Текст книги "Каждое мгновение!"
Автор книги: Павел Халов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 30 страниц)
Ужин, если мать дежурила, стоял на плитке, – кастрюлька с чем-нибудь, укутанная одеялом, и записочка – корявым материнским почерком. Единственное, что было в жизни матери светлое – дети и муж. Два старших брата Гребенникова и отец – все трое железнодорожные рабочие – погибли на войне. Мать тоже прежде работала стрелочницей и путевой обходчицей. Когда Гребенникову вспоминалось детство, перед его мысленным взором представала будка путевых обходчиков. «54-й километр» – было написано на дощечке, прибитой над крошечным в четыре квадратных стеклышка окошечком; тропинка через овраг – на косогор, потом через пустырь к дороге, идущей через поселок и дальше в незнаемый еще город. Школа была в поселке. Была еще какая-то странная память – память запаха – всегда пахло плотным паровозным дымом, смазкой, дегтем – от шпал, от рассыпанного шлака, память звуков – тяжкий грохот пролетающих мимо поездов – на восток и на запад, упругая волна воздуха, разорванного тяжелым стремительным телом состава, она всякий раз до основания потрясала вросшую в землю будку, чуть не выдавливала стекла. Ночью, не просыпаясь, он узнавал, что это за поезд – товарный с грузом или порожняк, курьерский ли – по пассажирским поездам он знал время – легкий ли и неспешный, вразнобой позвякивающий на ходу, пригородный поезд.
Потом мать заболела и не смогла более ходить по путям. Семье погибшего на войне дали вот эту комнату, а мать устроили на работу сторожем на склад.
Когда-то в ухтановских двух комнатах жила огромная семья – одни взрослые, эвакуированные откуда-то из-под Минска и прижившиеся в Сибири. Потом они съехали, а Ухтановы уже поселились вместо них. Пришел грузовик, набитый вещами, мебелью. Ладные, хорошо одетые солдаты за полчаса перетаскали все на второй этаж. А уж потом на «джипе» приехали сами жильцы – вот этот демобилизованный капитан. Он сидел рядом с водителем, сзади сидела молодая изящная женщина, несмотря на теплую погоду – все это происходило в сентябре – в пуховом платке, с ребенком на руках. Гребенников стоял на лестничной площадке, смотрел, как поднимаются новые жильцы по лестнице. Валя шла впереди с ребенком – Алешкой, Ухтанов в расстегнутом пальто, в фуражке, сдвинутой на затылок, – сзади. Валя задержалась, перед Гребенниковым.
– Здравствуйте, – сказала она нараспев.
– Здравствуйте, – глухо и угрюмо, ответил Гребенников, не отводя глаз.
Ухтанов вынужден был остановиться тоже. Это ему не понравилось, да и неловко ему было стоять за спиной жены – двумя ступеньками ниже. Он легонько подтолкнул ее, и она, чуть нагнув голову – Гребенников увидел под платком огромный узел тяжелых золотистых волос на затылке – пошла в квартиру. Ухтанов только покосился, чуть заметно кивнув. Он держался неестественно прямо. Только потом уже Гребенников узнал, что эта напряженная выпрямленность бывшего капитана – вынужденная, он был ранен в позвоночник. Позвоночник зажил, но два позвонка потеряли подвижность. Не неприязнь или нелюбовь какая-то к Ухтанову овладела им тотчас и навсегда, а отчуждение. Гребенников из-за своего небольшого роста, из-за того, что так трудно он жил всегда, сколько, себя помнил, из-за того, что был всегда хотя и, чисто, но тускло, в перешитое из того, что осталось от старших братьев и отца, в материно даже, одет – болезненно относился ко всякому проявлению высокомерия или равнодушия к себе. И хотя умел скрыть свое состояние, переживал болезненно, и всякий, в ком он мог увидеть такое отношение к себе, оказывался для него за той чертой, за которой человек переставал существовать для него вообще.
