355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Пауль Низон » Год любви » Текст книги (страница 7)
Год любви
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 01:18

Текст книги "Год любви"


Автор книги: Пауль Низон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц)

Затем в уши и в сознание проник странный шум, тот самый, слышанный ночью. Теперь он только и думал что об этом шуме, представлял себе всяческие его источники и в конце концов встал: надо выяснить, в чем дело. Сбежал по лестнице, вышел наружу и начал осматривать дом.

С торцевой стороны полуоторванный кусок кровельного толя хлопал от ветра по стене, как простыня.

Уже смеркалось, вернее сказать, пепельно-серая мгла затянула дом и хлева. Без разрешения хозяина Штольцу не хотелось совать нос в хлева и конюшни, но и в комнату тоже не тянуло. Вот он и пошел по дороге, до самого леса дошагал. На обратном пути повстречал какого-то старика, поздоровался, старик невнятно ответил. Он был до самого подбородка запакован в долгополое пальто, при ходьбе опирался на трость, хотя дряхлым не казался. Трость была не столько опорой, сколько остатком давних времен. Чем-то старомодным, но сугубо городским веяло от облика этого человека, который, не оглядываясь, с чуть ли не маниакальным упорством шагал вперед и наконец скрылся в лесу.

Обед Штольц пропустил, но теперь нагулял аппетит. Зашел на кухню, договориться с хозяйкой. Сказал, что предпочел бы питаться не в одиночку, у себя в комнате, а вместе с ними, на кухне.

Фамилия хозяев была Видмайер; как выяснилось, они тут всего-навсего арендаторы и, кстати, не из местных. Принадлежит усадьба евангелической церкви, которая здесь, среди преимущественно католического населения, образует диаспору. Почвы тут не больно хорошие, во всяком случае нелегкие в обработке. Долго Видмайерам тут не продержаться. На вопрос об изначальном предназначении жилого дома ему сообщили, что раньше это был охотничий домик. Постройка вконец обветшала, вряд ли ее будут ремонтировать, скорее уж снесут и выстроят что-нибудь новое.

Позже, за ужином, они сперва сидели молча, в основном потому, что г-н Видмайер никак не начинал разговор. Обратившись к нему с каким-то вопросом, Штольц с удивлением заметил, что тот покраснел. Когда же Штольц упомянул о встрече со стариком, Видмайер сказал:

– Понятно, вы встретили майора.

Майор поселился здесь еще до них, он беженец из Восточной Германии, живет на крохотную пенсию. Комната у него во флигеле, но появляется он редко, точнее, только под вечер, когда идет в «Безотрадный источник», ну, в трактир, что дальше по дороге, в лесу, он там регулярно пьет шнапс.

Кроме капусты и картошки, на ужин опять была консервированная колбаса, которую Штольц запивал большим количеством сидра. Мясо у них редкость, тем более что с последнего забоя уже много времени прошло, сказала хозяйка, глядя на банку. Так что хочешь не хочешь, а обходись консервами, до очередного забоя.

К хозяевам Штольц сразу проникся симпатией. Они как солдаты на передовой, думал он, утратившие надежду, но совершенно не озлобленные.

Г-н Видмайер очень легко краснел, что при его худом, длинноносом лице и в его годы – ему было под пятьдесят – вызывало удивление. Свои реплики он обыкновенно начинал словами «ну, значится, так» и пересыпал их многочисленными «н-да». Если же он вконец запутывался в своих «н-да» и «ну, значится, так», на выручку приходила хозяйка, не выказывая при этом ни назидательности, ни нетерпения, ни тем паче пренебрежения. Напротив, подсказывая мужу нужные слова, она смотрела на него с нескрываемой нежностью, ну а он, по всей видимости, не только привык к ее поддержке, но и ждал оной.

Оба они были смешливы, и когда Штольц завел речь о гусях, хозяин побагровел и прыснул со смеху. Они видели, как пернатые бестии обратили его в бегство, в один голос сказали оба, а Видмайер добавил, что, коли гусак обнаглеет, Штольцу надо попросту схватить его за шею и хорошенько встряхнуть.

