412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Халов » Каждое мгновение! » Текст книги (страница 16)
Каждое мгновение!
  • Текст добавлен: 8 июля 2025, 16:42

Текст книги "Каждое мгновение!"


Автор книги: Павел Халов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 30 страниц)

Шестьдесят миль отделяло его от чистой воды. Но эти шестьдесят миль «Ворошиловск» и весь караван – все двадцать два вымпела – так и не прошли.

Ночью Коршак проснулся от тишины, от безмолвия, привиделось что-то страшное и бесконечное. Он оделся и пошел в рубку. Шел тихо по полуосвещенным проходам. Дверь в рубку была открыта. Луна светила в окна рубки – щедро остеклили судостроители свое детище, и как ни сер был снег и лед, как ни торосист, как ни часто лежали клинообразные острые тени на льду пролива, пролив все же отражал лунный свет и еще подсвечивала, заснеженная палуба. – подволок, рубки освещался, мерцали стекла, и приборы. Что-то сопело здесь мирно и монотонно, как сопит в больших, домах паровое отопление, как сопит что-то непонятное, точно сама едва теплящаяся жизнь в реанимационной палате. И от этого у Коршака возникло физическое ощущение огромности расстояния и медленно текущего времени. Нереальным, почти бестелесным представилось ему прозрачное от света, за окнами рубки лицо Марии. И пронзила мысль, что навсегда, навечно вмерз в лед этот огромный корабль и вечно будет в двух тысячах метрах отсюда стоять «Кухтуй». И Феликс, тоже будет там – нереальный, и один…

И никто никогда не придет сюда – к его черному борту спасти, выручить, вытащить из забытия. И что вообще никого на свете больше, нет – умерла планета и страна умерла, покрывшись неровным вековым льдом. Только он, Коршак, да те люди, которых он сейчас помнил и которые существовали только в его воображении – реальны, да вот тот человек у правого окна рубки – неподвижный, с непокрытой лохматой головой, которого он, войдя в рубку, сразу не увидел, а увидел только сейчас, подумав обо всем этом.

В рубке стоял Дмитрий Николаевич – в пижаме, но в валенках. Коршак переступил с ноги на ногу – хотел уйти так же незамеченным, как вошел, но теперь Стоппен услышал его. Он обернулся и заговорил с несвойственной ему торопливостью. И голос его – всегда густой, почти пароходный бас – откуда только бралась сила в маленьком теле для такого баса – звучал торопливым фальцетом о чем-то: о погоде, о луне…

Коршак понял – капитан опасается, что он – чужой в сущности человек – догадается об этом его состоянии. И сам сказал, капитану, что увидел во сне. Стоппен помолчал. И вдруг тихо, обычным баском своим сказал:

– Да, голубчик. А ведь у меня завтра день рождения, да-с… Вот. Мое последнее «сятилетие», на море.

Вертолеты сняли лишних для зимовки. Тяжелые МИ-8 садились на расчищенные для них площадки один за другим.

– Так вы и не увиделись со своим капитаном, Коршак, – сказал Стоппен. – Даром забирались так далеко…

– Нет, не даром, Дмитрий Николаевич. Мы же встретились.

– Ну, это так же условно, как в одно время в бане мылись, только бани разные были.

Вертолет, набирая высоту, шел над караваном только чуть правее его. Суда вмерзли, как шли, и лишь СРТ сгрудились маленьким косячком. С палуб «Омуля» и «Синуса», наверное, можно перебросить трапы на «Кухтуй». Было видно на «Кухтуе» – трое или четверо махали шапками последнему вертолету. И кто-то один стоял на крыле мостика прямо и неподвижно, хотя тоже смотрел, как улетают его товарищи…

На вторую ночь в гарнизонной, жарко натопленной гостиничке – здесь топили дровами, и в каждой крохотной комнатке была своя печь, – выпросив у дежурной бумаги, потому что своя отсырела и машинка только рвала ее, а чернила расплывались пятнами, – Коршак, истосковавшись по работе, помня Стоппена, Вовку и Феликса, написал сорок с лишним страниц. Это оказалось лишь началом. Он написал о том, что капитан – это особый дар не только принимать на себя ответственность за судьбу людей, но главным образом – дар умения отказаться от самого себя…

Целую неделю, выходя только поесть что-нибудь в буфете, останавливаясь, чтобы поспать два-три часа – этого ему хватало, он работал.