Иногда проходя к себе мимо открытой двери в комнату Ухтановых, Гребенников видел их обстановку: в оранжевом мягком свете торшера – тогда это мог быть только трофейный – ковры, кресла, диван непривычно низкий, ничем не накрытый смоляно-коричневый стол, гнутые стулья. И с тех как как поселились Ухтановы, Гребенниковы перестали пользоваться кухней. Во-первых, там всегда суетилась неспешно Валя – то готовила ребенку, то мужу, то просто сидела и читала что-то, пока Алешка спал. Так и остался стоять там гребенниковский замызганный еще из железнодорожной будки кухонный столик-тумбочка, с измочаленной проскобленной чуть не до дыр столешницей, а рядом с ним появился необычный и непривычный тоже кухонный набор столиков, полочек, ящиков, коробочек с иностранными надписями – соль, кофе, сахар, крупа, масло… Целые грозди деревянных инструментов – толкушки, раскатки, поварешки, черпачки, ковшики – всего этого Гребенниковым никогда не требовалось. Толченку мать делала при помощи порожней бутылки, редкие пельмени – граненым стаканом, суп свой они разливали старым половником, чай кипятили в медном чайнике… И их нищета, которая прежде, когда они жили в будке и когда рядом были многочисленные, но похожие, почти равные им во всем соседи, не трогала Гребенникова – теперь показалась ему унизительной.
Ухтанов пил. И пил крепко. Если его четкие размеренные шаги замирали на площадке меж первым и вторым этажами – значит, Ухтанов пьян. Когда Гребенников научился понимать жизнь этой семьи, он слышал, как замирало все за стенкой – Валя там бледнела и замолкала. И только сквозь переборку доносился стук больших, чуть не дворцовых настенных часов. Потом она вставала с дивана – дощатая и лишь оштукатуренная под дранку переборка не утаивала ничего – слышалось, как мягко вздыхал диван при этом, как торопливо, не сразу попав ногами, Валя надевала тапочки, как запахивала халатик, как медлила перед своей дверью, собираясь с силами, как выходила потом к выходным дверям и стояла там молча, в ожидании. А Ухтанов молчал на площадке. Это он спал так – несколько минут, привалясь плечом к стене. Потом снова принимался идти домой. Валя открывала ему, и он падал тут же у порога. Не давая себя трогать. Она приносила подушку, подсовывала ее под голову Ухтанову. И он спал здесь до утра. А Валя всю такую ночь сидела в темной кухне, бессмысленно глядя в затянутое морозом окно.
Валя была учительницей начальных классов. Она преподавала в сельской школе на Львовщине. Дивизия, в которой служил Ухтанов, дислоцировалась во Львове, но еще живы были кое-какие бандеровцы и мельниковцы. И после одной из войсковых операций по ликвидации банды в школу – другого здания, годного для этой цели, в селе не было, – солдаты принесли раненого старшего лейтенанта. Это был Ухтанов. Все это Валя сказала Гребенникову потом, когда у них уже все случилось. Но что-то в их семье произошло прежде. Она потому и сносила покорно пьянство мужа. И что-то виноватое было в ней, во всем ее поведении и на утро, и еще несколько дней после такого возвращения Ухтанова. Наверное, она его когда-то предала – ничего иного своим трезвым умом Гребенников предположить не мог.
А произошло у них – Гребенникова и Вали – все очень просто: Гребенников даже не предполагал, что такое может случиться в его жизни. Мать дежурила. Ухтанова дома не было. Валя открыла ему. Лампочка у потолка не горела, но свет попадал из неплотно прикрытой двери Ухтановых.