На видмайеровской кухне Штольцу было тепло и уютно, однако в глубине души он сознавал, что малодушно поддается этому обманчивому уюту. Цепляется за разговор, чтобы отсрочить уход. На кухне они сидели тесным кружком, бездельничали, потому что день с его хлопотами подошел к концу, а снаружи, за стенами дома, никаких соблазнов не наблюдалось; лишь беспредельная ночь, полная едва внятных и, даже если вслушаться, совершенно необъяснимых естественных шорохов, окружала дом, окружала кухню – единственное сейчас средоточие жизни в пугающей пустоте. К концу подошел не его день, не его дневные хлопоты, но он брал в долг толику чужой усталости и истомы. Штольц чувствовал, как мало-помалу прикипает душой к Видмайерам. Когда его совсем разморило, он встал с твердым намерением сразу лечь в постель.

Среди ночи он проснулся – видел какой-то сон, но не запомнил о чем, осталось только настроение. Ни вернуться в этот сон, ни вообще заснуть не удалось. Поэтому он оделся потеплее, взял один из томиков с письмами и начал читать.

«Есть люди, у которых в душе горит яркий огонь, но никто и никогда не заходит погреться возле него, а прохожие замечают разве что легкий дымок над трубой и шагают дальше своей дорогой. И что же в таком случае делать? Поддерживать этот внутренний огонь, замкнуть в себе его сущность, терпеливо ждать, безразлично в каком нетерпении, дожидаться часа, когда кто-нибудь соблаговолит сесть подле него и там остаться? Кто верует в Бога, пусть ждет часа, который рано или поздно наступит».

«Пишу тебе в некотором смысле наудачу, – писал Винсент своему брату Тео, – как было бы хорошо, если б ты хоть чуточку постарался увидеть во мне не бездельника, а нечто иное. Ведь не все бездельники одинаковы: бывают бездельники по лени и слабости характера, по низости натуры; если хочешь, можешь считать меня таким. Есть и другие бездельники, бездельники поневоле, которые сгорают от жажды действовать, но ничего не делают, потому что лишены возможности действовать, потому что у них нет того, без чего нельзя трудиться плодотворно, потому что их довело до этого стечение обстоятельств; такие люди и сами не знают, на что они способны, но инстинктивно чувствуют: “И я кое на что гожусь, и я имею право на существование; я знаю, что могу быть совсем другим человеком! Какую же пользу я могу принести, чему же могу служить? Что-то во мне есть, но что? Это совсем иной род бездельников – если хочешь, можешь считать меня и таким».

Штольц полистал биографию, предпосланную томикам писем. Из нее следовало, что означенный фрагмент относится к тому периоду, когда Винсент, некоторое время подвизавшийся как проповедник в бельгийском угольном районе Боринаж, был отстранен от должности. Он слишком далеко, зашел в своем миссионерском рвении, и начальство перестало ему доверять. Конечно, когда на одной из шахт произошла катастрофа, он прекрасно показал себя, помогая раненым и больным. Но во всем остальном впадал в крайность. Не умел держать подопечных на расстоянии, жил как они и даже еще беднее, раздаривал все, что имел, и отказывался от всех послаблений, положенных ему по должности. Хотел не только проповедовать Евангелие, но по-евангельски жить. И сделался неугоден.

Вскоре после увольнения, еще находясь в угольном районе, Винсент писал брату:

«И все же именно среди ужасающей здешней нищеты я чувствовал, что энергия возвращается ко мне, и говорил себе: "Что бы ни было, я еще поднимусь, я опять возьмусь за карандаш, который бросил в минуту глубокого отчаяния, и снова начну работать”, – и с той поры, думается, все для меня изменилось, я теперь в пути, карандаш мой стал немного послушнее и день ото дня подчиняется мне все лучше».