Дежурные менялись – он их не видел. Входил кто-то с дровами – Коршак здоровался с этим человеком, даже говорил с ним о чем-то. Но и его не узнал, когда закончил свою работу. Ему не мешали, не напоминали, что пора бы и честь знать, что уже все моряки с каравана отправлены важный порт на рейсовых самолетах. Что здесь остался только он один. И только потом он понял – это Стоппен, как по эстафете от Феликса, передал его командиру части. Тот ждал Коршака к себе, и ему доложили, что происходит с Коршаком. И подполковник приказал – пусть сидит, не мешать. Прапорщик Светляев пусть позаботится – чай ему туда доставит, заварку, плитку… Потом поговорим.

Его собственная бумага подсохла за это время. Еще три дня ушло на перепечатку – печатал Коршак как радист на приеме. И знал, что если не отправит рукопись сейчас, не отправит ее никогда.

– Я хочу попросить вас, – обратился он к дежурной, и только тут вспомнил, что у этой красивой холеной женщины, наверное, жены какого-нибудь офицера, работающей здесь потому, что другой работы в гарнизоне нет, а киснуть дома не хочется, он просил бумагу в день своего поселения. – Простите, – поправил он себя. – Большое спасибо за бумагу и за все…

– Да ради бога! Что вы!

– И позвольте попросить вас. Не отправите ли это? Я не знаю, где здесь почта и, честно признаюсь, если пойду отправлять сам – передумаю и не отправлю. Вот деньги, адрес я написал. А?..

Она согласилась, скрывая любопытство и сдерживая себя, чтобы не спрашивать его ни о чем более.

* * *

Коршак вышел из гостинички. И словно воскресла давняя-давняя любовь. Он дышал сырым и холодным воздухом этого маленького городка на берегу океана, похожего на давний, оказывается не забытый, городок, и не мог надышаться. Две стихии давали себя знать во всем его облике – небо и море. Дома на галечнике, окна, затянутые целлофаном от упаковок чего-то авиационного, потому что целлофан был плотен и прочен. Дома огорожены отслужившим свое дюралем, состарившимся корабельным железом, кое-где перевернутые и неперевернутые, закрытые брезентом или фанерой лодки и катера. Городок просматривался насквозь. Центральная улица спускалась к морю. Там неподвижно маячили мачты зимующих здесь кораблей и ботов. Пахло снегом и лесом. Зима здесь еще не стала. Да она тут никогда и не бывала такой, как на материке – с лютой стужей, с ярым солнцем, с легким снегом… Здесь она словно пребывала в раздумье – быть ей или не быть, не то застенчивая, не то грустная. Как из детства, из Ленинграда, может быть. И чувство тоже грустной, как эта широкая мягкая зима, свободы заполнило Коршака.

Он медленно пошел по улице. Миновал два больших, единственно больших здания во всем поселке, видимо, Дом культуры, весь в афишах, полинявших от влажных ветров, от дождей и снега, с темными окнами и с ненужно светящейся сейчас лампочкой над входом, и другой – даже не читая надписей, он догадался по иным военным городкам и поселкам – штаб. Там еще были люди – кое-где горел свет. И трое мужчин в военных фуражках с «крабами» и в одинаковых меховых куртках медленно шли но дощатому тротуару навстречу Коршаку. Они курили и еще возбужденно говорили о чем-то своем.

Коршак пошел дальше. Дальше городок кончился. Коршак спустился к торосистому льду. Рассеянным светом светились изломы льда, снег, крыши домов, даже каменистый галечный берег тоже, казалось, излучал какой-то непонятный коричневый свет. И было очень тихо. Все та же потрясающая тишина жила над всем пространством и в небе. Она не угнетала души, не мешала думать.

Вертолеты еще спали, где-то далеко за стоянками деловито гудел мотор грузовика…

Гребенников

Беленький квадратик картона был прислонен к машинке на его рабочем месте: «Не ищи нас. Я тебе неверна…»

Не он, Коршак, кто-то другой в его теле и на его ногах ходил по квартире. И кто-то другой его глазами видел следы неспешных сборов, когда берут, лихорадочно ищут, не могут найти и все-таки ищут самое необходимое. И кто-то другой – не Коршак – думал: «Нет, это неправда. Не-пра-а-авда. Это не может быть правдой…»

А сам Коршак – горлом, телом своим, всем своим существом, не видя перед собой ничего, стонал: «За что-о-о?» И стон этот был бесконечным, растянутым, так что не хватало дыхания…

– Ты что, спишь все? Алло, спишь, что ли!.. Это у меня ночь. А тебе пора бы и вставать.

Телефонное эхо, а может быть то, что произошло с ним только что сейчас, не давало Коршаку расслышать и понять, кто это.

– Я не сплю, – ответил он машинально. И услышал в трубке свой собственный ответ: «Не сплю-плю-лю». Даже трубку тряхнул и добавил: – Я только что вернулся.

– Да пошутил я! Знаю, вчера звонил, жена ответила – в леспромхозе. Это я, Гребенников. Ты что, на самом деле спал?

Теперь эхо исчезло. Только боль выламывала ключицы, и Коршак осторожно вдыхал воздух.

– Бросай все свои леспромхозы, ты должен быть здесь, в Москве. Завтра же. Слышишь? Алло, слышишь?

– Слышу.

– Есть очень серьезное предложение. И ты должен прилететь сюда. Я хотел предупредить тебя заранее, но разве тебя найдешь. Деньги-то на билет есть? Здесь я тебе все возмещу.

– Зачем?

– Подожди, – Гребенников начинал сердиться. – Слушай внимательно. Есть серьезное дело. Для тебя. Ты должен прилететь сюда, с тобой будут говорить. Встреча уже назначена. У тебя впереди сутки, Коршак. Да проснись ты наконец!

– Я не сплю. – Помолчав, Коршак неожиданно сказал: – Просто вчера от меня ушла жена.

В трубке сделалось так глухо, что Коршаку показалось, будто никто ему и не звонил, а он сам разговаривает с самим собой.

Теперь молчал уже Гребенников. У него в набор пошли стихи молодого автора, откуда-то из тех же мест, что и Коршак. И Гребенников вспомнил строку, которая особенно понравилась ему. Там робот говорит страдающему мужику: «Та женщина ушла – возьми другую!». И он неожиданно повторил эти слова Коршаку тем тоном, которым, как он представлял, должен говорить робот. Но, помолчав, чуть смущенно добавил:

– Ушла… Значит, сразу после разговора со мной. Может быть, еще вернется?

– Хорошо. Я прилечу.

– Ну, хоп! Молодец, Коршак. Я жду…

Коршак давно не встречался с этим человеком. Их когда-то познакомил Сергеич – на совещании молодых. Но так случилось, что попали они в разные семинары и к разным руководителям, о первых книгах Гребенникова – кажется, это были две короткие повести о жизни лесорубов – говорил сам Сергеич на пленарном заседании. О Коршаке Сергеич тогда промолчал. И Коршак вспомнил тогдашнее свое щемящее чувство, которое охватило его – не то зависть, не то горечь. Но он одернул сам себя. И больше об этом не думал. Коршак стоял рядом с очень сдержанным, очень сосредоточенным человеком невысокого роста. Он был крепок, этот человек, смотрел спокойными светлыми глазами и словно бы прислушивался к чему-то или чего-то ждал. Вокруг было полно народу – только что кончился рабочий день совещания. И тут появился Сергеич – его тяжелую голову было видно над всеми. И потом он подошел к ним – Коршак сразу догадался, что Сергеич идет к ним обоим, а не к нему только одному.

– Вы разве не знакомы? – спросил он с горечью, когда понял, что Коршак и Гребенников не знают друг друга в лицо.

– Ведь вы почти соседи, ребята!

Случилось так, что лететь домой им выпало вместе, одним рейсом. Более того – их места оказались соседними – Гребенникову досталось кресло у иллюминатора, Коршаку – на два ряда сзади и у самого прохода: бухгалтерия брала билеты в один прием, а лететь им обоим в одну сторону.