– Простите, я опять потревожил вас, – тихо сказал Гребенников. В горле у него пересохло. Оттого, что она стояла в такой близости теплая, пахучая, милая в своей приветливой тихости, со своими внимательными глазами и с доброй насмешкой, точно вызывая его на что-то, глядя прямо ему в лицо, – сердце Гребенникова уже не билось, а трепетало. Он чувствовал, что теряет, теряет голову, что нечем ему дышать. Гремело в ушах, он знал, он точно знал, что одинокой, запуганной, виноватой в чем-то перед своим мужем, он необходим ей, как она необходима, нужна ему, что теперь все неизбежно. Он точно знал теперь же, в это мгновение, что она совсем не такая, какой знает ее Ухтанов и все прочие, с кем она была знакома или знакома сейчас, она совсем иная – ему вроде бы на секунду темной ночью осветило ее душу, прятавшуюся впотьмах. И он еще наверное знал, что это в нем не любовь, хотя что-то похожее на любовь он испытывал. Но он так хорошо понимал себя, так пристально содержал себя, наблюдая за собой, за проявлениями своих чувств, что и про себя знал – это не любовь.
Он прошел к себе, сбросил настывший кожушок, уже начавший оттаивать, и когда он сбросил его – от кожушка в их комнате пахнуло Валей.
Он постоял несколько мгновений, прикрыв глаза, дрожащими ноздрями втягивая этот пряный пронзительный запах, и вышел в коридор.
Полоска оранжевого света из ухтановской двери чуть подсветила коридор. Был виден вход в кухню. Там, прислонясь спиной к косяку и оборотясь лицом к замерзшему темному окошку, стояла Валя. Да он и в кромешной тьме догадался бы, что она здесь – так одуряюще пахло ею, ее телом, ее теплом…
Их отношения перспективы не имели. «Какой ты юный, молодой, какой ты стройный, какая у тебя упругая кожа. Наверное, когда твои родители задумывали тебя – они очень любили друг друга… Да?»
И легкие ее пальцы касались плеч, горла, подбородка, касались его сомкнутых, пересохших от волнения губ. «А ты любишь меня?» А он никогда не спрашивал ее, любит ли она его. Потому что понимал – не может все это тянуться долго. И техникум он уже заканчивал, и исподволь определил свое будущее – журналистика. Для начала – районная газета. Изучить жизнь. Так, как пишут другие, ему не нравилось: поверхностно, дилетантски – то с восторгом, то с легкостью. А в восторге правды нет, нет истины. А у него будет истина. Хотя слог его – как он понимал свои пробные писания – был сух и сдержан, как он сам, многое ему уже удавалось, и главное, что было в нем, в его манере, если можно было говорить о манере тогда в восемнадцать лет, – так это точность, сжатость. И второе, что заставляло его думать о скором конце этих отношений с Валей – она его не любила, не могла она его любить. Возраст. Просто с ним, с Гребенниковым, Валя вдруг начала освобождаться от своей виноватости перед мужем. Все тверже и презрительней звучал ее голос. Может, все, сильнее опускался Ухтанов. Но меж собой они ни разу не произнесли его имени. Точно его и не было вовсе. Но встречались лишь тогда, когда были убеждены, что Ухтанова не будет долго.
Одна ночь запомнилась Гребенникову на всю жизнь. Валя вернулась с каким-то отсутствующим видом. Она медленно поднималась по лестнице. Гребенников слышал ее шаги и открыл ей дверь. Она молча постояла на пороге, потом, пошатываясь, обошла Гребенникова, как внезапное препятствие на пути, открыла детскую.
– Алешка не просыпался, ты не слышал? – она спросила это глухо, не поворачиваясь.
– Нет, – ответил Гребенников. – Что-нибудь случилось?
Она помолчала и сказала:
– Ничего не случилось. Просто он опять пьян.
Они не пошли в комнату к Гребенниковым, они остались в детской на тахте, Алешка спал. И Валя отдавалась Гребенникову с каким-то ожесточением, почти что с гневом, сквозь прикрытые веки, сквозь полусомкнутые ее густые ресницы в иссиня-черных глазах посверкивала ненависть. И если раньше Гребенников все-таки думал, что хотя она и не любит его, то все же испытывает к нему нежность, то теперь он понял – Валя таким образом мстит Ухтанову за все. Он пришел в четвертом часу и свалился у порога.
– Будь здесь, – звенящим голосом сказала Валя Гребенникову, засобиравшемуся уйти. – Слышишь? Будем здесь оба. Пусть валяется. Пусть! Я больше не виновата перед ним.