Штольц бодрствовал, сидя в комнате видмайеровского дома в чужом Шпессарте, вокруг была ночь, все и вся спит, бежать некуда, даже в сон не спрячешься, он попал в ловушку с этой своей задачей, которая внушала страх, поскольку он понятия не имел, как к ней подступиться; он чувствовал, что готов поддаться панике, а вдобавок замерз и оцепенело глядел вокруг, не зная, осилит ли когда-нибудь свой план, а стало быть, сможет уехать отсюда, ведь этот план привел его сюда, загнал в эту ситуацию, сам он не имел к этому отношения, однако ж находился здесь.

Чтобы вырваться из круговорота этих мыслей, он вновь углубился в письма. Уцепился за чтение, чтобы выдержать напор ночного безмолвия.

Штольц читал, но, пытаясь сосредоточиться на содержании, поймал себя на том, что все время украдкой, искоса поглядывает на комнату, словно хочет убедиться, что там никого больше нет. Он был перепуган, прямо-таки ждал чего-то зловещего, страшного. Конечно, твердил себе, что завтра все будет выглядеть совершенно по-другому, но успокоиться не мог. Внезапно ему почудился чей-то голос. Фразы, множество фраз, вообще-то не имевших касательства к письмам, звучали в мозгу. Фразы, которые, как видно, возникли у него при чтении и которые он тогда с трудом подавил. Теперь же они вырвались на свободу. Касались они его лично, его ситуации, и не только теперешней, а вообще всей его жизни. Эта внутренняя речь отчетливо показала, что он – студент, муж, отец, человек, занятый осуществлением намеченного плана, – на деле не имел ни опоры в жизни, ни интереса. Он, Штольц, никогда еще не испытывал отчетливого интереса ни к вещам, ни к людям, ни даже к себе, меж тем как этот другой отчаянно стремился совершить ради ближнего что-нибудь полезное, самоотверженное, беззаветное. Стремился изо всех сил, только еще не нашел способа претворить в жизнь свою пылкую готовность. Юношей Винсент любил рисовать, читал Штольц в биографии. А поскольку у них в семье, помимо священников, были торговцы картинами, на первых порах избрал для себя служение музам. Поступил учеником в почтенную голландскую фирму, торгующую картинами, и уже вскоре был переведен в ее лондонское отделение. В Лондоне некая девушка, видимо, дала ему от ворот поворот. И после этого характер Винсента резко изменился. Он стал задумчив, эксцентричен, раздражителен и упрям. Его было перевели в парижский филиал, но вскоре опять уволили, главным образом за нарушения субординации. В результате Винсент бросил торговлю картинами, снова поехал в Англию, на сей раз к методистскому священнику, помощником проповедника. Эта попытка опять-таки потерпела неудачу, по причине Винсентовой неуживчивости. Он вернулся домой, решив по примеру отца стать священником. Чтобы подготовиться к вступительным экзаменам в университет, он посещал частную школу, однако не преуспел. И с тем большим пылом ринулся в мир библейского богословия и литературы. Школу он оставил больной от слабости и нервного перенапряжения, но обуреваемый сумасбродными религиозными идеями. Отдохнув у родителей, он поступил в брюссельскую миссионерскую школу и всего через несколько месяцев был на пробу (и неудачно) послан к шахтерам.

Письма Винсента, относящиеся к «богословскому периоду», казались Штольцу ханжескими и еретическими. Одно из них раскрывало, каким Винсент видел в мечтах свое будущее. Читая жизнеописание некоего Божьего человека, он писал Тео:

«Это жизнь проповедника, который жил воистину вместе с обитателями грязной городской улицы. Кабинет его смотрел на огород с неказистыми капустными кочанами и проч. И на красные крыши и дымящие трубы бедняцких домов. Обед состоял обычно из плохо проваренной баранины с картошкой. В тридцать четыре года этот человек умер, а во время долгой болезни за ним ухаживала женщина, которая прежде была запойной пьяницей, но благодаря его слову и, так сказать, при его поддержке победила себя и обрела душевный покой».

Штольца этот Винсент сразу и привлекал, и отталкивал. Все связанное с религиозными фантазиями Ван Гога вызывало неприятные ощущения, вроде тех, какие вызывают телесные уродства. Но огонь в душе, о котором писал Винсент, был неподдельным, искренним.