До совещания они ничего не знали друг о друге, и теперь – из доклада Сергеича Коршак знал о Гребенникове больше, чем Гребенников о Коршаке. Но Гребенников сразу уловил особую нотку во взаимоотношениях Сергеича с Коршаком, и уже одно это сделало Коршака в его глазах необычным, а знакомство с ним значительным. В аэропорту он первый заметил Коршака, но следил за ним издали, не прячась, но и не стараясь попасться тому на глаза. Потом и Коршак узнал в кряжистом, крепко сбитом, аккуратном молодом мужчине – парнем как-то не мог он назвать его даже про себя – Гребенникова. Короткая, опрятная и в то же время плотная бородка, нос с горбинкой и серые пристальные глаза…

Они издали улыбнулись друг другу. Потом была посадка, потом самолет долго и трудно, как показалось Коршаку, взлетал. Потом погасла надпись «но смокинг» на табло. Рядом с Коршаком сидела молодая пара. Курить здесь он не решился. И отправился в передний отсек, где тогда можно было курить и где отдыхали члены экипажа. Там стояли сиденья и низкий столик. Следом за Коршаком туда пришел и Гребенников.

– Нам так и не удалось поговорить, – сказал он, скупо улыбаясь и внимательно глядя на Коршака снизу своими пристальными серыми глазами. Глаза эти не улыбались. Улыбалось только лицо. – Вы обратили внимание? На совещании было более двух сотен, а на восток мы летим только двое.

– Да, – сказал Коршак. – Но, может быть, мы с вами летим не первые?

– Нас только двое оттуда, – жестко и значительно сказал Гребенников. – И Сергеич прав – стыдно нам с вами не знать друг друга.

Просидели они в салоне чуть не до первой посадки, а затем встретились снова. И незаметно перешли на «ты». А потом Гребенников сошел на большом узловом аэродроме. Коршаку предстояло еще лететь столько же, сколько пролетел он уже от Москвы, но здесь представление о пространстве, а главным образом понимание пространства изменилось – здесь уже начинался дом.

И когда Коршак увидел фамилию Гребенникова на последней странице еженедельника, то подумал, что это однофамилец того Гребенникова, писателя, земляка.

* * *

В Домодедово Гребенников поехал сам.

У него были люди. И в приемной еще сидели люди. И он сам назначил им этот час и этот день, когда еще не думал, что поедет встречать Коршака. Но время уже поджимало.

– Прошу прощения, товарищи. Я должен ехать.

В Москве моросило. «Черт знает, – думал Гребенников, натягивая на свои еще крепкие плечи кожаное пальто. – Не материк, а Приморье какое-нибудь». А он и не был стариком, этот сорокавосьмилетний крепкий мужчина. Сибирь, Север, Дальний Восток, вся его прежняя полуспартанская жизнь, требовавшая всегда, сколько он себя помнил, физической выносливости и силы духа, держали его в форме. Он прожил там тридцать лет. А те несколько лет, что был здесь, не выветрили его силу и выносливость. Здоровье, правда, чуть подточило, и после крепкой выпивки – пусть даже не крепкой – крепко-то он и не пил никогда, а пил только по необходимости, давило сердце, тоска наваливалась и при быстрой ходьбе на холодном ветру дня три-четыре словно гвоздь ощущал под лопаткой. И он знал – стенокардийка. Но эти годы здесь не высветлили и загар его – каленый, плотный, который не столько от солнца, сколько от ветра и мороза, – еще светился на его лице, на руках.

Он редко встречал авторов. Встречал, правда. Но то были такие авторы, не встретить которых было просто неприлично. Коршак для остальных вряд ли был особенно заметен. Но Гребенников поехал на аэродром сам.

Машина шла хорошо и ходко. Номер, который был присвоен ей, придавал водителю особенный стиль – полулихаческий, самоуверенный, отчего казалось, что он – водитель прекрасный и с ним ничего не может случиться. Но и не только это виделось сейчас Гребенникову в этом немолодом уже, но каком-то молодежном мужчине. Он возил и прежнего шефа. И до того, как был создан еженедельник, он ездил на цековской машине, много перевидал на этом свете «хозяев», «шефов» и многих уже пережил. Он никого из них не забыл, и Гребенников почувствовал это, хотя ни разу, никогда в его присутствии водитель не помянул своих прежних пассажиров. Но что-то в его поведении, в его манере вести машину, в его манере разговаривать с ним, Гребенниковым, даже в той независимости, что сквозила в каждом его движении, заставляло Гребенникова понять это. И то, что он понял, отозвалось в нем какой-то печальной болью. Но это продолжалось только мгновение. Гребенников умел отодвигать от своего сердца неприятное – отодвигать на потом, хотя знал, что потом он вернется к пережитому.

«Волга» шла в левом ряду, иногда захватывая и сплошную осевую там, где она была видна, потому что мокрый снег, сделавшись грязным, покрывал не всю мостовую. Гребенников с такой легкостью отодвинул от себя почти неприкрытое чувство превосходства, исходящее от водителя, потому что из всех времен года ему нравилась вот такая весна. Именно весна – со слякотью, с разной погодой на разных сторонах улицы, с пронзительным ветром и неожиданным морозом, прохватывающим до костей: именно такая весна всякий раз возвращала ему то первое ощущение полета, своей значимости, предвкушения удачи, начала нового в жизни, которые он испытывал несколько лет назад впервые.

Пока шли утверждения и обсуждения, пока к Гребенникову присматривались из-за огромных – узких и круглых, и квадратных, покрытых зеленым и темно-синим, и красным сукном столов, пока он не в силах был ни смотреть в эти с выражением не созревшего еще доверия глаза, ни отвести своего взгляда; пока он поднимался по многочисленным лестницам, ходил по высоким коридорам, вступая в иной – совсем иной, чем тот, который он знал прежде, мир – он не видел Москвы. И в тот последний час всех этих хождений по мукам, когда он спускался к парадному выходу по ковровой лестнице в абсолютной, почти нереальной тишине, он еще допускал, что вот сейчас его окликнут и… ничего не будет. Уже оставалось несколько ступеней, парадное – в высоченных, выше человеческого роста, стеклах, уходившее куда-то в кромешную торжественную мглу этого здания, косо надвигалось на него, а оклика не было. Он уже взялся за полированную бронзовую ручку двери. А его никто не окликал. И он нарочно помедлил открывать дверь, словно намереваясь до конца, до самой последней доли пережить это, понимая, что с каждым мгновением что-то меняется в нем, понимая, что вот сейчас, когда он ступит на московскую улицу – он будет уже совсем не тот Гребенников, который входил сюда три часа назад. Его не окликнули, и никто не сбежал по лестнице за ним вслед. Он ступил на тротуар и увидел московскую весну.

Была слякоть, была неповторимая просторность серого над Москвою неба, было твердое убеждение, что никогда более в жизни он не будет ждать оклика сзади, что никогда он более не будет медлить в парадном и никогда более не станут ему казаться такими высокими лестницы. Тогда его ждала машина – такая же черная и новенькая, как эта. И за рулем ее сидел водитель, которого Гребенников не знал по имени, видел первый раз в жизни и которого ему дали только на одну эту поездку. Гребенников не столько узнал его, сколько догадался, что вот этот – с невозмутимым благородным профилем директора потребкооперации водитель ждет его. Но он сказал, что не поедет, а пойдет пешком. Водитель коротко глянул на Гребенникова, и машина ушла. А Гребенников пошел по слякотному, как вот сейчас, тротуару. У него не было головного убора. И редкий, но тяжелый от влаги снег падал на жесткий седеющий ежик его волос, тая на лице, стекал прохладными струйками за поднятый воротник.

Гребенников шел долго. Он выбрался на кольцо и шагал по нему до той улицы, где должен был повернуть, чтобы попасть в свою гостиницу. И он за весь этот путь нисколько не устал. Напротив, он даже как-то окреп за эту дорогу. Он ощущал и тротуар под ногами, и снег на лице и на губах, он видел лица встречных и даже через стекло увидел в каком-то овощном магазине, что продаются шампиньоны. В своих родных местах он не видел этих грибов. И вообще никакие грибы никогда ничего ему не напоминали. А тут вдруг напомнили, родину его напомнили, заимку. Грибы, которых он там не встречал, вдруг неожиданно объединили его жизнь – ту и будущую – в одно целое. И лица прохожих уже не были для него просто лицами встречных, теперь он не отрывал себя от них. Он ощущал сейчас в себе уверенную тяжесть своих лет. Он неторопливо, как дома, выпил в холле двойной кофе, твердо держа чашечку в пальцах. И отправился к себе в номер.