И они остались до самого рассвета, и оба не сомкнули глаз, хотя ничего больше меж ними не произошло. Валя лежала на спине, положив на свой чистый лоб белую руку, и смотрела в потолок, время от времени смежая веки и вновь размыкая их.
Наверное, в эту ночь все и кончилось у них. Гребенников помнил, как выходил он утром из детской, как переступил через лежащего на полу в тяжелом похмельном сне капитана.
Началась весна. Гребенников хорошо запомнил и эту весну. Не погоду и не свое настроение. Хлопоты свои запомнил. Ни часа он не собирался учительствовать в начальных классах. Он целил в журналистику. Все четыре года сотрудничал в районной «Звезде», писал туда информашки, на каникулах между сессиями ездил в командировку в МТС, написал очерк, и он прошел, и его даже отметили как лучший материал. Он писал и из колхоза, где студенты работали. О студентах, о человеке и его долге перед землей и перед своим народом. И все же место по окончании училища найти было трудно. А он нашел – разъездным корреспондентом – в областной газете. Но весна эта запомнилась ему еще и тем, что умер Ухтанов. Сначала его все же уволили. А потом однажды ночью приехала на мотоциклах милиция. Гребенников открыл им дверь.
Старший – тяжелолицый, небритый, пожилой лейтенант милиции спросил, здесь ли живет Ухтанов. И назвал его по имени-отчеству. Их Гребенников слышал впервые. Ухтанова звали странным, непривычным для слуха именем – Шерамуттдин Рахмангулович.
Гребенников осторожно ответил, что да, здесь. Вот его комната.
– Кто-либо из родственников Ухтанова находится дома сейчас? – спросил лейтенант. – Все дело в том, что мы подняли труп. По документам Ухтанов Шерамуттдин Рахмангулович, 1918 года рождения… Но документы бывший труп мог и украсть. По личности опознать надо.
– Это могу сделать я. Мы соседи…
– Не-ет, – покачал головой лейтенант, – родня нужна, близкие. Протокол будет…
– Тогда стучите сюда. Здесь жена его… – Гребенников отступил к стене, пропуская милицию. Валя суетливо тыкалась по углам своей квартиры, собираясь в страшную дорогу – надо было ехать, ехать и узнавать, и смотреть. А она дорого бы дала, чтобы Ухтанов исчез из ее жизни – исчез, и все, но не так, не так!.. И она уже собралась совсем – в полушубке (белом, армейском, полученном когда-то Ухтановым и переделанном в изящную женскую шубейку), в белом пуховом платке, в валеночках, и все это отзывалось в его душе странной болью – точно смотрел он с примесью ненависти и зависти: ее тяга к нему сейчас ничего не меняла – все это уже принадлежало другому – и ее талые губы, и темно-голубые от страха и волнения глаза, и брови, и переносица – детская, беззащитная, и прядь волос на матовой щеке с ямочкой…
– Саша, Сашенька, милый… – она ткнулась лбом в его плечо и заплакала. – Что же это? А? Что ж это такое? За что?
– Ну ладно, ладно, – пробормотал он в ответ. – Мы же еще ничего не знаем…
Эксперты уже установили причину смерти. Тело лежало в холодном помещении без окон, с ярким верхним светом на холодном – наверное, специально для подобных целей – столе, накрытое несвежей, в каких-то плохо замытых пятнах, захватанной, с подтеками простыней. Наверное, ею накрывали и других. И это, особенно это потрясло Гребенникова.
– Вы можете опознать труп? – обыденным голосом спросил кто-то в синем халате, надетом поверх форменного кителя – проступали сквозь ткань халата уголки погон и звездочки на них. Здесь привыкли произносить такие слова… И слово «труп» служащий или эксперт произнес привычно и спокойно, даже с долей участия. Гребенникову подумалось – «труп». Вот и все. А был Ухтанов. И теперь это уже не Ухтанов, а труп.
Эксперт рукою в резиновой перчатке снял простыню.