В своей ночной комнате Штольц угадывал одержимость, обуревавшую другого. Опять же из-за этой самой одержимости Винсент казался ему совершенно непритязательным – безропотным и спокойным. Он никогда не страдал от пустоты. Никогда не был безучастен, а благодаря своей одержимости, вероятно, никогда не чувствовал себя совсем несчастным, сказал себе Штольц, в глубине души понимая, что сам лишен одержимости и, возможно, поэтому не вправе существовать.

Спал он долго и крепко.

Когда Штольц проснулся, шел дождь. Наверно, уже часов двенадцать, а то и за полдень перевалило. Он спустился на кухню и сказал хозяйке, что допоздна читал и работал, а потом долго не мог заснуть. Хозяйка подала ему сытный завтрак – перво-наперво яичницу из гусиных яиц, которую Штольц умял с большим аппетитом. Потом он вышел во двор. Мелкий дождик, не настоящий, а скорее, морось, влажная мгла, и эта мгла придавливала землю, окутывала ее туманным покровом, поглощавшим все звуки.

Штольц двинулся по дороге, той самой, по какой тогда ночью пришел сюда. Миновал маленький домишко. Из любопытства, вернее, чтобы поставить себе цель, шагнул в палисадник. Постучал, услыхал в ответ чей-то голос. И не успел открыть дверь, как очутился под конвоем двух собак, которые, рыча и скаля клыки, стали по бокам – кусать не кусали, но не позволяли сделать ни шажка. Штольц шевельнуться не смел, стоял как вкопанный и через маленькую переднюю смотрел на человека, что лежал в комнате на диване, благодушно усмехался и наконец свистом отозвал собак, жесткошерстных черно-коричневых терьеров. Хозяин не спеша поднялся с дивана, явно очень довольный собаками. Охотничьи терьеры, сказал он, хорошие собачки, настоящие чертенята, он ходит с ними на кабанов. Хозяин был одет в зеленую куртку с темными лацканами, штаны, застегнутые под коленками, толстые чулки и домашние туфли. Но усмешка у него какая-то неприятная, решил Штольц. Собаки лежали теперь возле дивана и с неослабным вниманием, готовые мгновенно вскочить, наблюдали за ним, фиксируя любое едва уловимое движение.

Вот, рискнул зайти, как сосед к соседу, сказал Штольц. Он сейчас живет у Видмайеров, приехал на время, чтобы в тиши и уединении заняться научной работой.

– Да уж, тишина тут знатная, – сказал зеленый, видимо тот самый старший лесничий, о котором Штольц уже слышал. Он усмехался свысока и многозначительно, и Штольц чувствовал, что этот человек потешается над ним. И веяло от него не только добродушным превосходством этакого силача, не только нажитым за долгую службу чиновничьим деспотизмом и заурядным чванством старожила перед посторонним и начинающим – все это, конечно, тоже присутствовало, но вдобавок в усмешке и манерах лесничего сквозило едва прикрытое презрение ко всему инородному, непохожему, чуть ли не садизм, мелькнуло в голове у Штольца, который старался принять непринужденную позу, но стоял будто пораженный столбняком, так как поневоле непрерывно следил за собаками, ведь по малейшему знаку хозяина они наверняка бросятся на него.

В комнате, где он находился, царила немыслимая чистота, даже фикус и прочие растения выглядели как надраенные, а салфеточки на мягких креслах, клетчатый рисунок обивки, медь и латунь расставленных повсюду кувшинов и вазочек, цвет и узор ковра, вся преувеличенно уютная, красивая и радушная обстановка казались в присутствии этого человека и его злобных собак откровенной издевкой.

– Ну что ж, извините за беспокойство, я, пожалуй, пойду, – сказал Штольц и шагнул было к двери.

Однако лесничий пропустил его слова мимо ушей и спросил, ходил ли он когда-нибудь на охоту. Он снова сел на диван и нагнулся, надевая башмаки с толстой подмёткой, поверх шнуровки которых укрепил толстый язычок. При желании можно попытать удачи на охотничьей вышке. Правда, тут надо запастись терпением, ведь иной раз часами сидишь, а ничего не происходит.