Он стоял в кабине скоростного лифта, отражаясь в пластике обшивки спокойным своим содержательным лицом. На каком-то этаже вошли, доехали до пятнадцатого и вышли, оставив память о неестественном цвете кожи, и синеве белков своих глаз двое – вероятно, ангольцы. А Гребенникову надо было еще ехать и ехать – на двадцать четвертый этаж.

Там к нему привыкли, и старший администратор – Фаина Захаровна, маленькая, усталая и мягкая женщина, знала его обстоятельства, хотя он ничего ей не рассказывал. Но когда он нынче уходил – еще утром – она проводила его заботливым взглядом, чуть прижимая на «а» по-московски, сказала: «Ну, ни пуха вам, дорогой, ни пера… Все будет прекрасно…»

Все было прекрасно. Только ворохнулось в сердце: а вдруг передумают или уже, пока он шел по Садовому и пока пил кофе внизу в фойе, передумали, и в номере или на столике перед Фаиной Захаровной лежит телефонограмма. Остатком лифтового тоннеля, который ему еще предстояло преодолеть – лифт стремительно, увеличивая его вес и прочность ног, летел вверх – заканчивался тот трудный и бесконечный путь, который Гребенников проделал, в котором не щадил себя и на котором у него все было продумано, все – от поездок по важным стройкам у себя на родине до столичных знакомств и дружб. До поведения в клубе, на издательских и редакционных этажах…

На родине его – в лесах и на полях – еще лежал снег, когда он уезжал, и река еще была скована тяжелым торосистым льдом, потому что зима выдалась крутая – сухая и сыпучая, с железными корежащими морозами. Она никогда и не бывала мягкой, но она редко выдавалась такой, как нынче. Ему сейчас казалось, что и в этом было предзнаменование. Трое суток накануне отъезда он провел один на своей заимке – полуземлянке, полублиндаже на высоком берегу огромной реки. Неподалеку, на широком бугре в просторном редколесье стояли дачи медицинских работников, но от них заимку Гребенникова отделяли еще нехоженый косогор и распадок, и, таким образом, здесь, на берегу он мог считать себя в совершенном уединении!

Натопив землянку – так, как он любил – до сухого жара, – приготовив себе еду, накипятив чаю, он отправился вдоль по берегу. Стояло серебристо-розовое утро. Солнце уже взошло, и день предстоял долгий, солнечный, ясный, с пригревом на южных склонах и в закутках – шла весна, уже заледенился и посерел снег, уже кое-где темнела износившая свою зимнюю шубу, жадная, нерожавшая ни зерна, ни овоща загородная земля. А по утрам еще искрился воздух от инея, еще прихватывало морозцем щеки и уши, еще стеклянно звенело под ногами. Он ушел далеко от своей берлоги – километров за пять, за шесть – в совершенное безлюдье, к излучине – там, где река вбирала в себя могучий, тоже в сущности немалую реку – приток. Гребенников долго стоял там – на самом высоком месте, и ему был виден в морозной серебристо-розовой мгле, с величавыми дымами его большой город – его стартовая площадка. Еще ничего не было решено, еще только все предстояло ему пережить, но на свой город он уже смотрел какими-то иными глазами, уже как бы с другой стороны. В этом городе у него был дом, и была семья – Анна и двое ребятишек, был определенный круг знакомств, была еще одна женщина, когда-то близкая и нужная ему, но теперь он и ее видел тоже каким-то иным взглядом. И ее, и свою семью. И когда он собирался отправиться на заимку, он, намереваясь взять с собой ту, вторую женщину, вдруг понял, что в эти последние его дни и часы на реке ему никто не нужен. Он должен был побыть один, совершенно один. И он был один.

Потом он так же не торопясь пошел обратно. Именно не торопясь, а не медля. Просто очень весомо текло время. Он ощущал его в себе, оно жило в нем, давая ему какую-то странную силу и успокоение.

Он сам строил себе заимку, своими руками, он сделал ее такой, что в ней можно было долго жить и работать. И все свои вещи Гребенников начинал и заканчивал здесь, за широким, прочным столом, сколоченным из двух дюймовых сосновых досок. Столешница поглощала стук машинки. Невысокие ножки позволяли сидеть за ним удобно и долго. Он работал методично и аккуратно, писал мелким чрезвычайно разборчивым почерком. Справа лежала аккуратная стопка чистой бумаги, слева такой же аккуратной стопочкой ложилась рукопись. Ни единого листа у него не пропадало зря. И совсем не потому, что он был жаден или экономил, нет – он относился к чистой бумаге, к каждому листу поштучно, как к боеприпасам. И это стало его натурой.

Но сейчас у него не было начатых и неоконченных вещей: все, что он писал, он закончил, перепечатал и отправил. Но теперь он подумал, что именно здесь, сегодня, сейчас – в эти вот оставшиеся ему на этой земле дни должен начать новую вещь. И писать ее столько, сколько он сможет оставаться спокойным и уверенным в себе. Он знал, что последние минуты его тут будут суетливыми и нервными, и тогда работать нельзя.

Он открыл закономерность: чтобы работа не прерывалась, чтобы ритм ее не иссякал, когда кончалась одна вещь, он тут же начинал следующую, остановившись, чтобы только попить чаю, почистить машинку, приготовить бумагу. Но главное содержание этой закономерности состояло в том, что в каждой вещи он приберегал что-то от своих героев для будущей книги. Он знал, что этой вот подробности выписывать пока не следует – запоминал эту подробность, и мог потом продолжать жизнь своего героя в новом сюжете. Он давал новому герою иное имя, он выстраивал ему новые обстоятельства, но никто не догадывался, что, в сущности, этот новый образ – тот же самый, тот же самый человеческий комплекс – с иной внешностью, с иным именем, с иной профессией…

И поэтому, когда он вернулся к себе на заимку, он проделал – так же не торопясь, так же ощущая почти физически течение времени – весь этот ритуал. Он пил чай и чистил жесткой щеточкой шрифт машинки, потом достал с полки, прибитой к бревенчатой стене, бумагу, отделил часть – ровно столько, сколько потребуется ему на эти дни.

И это последнее его свидание с родным берегом, с тайгой, с зимним утром и с теми двумя звездными, морозными ночами, которые он провел в работе, выходя дважды или трижды на берег к самому урезу, оставалось в нем все время. И даже сейчас, поднимаясь в лифте наверх, он ощущал в себе их незримую наполненность.

Было розовое морозное утро. С прибрежных деревьев на косогоре неслышно летел сухой иней, а солнце еще не взошло, оно только намекнуло, что будет всходить. И воздух серебрился, мерцал, чуть слышно шуршало в нем что-то. И от этого тишина ощущалась так остро, что было слышно, как молчит на реке тяжелый, устоявшийся теперь уже до серьезного тепла лед, было слышно, как потрескивают сосны.

Таежный горный хребет вдалеке, словно вырезанный из однотонного голубого картона, печатался на розовом еще спокойном, но с каждой минутой все раскалявшемся крае неба. Выше зари оно было пронзительно зеленым; а в зените – за мглою, за инеем хранило в своей далекой глубине медленные раздумья долгой ночи.

Гребенников стоял у заметенного снегами, давно нехоженного спуска к реке до тех пор, пока не почувствовал, как холод стянул губы.

Он был тепло и удобно одет, Гребенников. И все на нем было пригнано ладно и удобно, и прочно, словно он собирался в дальнюю дорогу. И унты на собачьем меху, и меховая куртка, крытая брезентом, и свитер под ней – из козьего пуха, вязанный Анной с большим, плотно охватывающим горло воротом. Легкое и нежнее тепло, казалось, источал этот свитер.

Нет, не Анна вязала его – Гребенников так говорил любопытствующим. На самом деле этот свитер связала совсем иная женщина. Тося, Тося, Тосенька – третий секретарь Лозовского райкома.