Несколько секунд Валентина, не приблизившись ни на шаг, смотрела на мертвый окостеневший профиль мертвого мужа. Потом сказала, едва сдерживая дрожь:
– Да, это он. Это Ухтанов…
– Вы это утверждаете? – так же обыденно, без нажима спросил эксперт.
– Это он… Ради бога…
– Вам придется подождать в коридоре. Я составлю протокол.
За дверью, в длинном – тоже без окон – холодном коридоре была длинная скамья. Там сидел пожилой лейтенант, привезший их сюда. Он курил махорочную самокрутку, от него мирно и надежно пахло одеждой, ремнем, махоркой. И здесь, в жутком месте, запахи эти, и мирное сопение этого человека показались родными. Минут через пятнадцать Валентину позвали. И вышла она оттуда иною, чем была прежде все время: пока она не подписала протокол опознания, что бы она ни делала, как бы ни вела себя, чего бы в жизни она ни искала – Ухтанов был ее мужем, она считалась его женой, ее прикрывала его фамилия. И самое, странное – не только ее, а и его, Гребенникова.
И она опиралась на его руку по дороге домой – назад их не повезли – как на руку младшего братишки. А Гребенникову вдруг сделалось жаль Ухтанова, и он почувствовал какую-то странную солидарность с ним – искоса поглядел на склоненную, покрытую пуховым платком голову женщины. Сколько, должно быть, горького пережил с ней Ухтанов. А может быть, и нет, может быть, он сам виноват во всем. Но у него был перебит позвоночник, и еще несколько раз он был ранен. Эксперт, сняв простыню с обнаженного, уже потерявшего смуглый цвет жизни тела, показал рукою в резиновой перчатке следы этих ранений – на бедре, на боку, на предплечье. И Гребенников подумал, что теперь – после того, как он увидел Ухтанова таким вот мертвым, голым на столе, он не мог бы остаться с Валентиной в прежней близости.
Он тогда не знал, что эта его мысль о Вале и Ухтанове, эта его жалость к Ухтанову и уважение, эта неприязнь к самому себе и Валентине – была последней возможностью взять и встряхнуть свою душу, и направить ее по другому пути.
Работа в газете, поездки, ночевки в редакциях, конторах лесоучастков, на делянах, у пограничников – тот мобильный, целенаправленный образ жизни, который он вел полтора года после этого, ни разу не заглянув домой, отодвинули, замыли пережитое в эти дни. И копились, копились записные книжки, заполненные коротко разработанными сюжетами для будущих вещей, заметками, портретами, характерными словечками, формулами проблем, характеристиками героев. Деловито, скрупулезно, мелким почерком. Казалось, только убери все лишнее, отформуй и каждый такой образ из записной книжки – готовый герой, основа целой новой вещи.
Вышла первая книжка – в местном издательстве с обложкой из серого сырого картона с аляповатым рисунком. Она не принесла ему полной радости, но породила надежды.
Гребенников отчетливо осознавал, что его литературная судьба пришлась на особенное время – время смены поколений. Появились новые, непохожие на прежних – отцов командиров – главные инженеры, управляющие трестами, начальники лесосплавных контор. Во-первых, у них за плечами стояло уже серьезное, включающее элементы критического отношения к прошлым методам работы, образование. Во-вторых, они уже были свободны от поклонения одному человеку, одной мысли. И суть тут состояла не только в их личных качествах, а прежде всего в том, что развилось, укрепилось хозяйство, усложнилась связь одного производства с другим. Теперь не все зависело от личного характера кого-то, от его воли, от его желаний и склонностей, а заработали какие-то иные законы, управляющие жизнью и деятельностью человека, которые еще не сформулировали, но которые уже почувствовали. Укрупнился человек. Сделался заметным. И только в литературе осталось все по-прежнему. Нигде ни у кого Гребенников не читал об этом. Эти мысли – были мыслями его, Гребенникова. Он придерживал их до поры до времени, хотя нетерпение, боязнь упустить первенство так и подмывали грохнуть все сразу. И напечатали бы – главный редактор районной газетки оказался из тех негромких, застенчивых интеллигентов, каких не согнуть – нет такой силы, какие на самом деле, несмотря на свою застенчивость, не боятся ни черта. Они должны только поверить во что-то. А этот – верил.