Лесничий вышел с ним в сад, продолжая рассуждать все с тем же покровительственным видом, потом вдруг остановился и устремил пристальный взгляд куда-то за ограду. Без всяких объяснений сходил в дом, принес ружье с оптическим прицелом, вскинул его к плечу и выстрелил.

– Лисица, больная небось, иначе бы не подошла так близко, – пробормотал он.

Штольц ничего не видел, но, пользуясь случаем, попрощался и зашагал прочь. Лесничий затопал в поля, шел вызывающе медленно, самоуверенно, широко расставляя ноги. Издали Штольц заметил, как он поднял что-то вроде шкурки или зверька, перебросил через руку и понес к дому.

Штольц заглянул к хозяйке. Тянул время, после минувшей ночи не спешил пока возвращаться к работе, а на кухне уже вполне освоился. Про лесничего он упоминать не стал, решил как-нибудь при случае расспросить о нем тестя. Зато майор, о котором рассказывали Видмайеры, очень его заинтересовал.

Когда стало вечереть, он уже слонялся во дворе, подкарауливая старика. Как тот вышел из дома, Штольц не заметил, просто вдруг увидел его впереди: майор строптиво вышагивал в сторону леса. Он решительно отталкивался тростью, будто при каждом шаге намечал себе определенную цель. Штольц догнал его и представился.

– А вы нездешний, – сказал майор, как ножом отрезал.

– Верно, – кивнул Штольц и обрисовал обстоятельства, приведшие его сюда.

– На нехватку покоя вам тут сетовать не придется, молодой человек. Тут вообще ничего не происходит. Кроме кабанов, живой души не встретишь. Огоньку не найдется?

Майор извлек из кармана пальто портсигар, закурил сигарету. В свете спички Штольц разглядел слева на лице у старика шрам. Ишь ты, рубец, подумал он, только на военное ранение не похоже. При мысли о рубце он вдруг на мгновение осознал, что находится за границей, в Германии. Однако ж и майор здесь по-своему за границей, ведь время и обстоятельства, наделившие его этой отметиной, наверняка очень-очень далеко. Штольц не знал, откуда майор родом, просто он тоже нездешний. «У него тут никого нет. А может, он вообще один-одинешенек. Получает пенсию, имеет комнату и свои воспоминания. И эту вот твердую привычку ходить в трактир», – думал Штольц.

Они молча шагали рядом. Майор заводить беседу не собирался, а Штольц не знал, что сказать. Сперва смущенно поискал зацепку, потом бросил. Не нашел подходящей темы.

Он приноровился к шагу старика. Моросил дождь. Стемнело, и, молча шагая, Штольц слышал, как в кронах деревьев по сторонам лесной дороги шелестят капли.

Трактир располагался на взгорке, вела туда короткая тропинка. В зале было безлюдно; столы и лавки, все из светлого немореного дерева, среди жарищи, которой ударило в лицо, блестели точно караваи в печи. Только теперь Штольц заметил молодого мужчину, который, положив голову на руки, дремал за одним из столов, а сейчас не без труда поднялся.

– Вечер добрый, господин майор, – сказал этот мужчина сиплым голосом старого пьяницы, который плохо вязался с его молодым лицом и соломенной шевелюрой. Был он рослый, крепкий, одет в красный свитер, лицо тоже красное, опухшее, маленькие раскосые глазки смотрели плутовато. И вправду молодой, еще и тридцати нет, и развлечению, каковое сулил приход посетителей, явно очень рад. Прямо из-за стойки, с бутылкой шнапса в руке, он завел разговор, и голос, звучавший будто скверная гармошка, казалось, заставлял воздух вибрировать.

