще и иные приметы, по которым можно было догадаться, что это капитан. В нем меньше было суеты, он твердо держал дружку, он сидел с достоинством и свободно. И еще была в нем какая-то особенная независимость, видимая с первого взгляда. Человек этот смотрел неулыбчиво и внимательно. Он действительно оказался капитаном сейнера с номером, а не с названием, словно военный корабль.
Только у них двоих не было компании, и оттого они разговорились… Потом капитан сказал:
– Мне нужен хороший рулевой.
– Я рулевой, – сказал Коршак.
– Сайра.
– Да, – ответил Коршак. – Хорошо, сайра.
– Завтра в девять ноль-ноль, от четвертого отходит трамвайчик. Жду на пирсе.
– Хорошо, – сказал Коршак. – Я не опоздаю…
Капитан расплатился, поднялся, помогая себе руками, надел фуражку и вышел.
* * *
Над островом, над бухтой клубился плотный дневной туман. Или, может быть, это были облака. Где-то кто-то жил, словно спросонья. Так оно и должно было быть, потому что порт этот – ночной порт, с ночной рыбой, с ночной суетой и огнями.
И Коршаку, валяющемуся в волглой, прокисшей от плесени постели, постепенно стало казаться, что ничего в его жизни не было и нет, кроме этого утреннего солнца над побережьем по ту сторону пролива.
Нужно было срочно что-то делать.
Нужно было найти, наверное, женщину – тихую и спокойную, которой не надо ничего объяснять. И тогда Коршак пошел в порт. Так вот, не переодеваясь, не сменив сапоги на «корочки», в фуражке и свитере под курткой. Это же надо придумать – дневные танцы! Везде, на всем свете они начинались в сумерках. Здесь же в сумерках жизнь стекала из городка вниз – к причалам, к сейнерам, к загустевшей от сумерек тяжелой воде. Но зато днем грохотала радиола с усилителем, топтались в одноэтажном деревянном Доме культуры странные пары, торжественно и старательно сидели девочки, надев все самое дорогое и лучшее.
Застиранный вальсик так и плавился в ушах. Коршак прошел сквозь толпу к музыке и шороху ног, к теплому человеческому запаху. И встал, грузно прислонясь плечом к оштукатуренной стене. А напротив, у стены тоже стояла женщина в зеленом кримпленовом платье. Стояла и смотрела на Коршака. Скорбное лицо над белым горлом, горький рот, очень взрослые и недобрые глаза. Вальсик иссяк, словно вытек до капли. И Коршак пошел на это лицо. Он его только и видел: глаза и рот. И он видел: взгляд в этих глазах поднимается к нему из своей кромешной глубины. И он подошел. И сказал. Он сказал такое, потому что не слышал своего голоса и не чувствовал себя. Он сказал:
– Я где-то вас видел. – Нагнулся над ее дрожащей рукой и почуял, как тонко, как щемяще она пахнет. Он нагнулся еще ниже, к самым прозрачным пальцам, к самому ее теплу, и, прежде чем коснуться их губами, вдохнул этот запах. И вдруг Коршак почувствовал, как вторая, свободная рука женщины, подрагивая, легла на его раскаленный затылок – и замерла там.
– Меня зовут Мария… – тихо сказала она.
– Вас зовут Мария? – повторил Коршак, распрямляясь. – Я давно это знаю…
Ей надо было надеть пальто. Она протянула красноглазому гардеробщику картонный номерок на белом шнурке. И номер Коршак запомнил – шестьдесят семь – чернилами, самодельный. А пальцы ее дрожали, и дрожал в руке картонный номерок. И сам Коршак не мог подавить дрожи.
Узенький мех воротничка касался, ее открытых ушей. Она шла чуть впереди, опустив голову. И у нее был тяжелый узел светлых, не крашеных, а словно бы уставших волос. Здесь некуда было идти, и они пошли к морю. Море хрипело в черных отполированных камнях, хлюпало у самых подошв. А Мария все еще ни разу не обернула к Коршаку своего лица.
Они не разговаривали. Они не произнесли ни слова между собой с того самого момента, как он поцеловал ее руку. Он и до сих пор ощущал на губах свое прикосновение к ней, берег его.
Потом был камень – тоже черный. Но он был большой и плоский, как половина планеты. Вода не перекатывалась через него, а подмывала, словно камень этот, в начале которого они стояли, умел промокать и словно всасывал море всем своим нутром; он был влажным и поблескивал тускло и серьезно, как оружие. Точно его специально воронили.
Мария стояла в своих туфельках на плоскости этого камня, а Коршак возвышался над ее узкой спиной и над ее затылком, тяжелым от волос, он страстно хотел и не мог прикоснуться руками к ее плечам, так строго обтянутым серым сукном пальто. И вдруг она обернулась к нему. Она подняла к нему свое лицо. Он наклонился и коснулся твердыми губами ее холодной переносицы и закрыл глаза. Она положила свою ладошку на брезентовый лацкан его куртки. И он все еще не поднимал рук – тяжелые, холодные в пальцах, они висели у него вдоль тела. Ему показалось, на мгновение только, что она словно бы потерлась головой о его губы.