Однажды морозной до звона сибирской ночью главный пришел к Гребенникову в редакцию. Звонкий скрип его огромных серых валенок по укатанному снегу Гребенников услышал задолго до его появления. Главному не спалось из-за Гребенникова: ночует, мол, человек не по-людски – на столе, в холодной комнате… И в разговоре Гребенников внезапно высказал главному свои мысли. За толстыми стеклами очков – умные внимательные и с огромными от волнения зрачками глаза. «Так давайте же! Вы так все исследовали, пора дать слово перу!» И Гребенников ответил то, что думал на самом деле. Он сказал: «Рано… Рано, Федор Петрович…» «Это отчего же? – спросил сначала с удивлением главный. – У вас все продумано, материал исследован. Зачем же медлить?» Он поглядел на Гребенникова и осекся. Помолчал немного и потом сказал грустно: «А-а-а, понимаю… Приберегаете для будущих эпохальных произведений». И это было правдой. Не только для произведений приберегал свой «материал» Гребенников – если ляпнуть все сейчас, когда у него ни авторитета, ни имени – да еще в районной газетке – кто-нибудь потом из собратьев по перу воспользуется и подхватит, а Гребенникова никто и не вспомнит – не велика фигура. А опередить его никто не мог – сердце чуяло; никто еще не догадывается о том, что именно сейчас рождается новый тип человека, а следовательно – новый герой, и самое важное – начинается новая эпоха в литературе. И он ее откроет. Сам. Первый.
Нужно только выбрать подходящий момент.
А в области Гребенникова уже знали. Знали в отделе пропаганды обкома, знали на радио. И когда собиралось очередное всесоюзное совещание молодых и обком получил письмо из столицы с просьбой рекомендовать двух-трех кандидатов из наиболее способных – рекомендовали и его.
А у Гребенникова к этому времени появилась Тося. Она работала машинисткой в редакции, была старше Гребенникова лет на восемь. Она исподволь опекала его: когда он возвращался из поездок и оставался в редакции обрабатывать свои записи, Тося оставляла между рамами то пару котлет, то банку с домашней солянкой, то жареную рыбу: «Только разогреть, и до утра вы уже не умрете с голоду». Иногда и она оставалась после работы – Гребенникову нужно было продиктовать несколько страниц, а печатать сам он не умел. Он понимал ее состояние, расхаживая за ее узкой с чуть обозначенными лопатками под кофточкой спиной. Видел, как алеет ее шея, как старательно сидит она, напряженно следя за его шагами. У Гребенникова появилась привычка – время от времени он должен был увидеть свою фразу напечатанной, чтобы идти дальше. И тогда он останавливался над Тосей и заглядывал в лист на каретке, почти касаясь щекой Тосиных коротко остриженных, но пушистых волос. Не то чтобы все это было приятно Гребенникову или щекотало его самолюбие, но придавало ему уверенности, и он это отчетливо осознавал. И однажды, вглядываясь вот так же в свой текст, он неожиданно для самого себя спросил:
– Скажите, Тося. Я нравлюсь вам?
Она даже перестала дышать. Он чувствовал, как напряглось ее тело, потом в нем что-то дрогнуло, ослабело, она медленно нагнула голову.
– Вы мне тоже нравитесь, – соврал он. И долго они оба молчали.
– Давайте работать, – потом тихо проговорила она. Гребенников улыбнулся.
– Давайте.
Диктовать он кончил где-то часов в одиннадцать вечера. И отошел к своему столу – разобрать напечатанное по экземплярам, вычитать. Тося начала собираться домой? Она медленно убрала со стола чистую бумагу, копирку. Закрыла машинку. Да и сам Гребенников, не знал, как поступить – напрашиваться ли идти с ней, оставлять ли ее у себя в редакционном кабинете. Но она все медлила уходить, и он уже досадовал на себя за то, что сказал эти слова.