Он поставил на стол рюмки и бутылку и подсел к ним. Преувеличенно широкими жестами разлил выпивку, движения были не просто приглашающие, но здорово смахивали на объятия. Штольц заметил, что хозяин (если это вправду хозяин) изо всех сил старается развеселить посетителей. Ему и прежде случалось видеть такую нарочито шумную оживленность у людей, которые боятся одиночества и цепляются за любую возможность отвлечься.

Паршивое время года, вздохнул хозяин, уныло, пасмурно, впору с ума сойти, все дни похожи один на другой, иной раз вообще не поймешь, отчего кругом сплошной туман, – может, собственные глаза виноваты? Нет уж, это не по нем, но и зимняя спячка ему тоже не улыбается, Боже сохрани. Он тараторил без умолку, не иначе как от страха перед тишиной. Поминутно хватался за рюмку и, прежде чем осушить ее, чокался с ними: дескать, ваше здоровье! – вздыхал и продолжал работать языком.

Не привык он к здешнему климату, к здешним местам – пропади они пропадом! – и уж тем более к бесконечной зиме. Часто с тоской, да-да, именно с тоской вспоминает войну. Он тогда в Италии был. «Когда я был в Италии», – снова и снова повторял хозяин. Там у него была девушка. «Генрих, – на прощание сказала она, – если ты когда-нибудь вновь приедешь в Италию…» Конец фразы утонул в невнятном бормотании. Анджела – так ее звали, сказал он, и она любила его. Глаза у него налились кровью, голос вконец осип.

Майор не говорил ни слова. Пил маленькими ровными глотками, не обращая внимания на белобрысого, и рюмку ставил осторожно и решительно, всегда на одно и то же место, будто на столе таковое было особо предусмотрено. Временами он бросал на говоруна холодный пристальный взгляд, который не выражал ни участия, ни враждебности. Разве что регистрировал нарастание и степень опьянения. Когда он порой доставал из жилетного кармана часы и бегло смотрел на циферблат, казалось, словно он ставит над молодым выпивохой какой-то эксперимент.

В трактирном зале Штольцу было жарко и как-то муторно. Он будто стоял с этими двумя мужчинами на плоту, причем ни об одном из них толком ничего не знал. Сейчас даже видмайеровский дом отступил далеко-далеко – мыслями и то не дотянешься. Существовал лишь этот лесной трактир, лишь этот зал, лишь столы и лавки, с их духовочным блеском, лишь мухи с их жужжанием, а еще – то громче, то тише, смотря как наставишь ухо, – болтовня краснолицего блондина, который побывал в Италии, в войну, и теперь мысленно вновь находился там.

Штольцу вспомнились фильмы про войну, которые он видел школьником. В тех фильмах брали и расстреливали заложников, были там военно-полевые суды, атмосфера кошмара и смертного страха, ночные налеты партизан, геройская гибель, страдания вдов и без конца – бравые немецкие патрули, немецкие командующие, немецкие оккупанты, наводившие ужас уже одними только своими мундирами, одной только безоговорочной дисциплиной. И этот вот белобрысый был из их числа, а теперь мечтал вернуться в прошлое, потому что тогда в разоренном краю, запуганном штурмовой авиацией, ему было хорошо. Он знал там девушку по имени Анджела и любил ее.

– «Генрих, – на прощание сказала она, – если ты когда-нибудь вновь приедешь в Италию», – в надцатый раз просипел трактирщик голосом скверной гармошки, от которого вибрировал воздух. Неожиданно в дальнем Конце Зала отворилась дверь, на пороге появилась молодая женщина, беременная, с изможденным лицом.

– Генрих! – пронзительно крикнула она, и белобрысый вздрогнул. Вымученно и виновато улыбнувшись майору своими красными кабаньими глазками, он повернулся к женщине, очевидно, это была его жена.

– Да иду я, иду! – гаркнул он и грузно поднялся на ноги.

Теперь Штольц услышал стук топора. Похоже, за домом кто-то колол дрова.

– Генрих тут в зятьях, – сказал майор, – раньше он водил грузовик. Пойдемте, пора уже.

Снаружи царила черная ночь, моросил дождь. Прошло несколько минут, прежде чем глаза Штольца привыкли к потемкам.