Он отчетливо представлял себе, видел, как это происходит, чувствовал, как при нем свершается тайна ее жизни, как омывает теплая кровь ее щеки и губы, видел, казалось ему, как мерцает в ней ее сердце – такое близкое вдруг и понятное.
И все-таки не было тайны в ней, – он чувствовал себя так, как если бы сам породил ее от кончиков ногтей на ногах до вот этого трепета под своими губами, он думал о ней, обо всем, что есть у нее, приемля все это и радуясь тому, что предстоит.
– Послушай, – проговорила она. – Что это? Что это такое?
– Я не знаю, – сказал он.
Это место было островом – с сейнерами в рыбном порту, с тяжелыми камнями, нагромоздившимися друг на друга и позволившими жить рядом с собой только влажной, спокойной траве; с туманом, с поселком, с той радиолой, что все еще источала из себя механическую радость, с клубом, где он увидел Марию, с морем – сырым и тяжелым, хлюпающим у самых подошв поверх камней и между ними, со щебенкой ночного порта, с вахтерами у проходных – и ничего вокруг, кроме неохватного моря, у них не было… Так они, оба сознавали себя.
Коршаку некуда было вести Марию, не на сейнерок же с рыбьей вонью, с остывшей вонью табака, с сыростью и желтыми простынями. Он на мгновение представил себе, как поглядел бы на них вахтенный – спокойно, понимающе, без радости и любопытства. И представил себе, как идет она, тоненькая, по тяжелым доскам трапа, переброшенного с причала на сейнер, а под ними – под двумя кое-как слепленными досками – дышит меж бортом и обросшим зеленой слизью причалом, мерно вздымается насыщенная дохлыми медузами и древесной трухой вода.
У Марии здесь был свой дом. Крошечный, но, когда Коршак вошел следом за ней, когда она открыла сначала одну, в сени, затем вторую, уже теплую, дверь, ему сделалось радостно: светлым был ее дом, чистым, без запахов, без суеты. Это было не убежище, не конура. Это был дом, здесь Мария жила и работала, здесь были книги. На крохотном журнальном столике лежали тетради. И свет в торшере над столиком и креслом горел, точно горел всегда. Мария сказала:
– Я никогда не выключаю его. Перегорают лампочки, но я не выключаю, И когда я прихожу домой, он встречает меня…
Так появилась Мария.
Мария… Мария… Никаким иным именем он никогда не называл ее. Она была женщиной. Но ни ревности, ни зависти к тому, кто мог быть у нее первым, Коршак не испытывал – ни к кому, кто мог быть у нее за все ее двадцать пять лет жизни. Ему даже казалось, что всегда был только он, Коршак, а не кто-то другой.
Так появилась Мария.
Она преподавала здесь английский язык, но до начала занятий в школе оставался целый месяц. Теперь так же, как и капитан, Коршак после рейса возвращался домой.
Однажды Мария не слышала почему-то, как он вошел. Она стояла перед окном и незряче смотрела вдаль, держа в руках книгу. Это была та самая книга, которую в рукописи читал Сергеич, его книга, Коршака. Коршак помедлил, потом вздохнул и взял книжку из ее рук.
– Я никогда не видел у тебя этого, – тихо сказал он.
– Эта книга была у меня всегда, – отозвалась Мария. – Я не знала… я не могла знать.
Потом Мария рывком повернулась к нему, уткнулась лицом, больно и плотно, ему в грудь и заплакала. Она плакала, и он чувствовал, как слезы ее проникают сквозь ткань его одежды.
Уже ничего не осталось, что могло бы разделить их… Только одно еще мешало ему: не он создал свой дом. И никогда прежде мысль такая, такая жажда своего дома не возникала в нем, а теперь возникла.
Стоя на вахте, обрабатывая сети с посверкивающей сайрой, возвращаясь к причалу с недалекого промысла в вязком тумане рассвета, Коршак думал теперь о доме. Он понимал, что у человека должен быть дом. Он обязан иметь его – выстроив, вылепив все сам, и привести туда, в дом, свою жену. Женщину. Марию. Родить детей. Одного или двух – девочку, сначала девочку. Девочку от Марии. Он мысленно представил их себе – двух женщин, похожих друг на друга. И девочка что-то возьмет и от него. У него никогда прежде не было детей. А теперь он хотел, чтобы и Мария мечтала о ребенке, но о мальчике, похожем на него, а через него и на отца, на Коршака…
«Олимпия» в кубрике заржавела. Машинку в общем-то сначала угробила какая-то едкая жидкость: когда выбирали сети, тяжелыми каплями она собиралась на подволоке, потом падала вниз, эта жидкость. И не сама жидкость, наверное, а ее пары сожрали с металла краску, иссушили ленту, а уже остальное доделала морская соленая сырость. Рычаги приржавели намертво. Это он обнаружил, когда принес свою старушку к Марии. Теперь от нее больше нечего было скрывать, – страстно хотелось работать.