– Проводите меня, – тихо и просто попросила она. – Здесь недалеко.
Они медленно шли по дощатому обмерзшему тротуару. Позванивали мерзлые доски под тяжестью их шагов, дым из печных труб, и мгла перемешались в морозном небе.
И вдруг Гребенников мысленно усмехнулся – так уж складывалась его судьба: женщины первыми пока что предлагали ему себя. И тем не менее он ощущал себя хозяином положения – последний жест, последний шаг оставался за ним. И еще за несколько мгновений до того, как уже не надо будет слов, он точно знал – вот не положит он ей руку на плечо, не поднимет ее лицо к своему за подбородок – и ничего не произойдет. Он видел, как ждет она этого его последнего движения. И даже сознание того, что он все это видит и понимает, давало ему ощущение независимости и свободы. Он несколько помедлил и почувствовал, как встревожилась она. Это промедление было небольшим экспериментом. И оно дало ему какую-то странную – холодную, но острую радость.
Тося приметила Гребенникова в первый же его приезд. И осторожно, исподволь выудила про него все, – к что не женат, и что не пьет, и что у него уже был, хотя и областной только, но прочный авторитет. А потом, когда стала печатать его материалы, почувствовала – область для него не предел. Не было в его материалах, в его статьях и очерках обычных оборотов, бодрячества. Его очерки показались ей даже излишне суровыми. Ей нравилось наблюдать за ним: нравилась твердость и четкость его походки, законченность и несуетливость движений – если брал стакан, то он был занят только этим – взять стакан. Если работал – отвлечь его было невозможно, и никакой шум в редакции не мешал ему, а если его отрывали от работы над материалом специально, по необходимости, он мог поставить любого – даже главного ставил – на место: «Я работаю». Еще ни разу не дотронувшись до него, она представляла его у себя, в домашней обстановке. И теперь, когда он был у нее – она радовалась, что он именно такой, каким она себе его рисовала. Только жесткий холодный огонек в глазах его и то нарочитое, что ли, промедление насторожили ее несколько. Но потом все ушло. После близости, принесшей ей полное, хотя и не такое острое, как она ожидала, удовлетворение, она сказала ему:
– Я не буду вам в тягость. Вот увидите. Я понимаю, что общего будущего у нас нет и не может быть. Я старше. Да и вы долго здесь не задержитесь…
И она немного огорчилась, когда он не стал ее разуверять в этом. А только ответил на последние ее слова.
– Почему вы решили, что я долго не задержусь здесь?
И оттого, что несколько огорчилась, она помолчала. А потом ответила:
– Вы талантливы. Вы пойдете далеко…
– А вы? – спросил в свою очередь Гребенников.
Он лежал на спине, закинув руки за голову. Она тоже лежала на спине. Их тела едва-едва касались друг друга. Но тут она повернулась к нему, и он увидел перед собой ее спокойное, удивительно спокойное – не умиротворенное, не влюбленное, не взволнованное, не грустное – просто спокойное лицо и внимательные серые глаза. Она тронула пальцами его бровь.
– Не берите себе в жены такую старую тетку, как я. А в любовницы молоденькую. Взрослых трудно переделывать, а молоденькую надо учить. Ей придется врать. Ведь хорошо же, что нам не надо врать друг другу.
Ее палец двигался по переносице, по спинке носа, точно она рисовала его профиль, потом коснулся сомкнутых сухих уже его губ и замер там.
– Ведь это хорошо? И нам не надо притворяться. Верно? – Он взял ее руку своей рукой и поцеловал ее ладонь.
Тося связала ему этот свитер – из козьего пуха – в поселке у многих были козы, бабы собирали пух, вязали из него – точно это вязание сделалось своеобразным местным хобби. Тут все ходили в самовязаных свитерах, кофтах, платьях даже. И на слетах, на совещаниях передовиков в областном центре людей отсюда узнавали по вязаной одежде. И Гребенников приобщился к ним, когда впервые надел этот свитер – плотный, с виду грубоватый, а на самом деле такой мягкий, что его можно было надевать на голое тело и он не вызывал раздражений.
О том, что его отправляют на совещание молодых в столицу, Гребенников узнал за месяц. При очередной связи с газетой ему сказал об этом завотделом, и тут же у завотделом взял трубку главный. И с начальственной хрипотцой, которая казалась свойской только на расстоянии, когда перед тобой нет его еще моложавого, но уже одутловатого лика.
– Вот так, Гребенников. Дерзай. Но помни, кто тебя благословил.
Еще не было у Гребенникова опыта, еще он ничего не знал о самом себе, но у него было чутье и отточенное, определенное стремление и цель. Он повез с собой не только рассказы. Он повез и два очерка, на которые сделал ставку: впервые он выложился в этих очерках что называется до конца. Речь в них шла о судьбе леса. Еще нигде и никто тогда не занимался судьбой леса – лесные края казались неисчерпаемы, но Гребенников предвидел, что придет время, когда березовый черенок лопаты будет, стоить больше, чем тот же черенок из полимера. Работа в газете дала ему возможность острым глазом увидеть очень многое в своем глухом углу – многое из того, что не видели другие и к чему привыкли местные. Гребенников скрупулезно, из поездки в поездку осторожно собирал мнения – геологов и лесников, строителей и старожилов, лесоустроитслей и охотоведов. Экономика района в общем экономическом здоровье и дыхании страны значила мало – ее просто не было бы заметно. И тревога не закрадывалась в сердца руководителей. Кадровая политика вела к тому, что ни один из тех, кто начинал здесь порубки, не мог видеть и главное – отвечать перед будущим за содеянное – три года – пять лет и их, прошедших суровую школу хозяйствования в здешних условиях, забирали с повышением – такой опыт на вес золота. И районное хозяйство постепенно превратилось в полигон «обкатки» кадров. Приходили новые люди, и они не могли сравнить то, что есть, с тем, что было, и мало обеспокоены были тем, что будет, твердо зная свой путь впереди. И была своеобразная правда в том, что говорили и как относились к происходящему «местные земляне», как их называл про себя Гребенников.
В первый свой отпуск Гребенников не поехал никуда – ни на курорт, ни в санаторий, не отправился шляться по концертам и ресторанам, и даже не сел за стол, чтобы поработать всласть, вырвавшись из газетной кабалы: он собирался жить долго и достичь многого, и не позволял себе суетиться. Гребенников, отправился в тайгу. Наметил маршрут на северо-восток двести двадцать километров. Выйти должен был в районный центр соседней области на среднее течение Селюнги. Речка эта, петляя в каменистых порогах, теснясь в ущельях, растекаясь в многочисленные болота, собиралась в своем среднем течении в серьезную, сплавную, необычно стремительную реку. И если вообще на больших реках буксирные катера могли тащить вверх караваны – здесь им впору самим было только одолеть стремительность течения. В пути ему должны были попадаться и поселки, и таежные охотничьи тропинки, и старые вырубки, и погорелья. При помощи главного Гребенников получил в свое распоряжение карабин и сотню патронов к нему, потом обзавелся нужным снаряжением – все предстояло нести на себе – припасы, одежда, патроны, крошечная палатка – на одного, компас, оружие – кроме карабина главный, поблестев круглыми очками, дал ему револьвер. Обшарпанный, но ухоженный «наган», образца 1895 года – старый офицерский револьвер с семью патронами в барабане и с семью патронами россыпью. Медведь нападет – не вдруг-то сдернешь карабин с плеча – рюкзак, котелок горбом, выше головы, А этот паренек вот он, под рукой. Практически он безотказен. Так говорил главный. Ему тяжко было расставаться с этим, в тайне от всех сохраняемым оружием – узнают, отберут. А это и память о войне – с войны привез. Подвести могут только боеприпасы – но все не подведут, из семи патронов – два-то сыграют. А механика надежная – «шкворневого типа», никаких тебе отсечек – отражателей и никаких там шептал.