Ночью моросящий дождь сменился снегопадом. Снег, правда, не лег по-настоящему, для этого было недостаточно холодно, но все же, подойдя утром к окну, Штольц увидел новый ландшафт. Местами снег припудрил поля, и эти легкие снежные полосы и брызги на красновато-бурой почве сообщали окрестностям нечто ослепительно яркое и одновременно морозное. Земля за окном отрешенно лежала в полной недвижности и нетронутости – точно под наркозом.

После завтрака Штольц ушел к себе в комнату и опять стал читать ван-гоговские письма.

«Я чувствую в себе силу, которую необходимо развивать, огонь, который необходимо разжигать, а не гасить, хоть и не знаю, к какому концу это меня приведет, и не удивлюсь, если он будет мрачен. Чего можно пожелать в такое время, как сейчас? Какова сравнительно наиболее счастливая судьба? Бывают обстоятельства, когда лучше быть побежденным, а не победителем», – писал Винсент из Гааги своему брату Тео в Париж. И далее:

«Мне кажется, художник – существо счастливое. Ведь он, коль скоро мало-мальски умеет передать то, что видит, живет в гармонии с природой. А это немало – знаешь, что нужно делать, материала сколько угодно, и Карлейль[8] по праву говорит: “Blessed is he, who has found his work”.[9] Если смысл этого дела в том, чтобы принести мир и покой, то бишь сказать sursum corda, “возвысьте сердца”, то оно воодушевляет вдвойне – тогда ты не столь уж одинок, потому что думаешь: конечно, я сижу тут в одиночестве, но, меж тем как я сижу тут и помалкиваю, дело мое, может статься, говорит с моим другом, и тот, кто видит его, не обвинит меня в черствости».

Винсент стал художником. Жил в Гааге и что ни день бродил по городу в поисках натурщиков. Натурщиками он нанимал большей частью приютских бедняков, потому что они обходились намного дешевле профессионалов, но прежде всего потому, что его тянуло к этим людям. Он и одевался как мастеровой, а не как художник, и чувствовал себя отнюдь не богемно, он должен был тяжко трудиться, не теряя времени попусту, считал себя не вправе да и не хотел вести так называемую богемную жизнь. С гаагскими художниками не общался.

У него была теперь собственная студия, и жил он вместе с одной женщиной, в прошлом проституткой, которая уже имела ребенка и ждала второго. С ними Винсент делился скудными средствами, какие брат ежемесячно присылал ему из Парижа. Сам сидел преимущественно на кофе, хлебе и табаке, почти не выпуская трубку изо рта. Так он экономил деньги на необходимые рисовальные принадлежности. Работал поистине яростно, нужно было страшно много наверстать. «Надеюсь, я не выдохнусь, не ослабею, что бы ни произошло, – писал он, – надеюсь, что на худой конец выручит известное трудовое рвение, даже неистовство, вот как корабль волной швыряет через риф или через песчаную мель, и он, вместо того чтобы утонуть, даже выигрывает от ненастья».

Чем увереннее Винсент ощущал себя в работе, тем свободнее становился и тем больше утрачивал экзальтированный проповеднический тон и религиозный фанатизм. Штольц читал:

«Если бы жизнь была так проста, если бы все обстояло так, как в истории о честном Хендрике или в заурядной пасторской проповеди, то было бы нетрудно пробить себе дорогу. Но, увы, дело обстоит, скорее, куда сложнее, и в чистом виде добро и зло встречаются не чаще, чем в природе совершенная белизна и совершенная чернота. Однако что бы там ни было, а надо стараться не подпадать под власть непроглядной черноты – абсолютной скверны, а еще более надо остерегаться белизны повапленных стен, ибо она есть лицемерие и вечное фарисейство. Тот, кто стремится следовать своему предназначению, а главное, совести и честности, по-моему, вряд ли совсем уж заплутает, хотя, конечно, не минует ошибок, и тяжких раздумий, и слабостей, да и совершенства достигнет не вдруг. И, по-моему, при этом в нас оживут чувство глубокого сострадания и милосердие, более всеохватные, нежели скупо отмеренные ощущения, по долгу службы свойственные пасторам. Человек сумеет очистить свою совесть, и она станет гласом лучшего и высшего “я”; которому будничное “я” будет прислужником. И тогда он не впадет в скептицизм и цинизм, не пополнит собою ряды зубоскалов».