* * *

И сейчас, ощутив на себя этот свитер, связанный ею из козьего пуха, чтобы в долгих и трудных зимних поездках по заданиям газеты, в которой он был единственным разъездным корреспондентом, ему было тепло и, чтобы он не забывал ее, Тосю. Он вспомнил и ее, и всех своих главных женщин – он так называл про себя тех, с кем надолго сводила его, судьба, чувство и обстоятельства. Их, главных, было не много – три. И он вспомнил сейчас всех их – и первую свою, Валю, чужую жену, соседку. Тогда Гребенников с матерью занимали одну комнату в квартире на две семьи в бревенчатом двухэтажном доме на окраине города. Он учился в педучилище на третьем курсе, имел отроду восемнадцать лет. Упрямый, молчаливый, сдержанный, он был крепок и коренаст, ходил чуть пригнув лобастую голову, и уже тогда у него были очень взрослые неулыбающиеся, без света изнутри серые глаза. Мать работала сторожем – сутки через двое – на складе Ушосдора – там в щелястом сарае хранились кирки, мотыги, тачки, лопаты, ломы, брезентовые рукавицы – еще с военного времени.

Вся их обстановка дома – продавленный, когда-то кожаный диван с высокой спинкой, увенчанной несуразными башенками и шкафчиками из ясеня, – на нем спала мать, узкая солдатская койка Гребенникова, две табуретки, погасшее, потускневшее зеркало в медном окладе и стол – для еды и для занятий. Сто сорок «рэ» стипендии (старыми, то есть четырнадцать новыми) да шестьсот рублей на двоих маминой зарплаты (шестьдесят) – вот и все, чем они располагали в месяц, и то при условии, что ни двоек, ни троек у Гребенникова не будет. Пирожок с повидлом в училищном буфете или с капустой, или с какой-то требухой – рубль пять копеек, ботинки – обычные, на кожимите, работы местной фабрики – двести, приличные штаны – пятьсот. А за дощатой оштукатуренной стенкой жила совсем в ином измерении иная семья – демобилизованный капитан, а ныне служащий Ухтанов, его двадцатипятилетняя жена Валя и трехлетний смешной и веселый мальчуган Алешка.

Свой невысокий рост Гребенников особенно ощущал, когда сталкивался рано утром на кухне или на лестнице с высоким, костистым, с прямыми, развернутыми плечами Ухтановым. Ухтанов был странно лыс – ото лба по темени до самого затылка шла лысина, а по бокам энергичного черепа росли длинные, тонкие, всегда будто влажные от пота черные волосы. А Валя – веселая, смешливая, ладненькая, с ямочками на перламутровых щеках. И глаза у нее были озорными, девичьими. Гребенников всегда словно натыкался на ее глаза. Они были везде. И она умела ими как-то так смотреть, точно выискивала что-то в лице того, на кого смотрела. Она ходила в белой трикотажной кофточке, не застегнув две верхние пуговки, и в узенькой и короткой юбке. Казалось, что она все время, пока Гребенников ее знал, носила только эти вещи. Волосы у Вали были роскошные – с золотинкой, тяжелые, они кудрявились на висках и на макушке и волнами стекали по плечам: не было таких приколок, чтобы удержать их тяжесть.

Возвращался Гребенников из училища поздно. И идти ему было далеко – почти через весь город. Автобусы ходили редко и неохотно, и никакой иной транспорт не связывал тогда центр этого приземистого сибирского города с окраиной. И вдруг он стал ловить себя на том, что ему хочется, чтобы дверь отворила Валя. Сначала просто что-то томило душу – нежное и светлое. Когда она открывала ему дверь, из темного коридора веяло ее душистым легким теплом, ее запахом. Запах этот стал ему мерещиться и на занятиях. И он, неизвестно когда научившийся к восемнадцати годам трезво анализировать обстоятельства и собственное состояние и свои чувства – понял: женщина эта нравится ему. Ухтанов тоже возвращался поздно. Еще позднее, чем Гребенников. Было слышно, как четко ступают по намерзшим изношенным деревянным ступеням лестницы его начищенные хромовые сапоги. И было слышно его шумное дыхание: шумно дышал Ухтанов, с каким-то даже скрипом. Но странное дело – даже шагнув с морозной лестницы в это душистое, сокрушительное тепло, всеми клетками тела своего ощущая близкое присутствие загадочного, таинственного, притягательного существа (из полумрака коридора светили ее испытующие насмешливо-доброжелательные глаза), Гребенников не терял головы. Только ледяной обруч стискивал горло. Он тихо благодарил за то, что она открыла ему, извинялся и проходил в свою комнату.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю