Текст книги "Год любви"
Автор книги: Пауль Низон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 26 страниц)
Он сидит у окна с утра до вечера, изо дня в день, из года в год, иногда читает, иногда на голове у него появляется шапка, иногда берет, не знаю, инвалид ли он, поднимается он без труда. Он возится со своими голубями, это его единственное занятие, если не считать крикливых перепалок с супругой; кстати, я видел ее в бюстгальтере, сейчас, когда днем становится по-настоящему жарко, окно распахнуто настежь, я впервые увидел ее в темной дыре окна. Иногда она развешивает белье поперек комнаты, от шкафа к другому, невидимому мне предмету мебели, тогда вся комната бывает увешана, как флагами, мокрым бельем, и под этими флагами они садятся за стол. Само собой, телевизор у него включен целый день, этим, вероятно, объясняется его характерная позиция у окна, он сидит немного боком, так как хочет держать в поле зрения и вороватых голубей, и экран телевизора. Мы еще ни разу не поздоровались даже кивком головы, хотя иногда подолгу смотрим друг другу в глаза. Мы заняты обоюдной слежкой, хотел бы я знать, что он обо мне думает.
Взмахи голубиных крыльев тоже часть шумной жизни двора: они звучат как хлопки, а если вспугнутые голуби взмывают вверх стаей, то как шелест. Иногда взмах крыльев напоминает удар кнута. Кстати, среди обычных домашних голубей есть одна горлинка, она воркует в любой час дня, даже ночью.
В окнах двора я вижу много черных. Молодые пары, в том числе многодетные; женщины и даже самые маленькие девочки носят африканские прически с множеством проборов и косичек.
Рык голубятника, пронзительные вопли его жены, семейный дуэт. Затем тишина. Солнечный свет скользит по беловатым стенам дворовой шахты, невидимые мне облака то чуть-чуть, то основательно затемняют шахту двора, спустя какое-то время солнечные лучи снова ласкают стены, веселя душу.
Ожидание, я осаждаю себя самого. Потом ложусь вздремнуть, среди бела дня, лучше после обеда, и, кстати, вовсе не терзаюсь угрызениями совести. Сон – это часть работы, говорю я себе. Забыться. Забыть о том, что происходит, что накапливается там наверху, в черепушке, в голове. Пусть утрамбуется. Я ложусь на широкую кровать, алча сновидений, а в это время голубятник возится со своими голубями или сидит, приклеившись к экрану телевизора, ребенок кряхтит, я же укладываюсь на кровать – не тело, а натюрморт с широко раскинутыми ногами, – я натягиваю на себя послеобеденные часы, точно мягкое, нежное пуховое одеяло. Потом мне понадобится некоторое время, чтобы прийти в себя, сначала я прополаскиваю рот, отдавая предпочтение специальной воде «Eau de Botot», затем роюсь в бумагах, в письмах, но с куда большим удовольствием вожусь на кухне, работу по дому я выполняю с какой-то сладострастной педантичностью, будто могу искупить что-то этой своей тягой к совершенству, сплошная симуляция. Я копаюсь и медлю, пока что-то не начнет шевелиться и складываться в моей голове или уме, не начнет всплывать и формироваться то, что, должно быть, накопилось во сне, верхушки айсберга, задевающие сознание, я цепляюсь за них, а сам продолжаю заниматься своим делом. Верхушки и крохотные зазубрины я не выпускаю из поля зрения. Ждать
Ожидание, например, в метро, вместе с другими на хрупкой, узкой и длинной скамейке. Отсюда, с этой скамейки, тоннель подземки кажется просторным, а сводчатый потолок плоским; он сверкает кафелем, точно перевернутая ванна. Сидишь, как на берегу высохшего русла, но вот оно наполняется шумом и грохотом, кажется, будто поток воды прорвал плотину, это из черной горловины выныривает и въезжает на станцию поезд; сверкая ярко освещенными окнами, он останавливается у сводчатой стены с огромными рекламными щитами. Когда после короткой остановки и гудков, предупреждающих, что двери автоматически закрываются, поезд отходит, опять остается просторный пустой зал, перевернутая ванна, русло оголяется до самых рельс, напоминая шахту. И снова ожидание, вместе с другими, с теми, что спят на скамейках, с клошарами, отсыпающимися с похмелья, торопиться им некуда, у них целая вечность свободного времени.
На фоне сверкающих стен люди на другом берегу кажутся необыкновенно изысканными, доселе невиданными, среди них много цветных, африканцев, азиатов, карибов, французов из заморских колоний; совсем старых, вынужденных жить на невероятно малое пособие, и совсем молодых, студентов, туристов; один из них, без обуви, ноги, обмотаны каким-то тряпьем, бегает все время то туда, то сюда и незаметно, но так, чтобы на него обратили внимание, пристраивается то к автоматам, продающим жевательную резинку или орешки, то снова к группе туристов. И все они – товарищи, собравшиеся вместе на том берегу, их объединяет ожидание в этом красиво иллюминированном подземном мире, они ждут, чтобы вместе отправиться в маленькое путешествие на край короткой ночи, которая где-нибудь в другом месте города опять превращается в день. Они возвращаются в день, удивленно раскрыв глаза, выныривают на какой-нибудь авеню, на каком-нибудь бульваре, бурлящем дневной жизнью или вымершем, на улице в каменном обрамлении высоких домов. Поездка вслепую и выныривание с широко раскрытыми глазами. Иногда, после мучительных и бесплодных попыток что-нибудь написать, когда я наконец выбираюсь из дома и, миновав контроль, спускаюсь по лестнице к своей линии метро, в ярко освещенном тоннеле при виде ожидающих меня вдруг охватывает такое умиление, что слезы наворачиваются на глаза, не пойму отчего, с какой стати? Не оттого ли, что я оказываюсь среди людей и чувствую, что люблю их, всех без исключения? Или просто оттого, что кто-то присутствует здесь и я тоже присутствую, хотя дома, в моем одиночном заключении, я отсутствовал, а теперь вот присутствую, готовый к тому, чтобы меня куда-то везли.
Я люблю метро. Пройти по улице до ближайшей станции для меня всегда попытка убежать, и уже когда я спускаюсь по лестнице, навстречу теплому затхлому воздушному потоку, который налетает и давит так, что приходится крепче упираться ногами в пол и придерживать разлетающиеся полы плаща, когда я спускаюсь мимо поднимающихся наверх, к дневному свету, незнакомых людей, с которыми мне хочется поздороваться, и я незаметно здороваюсь с ними, тогда на душе у меня всякий раз становится легче и веселее.
Внизу меня всегда охватывает это чувство солидарности, потому что когда я иду вместе со всеми, бегу вместе со всеми, я могу полностью отвлечься, освободиться от себя. Еще острее, чем на станциях, это чувство дает о себе знать в длинных, гулких переходах, ведущих от одной линии к другой. Здесь прохладно, стены голые, и я втискиваюсь в эти напирающие группы, толпы, армии людей и вижу только ноги, мелькающие передо мной ноги, в брюках, в чулках, в самой разной обуви, на высоких каблуках, на шпильках, в холщовых туфлях на веревочной подошве, в кроссовках, в сапогах. Лес ног, скрещение ног. Иногда в этих подземных переходах слышны звуки, обрывки мелодий, их издают музыканты, они кладут перед собой тарелку или футляр для скрипки или еще что-нибудь, просто клочок бумаги, взывая таким образом к милосердию прохожих. Некоторых из них я знаю. Вот уже почти совсем увядший старик, он незаметен, как тайнопись, что сама по себе растворяется и исчезает, он не владеет ни одним инструментом и проигрывает на граммофоне старые пластинки. Всегда есть аккордеонисты, нередко попадаются молодые люди, с серьезным видом играющие с листа на скрипке или на флейте Вивальди или другого старого мастера. Но больше всего я люблю саксофонистов, выдувающих из блестящих хоботков джазовые мелодии, все это долго преследует тебя в длинных переходах, звуки, обрывки звуков, заблудившиеся души звуков. Иногда одновременно слышишь бормочущие звуки такого трубача и переборы аккордеониста, наигрывающего мюзет.
Я сижу в своей комнате-пенале в Париже, «как в городе Париже», говорили у нас в Берне, когда я был маленьким, одно за другим, как в городе Париже, я, конечно же, тоже так говорил, но что это значит, мне объяснили позже, поговорка имела отношение к очередности подаваемых на стол блюд, сначала закуска, потом мясное, потом салат, сыр, фрукты, возможно, сладкое, потом кофе, одно за другим, как в городе Париже, но я сижу в этой комнате-пенале с видом на двор и на голубятника, которого я временами ненавижу, должно быть, он напоминает мне меня самого, как иначе объяснить мою ненависть? Мой друг Лемм, он врач, занимается немножко и психотерапией, для меня он своего рода гуру, так вот, мой друг Лемм сказал мне однажды, что когда без всякой причины, без повода вот так ополчаешься на другого человека, непрерывно думаешь о нем, споришь с ним, преследуешь его в мыслях и монологах, хотя он не имеет к тебе никакого отношения, ругаешь и проклинаешь его, сказал мне Лемм, то это говорит о том, что тебя волнуют твои собственные слабости, которые ты не хочешь замечать, то есть тебе хотелось бы скрыть их от самого себя, другой – это всего лишь проявление этой твоей слабости, оповещение о ней, бродячий укор самому себе. Тогда речь шла о моем соседе по дому Флориане Б. Моя ненависть к голубятнику, что вечно торчит у окна и ничего не делает, выходит, и есть ненависть к самому себе? Мне до чертиков надоел этот парень, этот двор, но я вижу и многое другое, когда выхожу из дому по своим мелким делам, сегодня утром, например, я смотался на улицу Родье, купить у мадам Триболе новую цветную ленту для пишущей машинки, да еще сделать фотокопии и ксерокопировать несколько страниц, я поехал на автобусе, не на метро, маленькая деловая поездка, просто чтобы заставить себя двигаться, как заставляют двигаться лошадь или автомобиль, последний хотя бы ради подзарядки аккумулятора, точно так же поступаю и я, в противном случае я вообще не вылезал бы из дома, а так вижу улицы, проспекты, небо над головой, я ощущаю все это, как и прежде, и мог бы написать об этом, но с чего начать? Писать жизнь. Потом я заглянул к портнихе, занимающейся починкой, принес ей старую кофту, с кожаными накладками в нескольких местах, чтобы скрыть потертости, я хочу сохранить эту кофту, мы так давно вместе, но портниха, арабка, перекрашенная в блондинку, сказала, что новые дыры и потертости нужно устранять художественной штопкой, это можно сделать, но стоит целое состояние, не лучше ли, предложила она, вывернуть кофту наизнанку, сверху она синяя, а изнутри в клеточку, изнанка еще в приличном состоянии. Об этом тоже можно было бы написать. Но жизнь ли это? Да, черт побери, где же она, эта самая жизнь? Мне приходит в голову, что давно надо бы написать о Вертмюллере из Цюриха, у которого я купил уже четыре прекрасные старые пишущие машинки, довоенные модели, но такого качества, говорит он, то есть такого совершенства, что до них далеко самым современным пишущим машинкам, об одной из них он утверждал, что она вполне могла бы называться «роллс-ройсом» среди пишущих машинок, о Вертмюллере, стало быть, мне когда-нибудь обязательно надо будет написать. «Вертмюллер, пишущие машинки, в данный момент меня нет в магазине», – звучит его голос из автоответчика, на месте его не бывает никогда, он в пивнушке, боюсь, что это последний талантливый специалист по пишущим машинкам, настоящий художник в своем деле, я замечаю, что все время жду известия о его смерти и боюсь этой утраты.
Я сижу в своей комнате-пенале, и когда сижу долго, уставясь на голубятника, на всю эту мерзость, вообще на двор, меня охватывает страх. Вокруг меня громоздится огромный город, город полон жизни, а время уходит. Я сижу за своим столом, как старик-голубятник у своего окна, и сквозь меня течет жизнь в форме мыслей, ощущений, страхов, маленьких солнечных бликов, течет, вытекает. Я сажусь за пишущую машинку, припоминаю что-нибудь из того, что я выловил из равнодушного, серого потока времени и как бы спрятал в кармашек жилета, затем сосредоточиваю на этом все внимание, собираюсь перед стартом и стремительно набрасываюсь на клавиатуру, чтобы выловить мысль и сформулировать ее в одной фразе. Если удается, тогда она напоминает мне рыбу, которая уже не сверкает как молния, но которую я тащу на берег. Тащу на берег? Не сам ли я эта рыба? Тяну на берег частицу своего «я», кусочек жизни? Что-то уже слаженное и готовое, итог дневного труда, а в это время у голубятника, если он спросит себя о том, что сделал за день, речь может идти в лучшем случае о кормлении голубей.
Написать что-то, вытащить на берег, то есть положить на бумагу, а иначе заболеешь от этой свободы, безграничной, вот уж никогда не думал, что свобода может быть формой плена, свобода может быть как первобытный лес или как море, в ней можно утонуть, заблудиться и не найти выхода. Как с этой свободой выбраться на твердую почву, как воспользоваться ею? Я должен разделить ее на мелкие сегменты, засадить растениями, возделать, должен хотя бы немного преобразовать ее своими делами, свобода затягивает в бездну, если не противостоять ее тоталитаризму.
Как я мечтал о свободе, когда жил в Цюрихе! Меня не покидало ощущение, будто у меня украли день. И остался только вечер, уже вечер, говорил я себе. Сначала выгулять собаку. Я нетерпеливо ждал, когда она кончит обнюхивание, кидаясь то вправо, то влево, завершит свой педантично точный анализ почвы, тычась носом в невидимые мне пятна на тротуаре, в пахучие метки, о, проклятое животное, думал я, нетерпеливо переступая с ноги на ногу, и время от времени дергал за поводок, кричал на нее, а она, подняв голову, смотрела на меня так, как смотрят из-под очков, и в ее взгляде были упрек и просьба о снисхождении. Она строптиво упиралась всеми четырьмя лапами, не поддаваясь моим рывкам, поводку, мне, какая это обуза, думал я, я был привязан к собаке, она таскала меня вдоль и поперек, за что я проклинал ее, но в душе меня мучила совесть, собаке было нелегко со мной, не надо было брать на себя этот груз, думал я. Люди ровным шагом переходят улицу, а я стою и жду, когда моя собака прекратит сопеть и принюхиваться и сделает наконец свое дело. Я постоянно разрывался между руганью, враждебностью, замашками хозяина, господина – и любовью. Милый мой песик, думал я, когда она однажды заболела и в ветеринарной лечебнице боялись, что она не выживет, милый мой песик, думал я и готов был пустить слезу, слезы уже душили меня, я растроганно думал о ее ворчливом жеманстве, когда она поздней, очень поздней ночью сворачивалась по-лисьи в клубок, спрятав нос в кустистой шерсти хвоста. Тогда к ней лучше не подступаться, если я звал ее, она даже не шевелилась и только издавала ворчливое сопение, которое было похоже на рык и выдавало ее недовольство. Я жалел о том, что орал на нее, и представлял себе, как она и ее хозяин идут рядышком по улице, забыв наконец о своих раздорах, а она вдруг останавливается и начинает принюхиваться, втягивать в себя воздух ртом, ноздрями, выпячивает губы, фильтрует ими воздух, прямо-таки кусает его, наслаждаясь вещами и вестями, неслыханными вещами того мира, который недоступен моему восприятию. Но потом, торопясь на важную для меня встречу и боясь опоздать, я снова ору ей «вперед» и проклинаю эту собачью жизнь, и именно в этот момент, самый неподходящий, она подбегает ко мне с веточкой в зубах, поднимает вверх морду и, гордо задрав хвост, протягивает мне эту веточку, точно поперечную флейту, не собака, а сплошное приглашение к игре. Но почему именно сейчас, думаю я и не знаю, кричать мне или смеяться, ты все время ставишь меня в это дьявольски неловкое положение, а она на бегу тычет мне мокрой мордой в руку, вот так-то, «ты да я, вперед», и я чувствую вину перед ней, благородный пес, говорят друзья. Твой Флен прямо как лорд, говорил Карел, мой вечно пьяный сосед по студии.
В Цюрихе я тосковал по свободе. Каждый день был расписан до мелочей и тратился попусту, я барахтался в сети обязанностей и вечером чувствовал себя так, точно меня пропустили через мясорубку, все время был «уже вечер», и я тосковал по свободе, по возможности спокойно обдумать что-то, неважно что, и приняться за дело. Выбраться отсюда, куда-нибудь подальше, на этой почве ничего не взойдет и не вырастет, уехать, пересадить себя в другую почву, думал я, вот единственное решение.
А еще раньше, когда я жил в Берне и работал ассистентом в музее, к тому времени я уже закончил учебу, эта обуза, я изо дня в день ходил в музей, мой кабинетик был рядом со входом, с огромной, точно ворота сарая, дверью, которая с трудом поддавалась мне. Окно моей комнатки было зарешечено, внутри стоял запах как в гроте, было сыро, и я сидел за письменным столом над какими-нибудь инвентарными карточками, какое мне было дело до этого хлама, за окном проходил день, день с бегущими улицами и фланирующими людьми, а я был занят этой отупляющей работой. В музее пахло трупами, мумиями, противный приторный запах, и каждое утро приходил мой дорогой господин Олег, ему было за семьдесят, русский эмигрант, инженер-агроном, он служил при царе, потом при большевиках, объездил всю Россию с ответственными и сверхответственными поручениями, но в конце концов сбежал и теперь работал чертежником в отделе истории первобытного общества. Он был не совсем здоров и приходил на работу не к восьми, как все мы, а к девяти утра, всегда первым делом заглядывал ко мне и только потом шел к своему чертежному столу. На его морщинистом лице появлялась добрая улыбка, в глазах мелькала легкая лукавинка, да, мой маленький доктор, так он изволил меня называть, мне было двадцать семь, но выглядел я на двадцать, и он рассказывал мне какую-нибудь историю, ему всякий раз приходила в голову новая история. Он доставал из кармана жестяную коробочку и совал в вытянутые губы сигарету, не целую, а треть сигареты, дома он разрезал сигареты на три части и заполнял коробочку этими гномиками. Для него это была не столько система экономии, сколько забота о здоровье, хитрость, ему давно уже запретили курить. Было это в губернском городе Пширске, начинал он, и затем следовала история о прекрасной, влюбленной, недавно поженившейся парочке, что появилась однажды в этом городе и привлекла внимание всех его обитателей, парочка была точно из сказки, я тоже закуривал сигарету и откидывался на спинку своего вращающегося стула, только об этой парочке и судачили каждый день, должно быть, в этом провинциальном городке редко случались какие-нибудь события, все знали друг друга и были рады случаю почесать язык, когда появлялся кто-то новенький. О парочке вскоре забыли бы, не появись еще один тип, отвратительный субъект, волосы – точно корова языком вылизала, говорит мой дорогой господин Олег, скрюченный, как Паганини, отродье дьявола, да и только, но этот тип начал интересоваться только что вышедшей замуж женщиной, иными словами, преследовать ее, что, естественно, в маленьком городке не могло остаться незамеченным. Ну, ему-то уж точно ничего здесь не светит, думали мы, молодожены только и делали, что смотрели друг на друга, все им было внове, все прекрасно, их брак, все. Но в один прекрасный день – даже представить трудно, какое волнение поднялось в городе, – молодая женщина сбежала, причем именно с этим Паганини, хотите верьте, хотите нет, потому что, как сказал мой дорогой господин Олег, мораль сей истории такова: мужчины любят глазами, а женщины ушами, вставьте женщине в уши скрипку, и она растает как воск, ее можно брать голыми руками. Это отродье дьявола столь виртуозно ухаживало за ней словами, что она не могла устоять, во всяком случае, бросила все и сбежала с ним. Ну, мне пора, говорил, уходя, господин Олег, в дверях он склонялся в легком поклоне и добавлял: желаю вам все двадцать четыре удовольствия. Я горбился над инвентарными карточками или годовым отчетом, а за окном, за решеткой, проплывало невидимое мне солнце.
Я сидел в этом мрачном, построенном по образцу старых замков здании и мечтал вырваться из него. Я смотрел в зарешеченное окно моего смешного кабинетика, втиснутого в боковую башню, наблюдал сквозь ветки деревьев за гуляющими после обеда людьми, замечал, как проясняется и снова темнеет небо, и все, что происходило за окном, казалось мне обворожительным: вон те женщины, что прогуливаются вдоль лесной опушки в расположенном неподалеку зоопарке, вероятно, пожилые, они поддерживают друг друга и все время останавливаются, чтобы энергично высказаться по каким-то своим маленьким проблемам, странно выглядит эта манера передвижения, эти остановки старых дам на усыпанной листвой дорожке для прогулок, в послеобеденную пору. Согнувшись и взяв друг друга под руку, они делают несколько шагов и снова останавливаются. Одновременно я представляю себе звуки сухих ударов по теннисному мячу – хлоп, хлоп, вижу гладко укатанную красную землю площадок за проволочной сеткой. За это время прогуливающиеся старухи прошли всего несколько метров и сейчас задрали головы вверх: над ними и лесной дорожкой проплыла большая птица, не ворона ли? А от леса доносится запах, что-то шуршит в кустах, маленькие птички, ничего более. Мне хочется туда, я бы обогнал широкими шагами этих старых дам и с головой окунулся в тихий послеобеденный воздух. Ароматы леса и земли, запах чуть прелой листвы. Я снова горблюсь над скучным годовым отчетом в этом крохотном башенном закутке, мне уже пришлось зажечь лампу. Скоро вечер, но конец рабочего дня не покажется мне освобождением: вместе с другими людьми на трамвайной остановке я сочту день потерянным, я даже не заметил, какой была погода. Вырвал этот день из календаря.
Обе старухи – или, может, стара только одна из них, та, что идет слегка согнувшись, наверняка состоятельная милая дама, а другая не моложе ли? Сиделка? Компаньонка? Более молодая родственница? То, как они наклоняются друг к другу посреди лесной тропинки под пологом деревьев, издали выглядит так, будто они секретничают; или же дама говорит: вот так, моя милая, и что я еще хотела сказать…
Голубятник подстриг или подровнял себе волосы, я заметил это, когда он высунулся из открытого окна, верхний конец палки изогнут, металлический прут с крючком на конце, епископский посох, чтобы отгонять голубей, лжепастырь. Он носит серые шерстяные кофты, к губе прилеплена сигарета. Сейчас он похож на каторжанина или на старика из дома престарелых. Подстриженные седые волосы над вязаным жилетом из серой шерсти… Похож он и на взятого под домашний арест, на обитателя дурдома, зловредный тип, надзиратель из числа заключенных. Все время замахивается прутом на голубей, которые в его глазах заслуживают не кормежки, а наказания. Иногда он высовывается из окна, чтобы прорычать что-то кому-то во дворе, что, само собой, начинается с MERDE, с ругательства. Когда он сидит, то держится боком, чтобы не упускать из поля зрения окно, голубей и меня. Вот уж у кого нет проблем со свободой, со свободным временем. Утром, прежде чем включить телевизор, он читает газету, редко в его руках появляется нечто похожее на книгу. Отвратительный субъект, иногда мне кажется, что я читаю на его лице выражение насмешливого превосходства или язвительного злорадства. Ах ты мразь, думаю я, ах, мерзавец, ни на что не годный мошенник, паразит, ORDURE, подонок то есть. Ты только отравляешь воздух своим присутствием и портишь настроение своим рыком. Наверно, раньше времени вышел на пенсию? Он еще не стар, тогда, значит, инвалид? Но я не вижу в нем никаких телесных изъянов. Это совсем не смешно, это же просто скандал, то, чем он занимается уже много лет подряд или даже десятилетий? Кормить и лупить палкой голубей, ругаться с женой, злобно рычать на кого-то во дворе. Не понимаю, почему он меня так раздражает, до сих пор не понимаю. Когда он высовывается из открытого окна и бросает скользкий, почти похотливый взгляд в мою сторону, вот только что он посмотрел на меня или сделал вид, что смотрит куда-то поверх моей головы, тогда у меня появляется ощущение, как будто по мне проползла улитка. Я думаю, ему хочется, чтобы я смотрел на него, он добивается моего внимания.
Недавно он исчез на несколько дней. Впервые за все эти годы его не было в окне. Какое-то время окно было распахнуто настежь и в нем черный зев комнаты. Голубка, его любимица, долго стояла на карнизе, потом я увидел – ей-ей, не вру, – как она прыгнула в комнату и там исчезла. Потом снова появилась в окне, как мне показалось, растерянная. Еще два-три голубя долго стояли в полной растерянности на соседнем карнизе перед окном, закрытым раздувавшейся занавеской. Ни крика, ни сердитого рыка, ни звука. Не умер ли голубятник, подумал я и все время задавал себе этот вопрос, я был весь поглощен этой мыслью, совершенно загипнотизирован пустым окном. Мне бы почувствовать облегчение, но вышло наоборот, я был встревожен. Только бы он не умер и не исчез навсегда, поймал я себя на мысли, только бы не это. Я привык к этому человеку. Мне казалось, что жизнь без голубятника станет беднее. Только бы он появился опять вместе со своим проклятым рыком, бормотал я про себя, только бы он вернулся, только бы не исчез навсегда.
На следующий вечер в окне вдруг возникла его жена. Я замер в ожидании. Она то подходила, то отходила, много раз. Что-то жуткое было в ее появлениях на фоне черного оконного отверстия. Затем она встала у окна и принялась кричать на кого-то – кого? поблизости никого не было, я в этом убедился, – кричать пронзительно, точно безумная. Дрянь, визжала она, дерьмо, сукин сын, сын суки, годами я подтирала за тобой, не притворяйся, я вижу тебя насквозь, кричала она. С кем это она? – в страхе думал я, неужели с голубятником, он умер, и теперь она разговаривает с ним, с призраком, что стоит где-то во дворе.
Но на другой день он снова был на месте, почти весело сидел у окна в своей характерной позе, бочком, и, как мне показалось, смотрел на меня своим хитрым, насмешливо-высокомерным, почти непристойным от самодовольства взглядом. Ну, собака, думаю я, хоть бы тебя черти унесли, навечно, думаю и говорю я, а сам чувствую облегчение, что эта горькая чаша еще раз меня миновала.
Ну, ты и негодяй, шептал я каждый раз, поднимаясь к себе мимо квартиры Флориана, я не мог отделаться от этой мысли, она преследовала меня.
Я жил в Цюрихе, в старом городе, в комнате, которую можно было бы назвать студией, в одной стене четыре окна, окна выходят на крыши старого города, а между крышами и домами, если подойти к окну, можно было увидеть кусочек реки. Но я редко подходил к окну, я сидел спиной к этой стене с окнами за громадным гладильным столом, из прошлого века, не стол, а целая лужайка, столешница от длительного глаженья отполирована до блеска, но теперь она была усеяна и сплошь покрыта листами бумаги, это было время, когда я очень много работал. Несмотря на романтический вид из окна, все остальное было лишено какой бы то ни было романтики, не говоря уже о том, что я вовсе не был влюблен в старый город, мне было наплевать на окрестности, я писал наперегонки со временем, нередко до глубокой ночи. Поэтому я сидел спиной к окнам, я игнорировал их, я хотел выплеснуть на бумагу то, что накопилось во мне, освободиться от груза, я был одержим яростью, я рвал цепи.
Подо мной жил этот господин, Флориан Бюнднер, у него тоже был большой деревянный стол с бугристыми распорками, пропитанный темной морилкой стол в стиле ренессанс. Он был завален стопками газет, книг, исписанными листами бумаги, рекламными проспектами; книги, листы бумаги и газеты были сложены в высокие, как башни, покачивающиеся штабеля. Если он приглашал кого-нибудь к себе, что случалось весьма часто, то ему приходилось два штабеля переносить на другой стол, но поскольку на другом столе, тоже деревянном, но меньших размеров, уже возвышались башни из ранее отложенных бумаг, это превращалось в довольно затруднительную процедуру. Флориан был чем-то вроде учителя. Собственно говоря, это был недоучившийся студент, в один прекрасный день он прервал изучение германистики у Эмиля Штайгера, не знаю, в каком семестре и по какой причине, и с тех пор, похоже, занят личными проектами, а для их финансирования дает изредка уроки немецкого в качестве внештатного учителя в одной школе с коммерческим уклоном, в которой если и интересовались его предметом, литературой, то только в той мере, в какой начинающие коммерсанты должны уметь грамматически правильно, с точками и запятыми, написать деловое письмо. Что до литературы, то и эти часы использовались им в общеобразовательных целях. Преподавая в этой школе, мой сосед выполнял свои обязанности самым расточительным образом, по слухам, он, точно агитатор на баррикадах, отделывался многословными увлекательными тирадами, никак не соответствовавшими тому, что было оговорено в трудовом соглашении, но ученики, похоже, любили этого учителя, резко выделявшегося на фоне других своих коллег необузданной мечтательностью и красноречием.
Уроки немецкого были единственным занятием Флориана, они приносили ему скромный, но, судя по всему, достаточный доход. Он отнюдь не был заинтересован в увеличении учебной нагрузки, так как хотел сохранить внутреннюю свободу, не зря же он отказался от монотонной учебы в университете.
Из школы он возвращался еще до обеда, но поскольку его комната была завалена книгами и бумагами, то о том, чтобы оставаться в ней или, тем более, засесть за работу, не было и речи, поэтому он сразу же покидал ее и шел в кафе, входил с газетой, журналом или книгой под мышкой и делал вид, что погружен в чтение. Но эта погруженность длилась недолго. Если в кафе входили знакомый или знакомая, он непременно приглашал их к своему столу. На стороннего наблюдателя он производил впечатление жизнерадостного интеллигента, хотя бы уже потому, что всегда таскал с собой разные бумаги, чтение которых откладывал на потом; так как врожденная общительность мешала ему читать, тем более дочитывать до конца, поэтому он складывал книги; газеты, трактаты и проспекты в высоченные шатающиеся башни.
Проблема моего соседа заключалась в том, что он просто не мог освободить стол для работы, ему надо было отделить существенное от несущественного и навести строгий порядок, но эта задача казалась ему безнадежной, была задачей для Геркулеса, а не для Флориана, поэтому он, – понятное дело, откладывал ее на потом, нет, стало быть, ничего удивительного в том, что, едва придя с работы и разгрузившись, он искал спасения в бегстве, шел на улицу, в кафе, или приглашал к себе гостей. Флориан был гостеприимным хозяином, у него всегда имелось в запасе несколько бутылок вина, да и водка водилась, к тому же он любил стряпать, фирменным блюдом Флориана был шницель с рисом, его можно было быстро и в любое время приготовить, и чем больше выпивалось вина, тем сильнее сотрясали ветхий от старости дом звуки дневных и ночных попоек Флориана, и я, сидя за гладильным столом в своей студии наверху, как бы участвовал в них.