В письмах из Гааги Винсент часто говорил и о природе. Помимо зарисовок людей он начал делать небольшие наброски ближайших окрестностей. В каталоге произведений Штольц нашел репродукцию под названием «Вид на крыши». Двускатные кровли, точно пушки или подзорные трубы, стремились к горизонту, брали горизонт на прицел всеми своими черепичинами и трубами, будто норовили прострелить его собою.

А горизонт был – морской берег, и обладал он простором, ясностью, снежностью, опаловым блеском облаков и ветра, шири и бесконечности, взгляд там поистине мог окунуться в сулящий все и вся восторг свободы – как птица, что, раскинув крылья, парит в этом облачно-снежном воздухе.

Впрочем, наряду с этой навевающей легкость перспективой не был забыт и ближний план. А находились на ближнем плане задние и боковые дворы столь мощно вздыбленного порядка домов, и в этих дворах царила шумная кутерьма как на окраинных огородах. «Меблировку» дворов составляли сарайчики, возможно крольчатники, цветочные ящики, досужий хлам, и во всех здешних углах и закоулках оседал дым из печных труб. Под широким видом на море дворовая оседлость выглядела прямо-таки сумбурной. Небо и берег были совсем близко, и там, стоило поднять взгляд, ты чувствовал себя свободным, как птица. А значит, можно спокойно копошиться во дворе. Потому-то от дворов веяло необычайным уютом. Зачем стремиться прочь, говорили они, море – вот оно, рукой подать, и, зная об этом обетовании, можно спокойно ковыряться и хлопотать во дворах.

Виднелась там и еще одна дорога, она шла по дамбе, которая вместе с вереницей деревьев в свою очередь словно тугое щупальце тянулась вдаль; а сбоку картины можно было разглядеть крохотные крыши отдаленных селений. Все под этим небом полнилось жизнью. Рисунок как бы говорил: под небесами так много жизни, невозможно собрать ее всю воедино. Скоро свечереет, нахлынет темнота, и, когда люди спрячутся в домах, плеск волн и гулкий шум морской ночи станут громкими и внятными. Так много жизни под этим небом, так много отрадного для рисовальщика и мастерового, который с трубкой в зубах будет еще читать и писать письма, а сейчас испытывает удовлетворение, потому что завершил свои дневные труды.

Штольц замечтался над рисунком и теперь очнулся в своей комнате.

У него не было в работе такой опоры, как у Винсента, о котором он сейчас думал с завистью. Он обвел взглядом комнату. Чужая, враждебная мебель. Будто его здесь вообще нет. Халат на дверном крючке – как дряблая матерчатая оболочка. Как снятая шкура. И он внутри – дряблый, бессильный. Он слышал хлопки толя по стене дома. И думал, что надо убираться отсюда, уезжать, причем как можно скорее. Времени у него хоть отбавляй. Этот запас времени он ощущал в комнате как враждебную стихию, совсем иначе, нежели перед отъездом в домашней «дежурке», когда ловил шум трамваев и всеми фибрами рвался «вон». Теперь, очутившись вовне, он чувствовал себя еще более отверженным, чем всегда. В том числе отрезанным и от огромного запаса времени, которое окружало его и в котором он не мог найти опоры.

Он сидел в этом времени, но не умел им овладеть, даже добраться до него не мог. Оно растекалось вовне, совершенно без пользы.

Ему вспомнились жена, ребенок, тесть с тещей, профессор; все они пошли на жертвы, чтобы он получил время для работы. А он не мог в нее войти, не находил доступа. И опять взялся за письма.

«Рисовать я начал сравнительно поздно, – читал Штольц, – а теперь, может статься, обстоит даже так, что жить мне осталось не так уж и много лет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю