Текст книги "Год любви"
Автор книги: Пауль Низон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 26 страниц)
Они ходят, размахивая руками и отводя в стороны ладони, точно так, как их изображают на карикатурах. Иногда, в метро, когда я дремлю и вдруг обнаруживаю напротив негра или чернокожую леди и вбираю в себя, воспринимаю в этой неприличной близости сидящих напротив друг друга людей, и наши колени при этом, вполне может быть, соприкасаются, я окунаюсь в чужое черное лицо, исследую до мельчайших подробностей черную, блестящую, точно вороново крыло или эбеновое дерево, будто окропленную росой физиономию, мерцающие, великолепно сверкающие глаза, плавающие в алебастровом обрамлении белков, рот с отливающими розоватым цветом вывороченными губами; удивленно разглядываю вызывающе смелые кепки, картузы, береты, шляпы, котелки или просто волосы, заплетенные в множество антенн или украшенные тысячами узелков; фантастические одеяния, похожие на маскхалаты – почему мне вдруг пришло в голову это слово – маскхалат? – попадаются пиджаки совершенно необычного покроя, таких никогда не увидишь на белых, длинные, до колену пиджаки, плотно приталенные и с такими приподнятыми плечиками, что кажется, будто из них начинают расти крылышки. В основном негры производят на меня приятное впечатление, они как дети. Конечно, встречается и вызывающе воинственный тип чернокожих, они ходят в кожаных куртках с заклепками, в обитых жестью сапогах с длинными носками, в глазах нескрываемая агрессивность. И уборщики улиц, когда они опираются на метлу, как на копье.
Количество чернокожих в квартале неудержимо растет, и ты ловишь себя на мысли: почему только у нас? Почему все они появляются именно здесь?
Они по-другому устроены и ведут себя совсем как дети, утверждает консьержка. Раньше, совсем еще недавно, по улице ходили сплошь белые, теперь она заметно темнеет. Скоро перед отелем «Риц», на Вандомской площади, можно будет вместо «роллс-ройсов» и «мазерати» увидеть вставших на колени и жующих жвачку верблюдов. Если и дальше так пойдет, там скоро будет верблюжий базар, говорит консьержка.
Ну и пусть, думаю я. Потом спохватываюсь: а все-таки жаль.
В отличие от чернокожих арабы немногословны, мрачны, замкнуты и измотаны. Это видно уже по их бистро и пивным, которых полно в нашем квартале. Когда меня спрашивают, где я живу, я отвечаю, что живу в квартале кускус, это любимое арабами блюдо здесь столь же распространено, как в Эльзасе шукрут.
Арабские бистро ничем не украшены, они какого-то песчаного цвета, мне кажется, даже воздух в них насыщен песком. Чувствуешь себя, как в пустыне, и на лицах тех, что стоят за стойкой буфета, часто часами никого не обслуживая, читается эта смесь деланной покорности, недоверия и ненависти, это выражение, какое бывает у бедных родственников. Заведения у них чисто мужские, в отличие от негритянских, куда приходят с женами, сестрами, сожительницами и детьми, приходят целыми семьями, кланами и смеются, болтают, заполняют тесное пространство своими телами, их телесность или сексуальность затягивает, как в водоворот, даже голоса их – сплошная демонстрация плотского начала.
Арабы – не просто меньшинство, хотя и очень многочисленное, они бедные родственники нации, мне кажется, иностранных рабочих здесь не очень жалуют. Очень многие живут здесь без жены и детей, то есть они вдвойне одиноки. Раньше я любил бывать в одном заведении, у Саида, который утверждал, что он не алжирец, а кабил или бербер, он хотел, чтобы его причисляли к более высокой расе, хотя внешне – он был приземист и полноват – его вряд ли можно было отнести к некой элите. Я любил бывать у Саида, у него стояла цилиндрическая железная печка, дававшая ощущение тепла и уюта, но, может быть, еще и потому, что я испытывал потребность быть с теми, кто обретается в самом низу; мне вовсе не хотелось общаться с художниками, с интеллектуалами в Латинском квартале или на улице Сен-Жермен, ни за что не пошел бы я туда. Должно быть, во мне тоже сидела эта мрачная гордая стыдливость, не пойму толком, откуда она во мне взялась, я казался себе чем-то вроде парии, сидел в своей комнате-пенале и стыдился своего одиночества, своей свободы, которой я не умел пользоваться, своего досуга, своих мучений и своего страха, и я сразу бежал к Саиду, который всякий раз встречал меня со смущенной улыбкой, он смущался, потому что считал меня существом более высокого порядка, чаще всего я оказывался единственным белым посетителем, и он смущался перед своими соплеменниками. У Саида я искал приюта, я любил его кухню, еда готовилась в какой-то невообразимой дыре в заднем помещении, это были однообразные блюда: кускус (баранина, говядина) или телячьи котлеты с картошкой, иногда с макаронами, мне все это нравилось. Получив заказ, Саид передавал его повару, называя его шефом, в заднем помещении действительно кухарил усталого вида старик. Я ценил деликатность Саида, приветливость и уважительное отношение, со временем я стал у него желанным гостем, которому он оказывал предпочтение. Поэтому я заглядывал к нему еще до обеда, чтобы пропустить стаканчик, а после обеда даже брал с собой что-нибудь почитать, при этом я мало чем отличался от моего бедного Флориана, был дезертиром, убегал от своей комнаты-пенала, где я чувствовал себя, как в плену, где ждал от себя каких-то свершений, по возможности значительных, а на самом деле просто испытывал страх, и душа моя раскрывалась настежь, словно ширинка на брюках, как выразился кто-то из писателей. В глазах Саида я видел смесь потехи и искренней радости. Со временем я мог приходить, даже когда Саид уже закрывался, у него ведь не было других дел, кроме этого заведения, он и спал в чулане над бистро, семья, утверждал он, должна вот-вот приехать, еще месяц – и семья будет здесь. Но семья так и не появилась, возможно, у него вообще не было никакой семьи. Однажды, возвратясь после длительного отсутствия, я в первый же день решил заглянуть к Саиду, в свое убежище, но вместо Саида за стойкой стоял мрачный толстяк, к тому же косивший на один глаз. Это был преемник Саида, во время моего отсутствия Саид продал бистро или, как здесь говорят, дело и исчез; так я лишился своего прибежища.
Зачем я, собственно, торчу здесь? – спрашивал я себя, я ведь никому не давал обета. Это чувство посещало меня, когда я долго никого не видел, ни с кем не разговаривал, когда мое одиночество становилось невыносимым; когда я до такой степени стыдился своей заброшенности, что не ходил, а крался по улицам: я стеснялся своего отчаяния и боялся, что оно написано у меня на лице. Ах, если бы я жил в квартале, где больше веселья и развлечений, думал я, а не в этом квартале кускус, все гуще заселяемом арабами и чернокожими и все сильнее отягощаемом их проблемами.
Это квартира моей тети, квартира, которую она мне оставила, по этой причине я и живу в Париже.
Я знал много квартир своей парижской тетушки, кстати, у моей мамы тоже была парижская тетя, которую она время от времени навещала, давно, когда мы были еще маленькими, – а мама – молодой женщиной. Тогда считалось шиком быстренько смотаться в Париж, и когда мама возвращалась из таких поездок, она выглядела в моих глазах элегантной иностранкой, молодой дамой из Парижа.
Я знал многие квартиры, в которых жила моя тетя, эта была самой захудалой. Она давно уже владела этой квартирой, но сдавала ее внаем, а сама жила в более удобной квартире вблизи Домесниля, в quartier residentiel, то есть в жилом квартале, как она, слегка преувеличивая, утверждала. Незадолго до своей смерти она продала лучшую квартиру одному музыканту и композитору, а сама переехала в это крохотное жилище, чтобы на вырученные деньги и на пенсию скоротать здесь остаток жизни, ей было уже за семьдесят, Монмартр, входящий в 18-й и 9-й округа, был, кстати, с давних пор ее кварталом, поэтому она, собственно, вернулась к себе домой.
Когда я летним днем 1973 года отправился в поисках квартиры моей тети на улицу Симара, я сгорал от любопытства, но вскоре был разочарован. Хотя эта улица похожа на тысячи парижских улиц, мне она показалась чуть мрачнее других, камни здесь выглядели чуть темнее, чем обычно, – или грязнее? – и не имели ничего общего с белой и желто-серой окраской фасадов, производивших своими кубистическими тонами впечатление изысканности; похожие на осыпающиеся листы мелованной бумаги, фасады так неповторимо впитывали в себя и отражали свет этого залитого сиянием города, что было просто невозможно назвать это иначе, как чем-то одухотворенным или спиритическим. Здесь же серый цвет казался коричневатым или грязно-серым, короче, мне казалось, что я вхожу прямиком в какой-то туннель. Заведения и лавочки следовали здесь одни за другими, но лавочки были без навесов, торговля велосипедами, обойная лавка, бакалея, поставка инструментов, бюро по найму, наладка игровых автоматов, реставрация старой мебели, пошив и починка шуб, магазин здоровой пищи, торговля недвижимостью – все эти заведения были загнаны внутрь, словно их владельцы обитали в пещерах, а не имели в своем распоряжении часть тротуара, как везде в Париже, с тем же успехом они могли разместись свои заведения и в катакомбах. Даже неба здесь не было видно, казалось, оно находилось где-то в другом месте.
В полутемном вестибюле какая-то женщина окликнула меня и, когда я спросил о своей тете, ответила, что она живет в том здании, что во дворе, третий этаж, дверь справа. Я постучал, после долгого ожидания повернул ручку старинного звонка, издавшего треск, после чего сначала послышался собачий лай, а потом и недоверчивый голос тетушки, не отпирая, она спросила, не почтальон ли пришел. Это я, твой племянник из Швейцарии, да я же, я, собственной персоной, открой, прошу тебя, ma tante, сказал я, ma tante я произнес, как произносят mon general. Дверь наконец открылась, и тетя появилась на пороге, она была в купальном халате, еще не привела себя в порядок, но это была, несомненно, она, такая, какой осталась в моей памяти, только несколько похудевшая. Она была маленького роста, моя тетя, на своих коротких ножках она несла изрядно выпиравшее дугообразное расширение, напоминавшее нос корабля, ее собственный нос был тоже несколько великоват, и с этими изгибами или возвышенностями контрастировали маленькие глазки на обычно густо накрашенном лице; волосы она до последних дней своих обесцвечивала. Ее руки, казалось, думали самостоятельно, потому что мыслями она всегда была где-то в другом месте. Она имела обыкновение наклонять голову чуть вбок, что придавало ей задумчивый и какой-то отсутствующий вид. Пока жившие своей собственной жизнью руки готовили, накрывали на стол, расставляли и раскладывали на столе и стоявшем рядом столике разные разности – салфетки, графин с вином, парижский хлеб, солонки и перечницы, – она носила туда-сюда свое задумчивое лицо. О чем она думает? О прошлом? Или занята мыслями о грустном? – размышлял я. Тогда в этой квартире все выглядело по-другому, она была битком набита всякой роскошной на вид, но скорее дешевой мебелью, на своей подставке монументом высился телевизор. Пока «ma tante» бегала маленькими шажками по заставленной мебелью комнате, рядом с ней семенил еще более мелкими, необыкновенно быстрыми шажками толстенький и какой-то жалкий на вид фокстерьер Джимми, собаки всегда окружали мою тетю и всегда отзывались на клички Джимми или Тоб. Последний, уже не помню какой по счету Джимми был удивительным существом, он ел только при свидетелях или если тетя делала вид, что собирается уходить, сейчас же, немедленно. Тетя снимала с вешалки пальто, делала другие подобные приготовления или же брала телефонную трубку и сообщала воображаемой подруге важную новость, она-де собирается без промедления выходить из дома, и Джимми тут же набрасывался на свою еду. Тетя и Джимми вечно бранились, словно старая супружеская пара, равнодушия они не знали, Джимми то осыпали нежностями, то грубо отталкивали и проклинали до седьмого колена. Интонации менялись без перехода, а потому этот Джимми, как, впрочем, и все его предшественники, не только отличался чудачествами, но и был немного не в себе.
Последний раз я видел свою тетю на катафалке в морге в эвианской больнице, в Эвиане она проводила свой отпуск и, после легкого недомогания доставленная по настоянию врача в больницу, сразу скончалась. Она лежала, словно какой-нибудь знаменитый полководец, в морге не было холодильников, и она лежала, обложенная сухим льдом, лежала долго, еще и потому, что ее нельзя было похоронить без соответствующих бумаг, и чтобы достать все эти бумаги и выполнить дальнейшие формальности, полиция вызвала меня, должно быть, тетя на всякий случай всегда держала при себе мой адрес. Я, стало быть, последний раз видел ее в эвианской больнице, Джимми остался в гостинице, я попросил портье выдать его мне, в полиции мне передали ключи и кое-какие вещи, чемоданы, и со всем этим я поехал в Париж. В тетину квартиру я вошел как полновластный хозяин, я должен был просмотреть все бумаги, выполнить все необходимые формальности, должен был ликвидировать эту мертвую жизнь и все, что от нее осталось, этим я занимался несколько недель, и квартира досталась мне, я очистил ее от ненужного хлама и устроился в ней.
Улица, которая уже во время первого моего посещения произвела на меня гнетущее впечатление, и теперь кажется мне все такой же безотрадной, она не ведет никуда, разве что к себе самой, а сама она неухоженна, как небритое лицо, какая-то грязная, впечатление нечистоты связано скорее с бедностью и запущенностью, это предоставленная самой себе, списанная со счетов улица, улица Симара, так звали одного скульптора, прочитал я, месье Симар был очень предприимчивый, очень занятой человек, как, впрочем, и Эжен Сю, популярный писатель, оба они, то есть, я хочу сказать, обе эти улицы перекрещиваются на углу, а в остальном в здешнем воздухе не витает ни грана культуры.
Я уже довольно давно спрашиваю себя, что означает этот крик горлицы, который звучит, словно бесконечно повторяемый крик кукушки из часов, и вынуждает прислушиваться и считать крики. Крик напоминает начальный звук свирели, вздох из трех тонов, во всяком случае, в нем слышится жалоба, и поскольку раздается в любое время дня и ночи, то часто почти невыносим. Это, кстати, почти единственный шум здесь, который мне действительно мешает. Нижний жилец, преподающий игру на гитаре и на полную мощность включающий органную музыку, мешает однозначно меньше, нежели этот безнадежный, зовущий на помощь крик горлицы.
Я хочу видеть мир, хочу жить в широком мире, а не в этом Цюрихе, думал я тогда, не на этих одинаковых в любую пору немногих улицах и площадях, где я выгуливаю свою собаку и где меня знает каждая собака, так или примерно так думалось мне, и наконец я сказал себе теперь или никогда, когда подвернулась эта квартира, удача, которой одарила меня моя полненькая тетушка, уйдя в мир иной, я нутром ощутил начало новой жизни, понадеялся на нее в своей тогдашней самоуверенности; и наконец переехал.
Я взял спальное место прямо от Цюриха и сразу уснул. Проснулся я в Базеле, услышал, как кто-то произнес мою фамилию, да, я ни секунды не сомневался, что громкоговоритель с этими скрипучими искажениями и детонациями, свойственными всем вокзальным радиоголосам, выкрикнул мою фамилию. Я испуганно вскочил, поднял оконное стекло и в тревоге огляделся по сторонам, готовый в любой момент увидеть приближающихся людей в униформе. Чего мне было бояться? Я ехал легально, свой паспорт и билет я вручил, как и положено, кондуктору спального вагона, и все же я чего-то опасался, боялся своего бегства? ибо покидал Швейцарию и отправлялся в мир, я хочу в мир, долго внушал я себе, как будто Цюрих не был частью этого самого мира. Пока шло бесконечное маневрирование между швейцарским и французским вокзалами, пока нас перетаскивали через границу и возвращали обратно, туда и обратно, я высматривал сыщиков, но мы наконец поехали, и я долго не мог заснуть, теперь я боялся, что поезд сойдет с рельсов, я чувствовал, как стучат и подпрыгивают колеса, а поезд все мчался, ускоряя ход, машинист, должно быть, спятил, несется под двести километров в час, я чувствовал на своем диванчике, как рельсы едва удерживают обезумевшие колеса, долго ли еще они выдержат такое? И в такой панике я наконец заснул, и мне приснилось, что я еду в поезде, что поезд несется что есть мочи, но теперь, во сне, мне было мало этой скорости, я начал ускорять ход движениями собственного тела, так, раскачиваясь, пытаются сдвинуть с места ручную тележку, я начал подгонять бешено мчавшийся поезд, я весь отдавался движению, более того, я открыл окно и далеко высунулся из него, размахивая руками, я уже почти наполовину повис в воздушной струе, возникшей от движения поезда, я сам почти обезумел от наслаждения, как вдруг на маленькой площади, на главной площади городка с ратушей, церковью, домами благородных жителей и памятником кому-то увидел девочку, она стояла одна, забытая Богом, на этой вымершей ночной площади, рядом с ней был сенбернар, и когда я взглянул на эту одинокую девочку, сиротку, ее глаза засияли и из них пролился настоящий звездный дождь, девочка с источающими звезды глазами? Никогда я не видел ничего подобного, такое же просто невозможно, думал я во сне, а потом меня разбудил кондуктор, чтобы возвратить мне паспорт и билет. Мы въезжаем в Париж. В купе только веселые альпинисты, на всех одинаковые, в красную клеточку, рубашки, одинаковые альпинистские вельветовые брюки и одинаковые шерстяные носки, я удивленно разглядывал этих скалолазов и вспомнил голос, голос из репродуктора, и с облегчением понял, что прорвался сквозь кордон и прибыл на место. Это не был голос полицейского, это не были сыщики, это было LA VOCATION, призвание. Я в Париже.
Возьми меня к себе, вынеси меня наверх! – кричал я, исследуя его улицы, я тебя не оставлю, я хочу в мир! Я бродил, ходил размашистым шагом, бегал по улицам, меряя ногами их нижнюю часть, а глазами изучал верхнюю, что раскинулась между крышами; в бесконечном ряду улиц с великолепно прочерченным небом над ними, самым ясным небом в мире, стоял я словно в бесконечном церковном нефе, я видел, как разлетались в стороны боковые улицы, залитые чарующим светом, они разлетались и уносились куда-то, вереницы беловатых домов, сверкающих всеми щелями своих жалюзи, я шагал по тротуарам вдоль навесов над лавочками и барами, и вся красота их была у меня перед глазами, я видел все это, я был посреди всего этого – и все же оставался снаружи, чужим.
А потом плелся домой, в свою комнату-пенал, в свой досуг, которого было у меня сверх всякой меры. Он торчал во времени и никак не мог приблизить его к себе, как-то написал я, эта фраза была к месту и теперь.
Время от времени кто-нибудь из моих знакомых, приезжая в Париж, вспоминал, что я живу в этом городе. И так как в то время у меня еще не было телефона, пару раз случались неожиданные визиты, знакомые, которых я долго не видел, появлялись без предупреждения. Они вдруг оказывались в моей комнате с видом во двор, сидели в ней, и на их лицах читалась жажда насладиться Парижем, готовность к приключениям, которую они привозили из Швейцарии, здесь ведь они были по-настоящему свободны и готовы на любые гнусности, как говаривал о себе мой дядя Алоис, будучи в хорошем настроении, хотя его слова вовсе не подходили к нему, человеку добропорядочному. Но мои визитеры ждали чего-то такого, и я выводил их в город – показать квартал. Мы проходили по Арабской улице, у Барбе-Рошешуар, сквозь весь этот Восток, и я обращал их внимание на очереди и кучки мужчин у входа в публичные дома, тогда здесь и в самом деле еще были эти заведения, заглянув в зарешеченную стеклянную дверь, можно было увидеть в темном вестибюле полуобнаженных проституток разного цвета кожи и разных рас, сильно накрашенные лица, из-под нижнего белья выпирает плоть, картины, как в фильмах Феллини. Вот у этих-то окошек и стояли безработные или одинокие мужчины, поначалу я так и думал, что они стоят в очереди, так как спрос, наверно, превышает предложение, но из стоявших в очереди редко кто входил внутрь, и я заметил, что многие стояли там и воображали, что было бы, будь у них необходимая сумма денег, чтобы оказаться внутри. Мы выпивали по стаканчику белого вина или рикара в баре на углу, а пока болтали, взволнованные жизнью незнакомого города и нашей встречей, я думал про себя, что лучше было бы мне остаться дома. У моей двери, три замка, два английских и один нормальный между ними, да к тому же еще и защелка на цепочке. Замки вставила моя тетя, как сейчас вижу, вот она выискивает из связки нужный ключ, чтобы запереть дверь, в другой руке у нее сумочка из крокодиловой кожи и поводок, на котором она выводит собаку, и это запирание двери – целая процедура, за которой я наблюдал с умилением, ожидая несколькими ступеньками ниже. И теперь всякий раз, когда я вожусь со всеми этими замками, я вижу рядом с собой свою тетушку, такое впечатление, словно на одного человека наложилось отражение другого, и тогда моя возня с замками кажется мне чем-то запретным, словно я ограбил, обманул свою тетю, лишил ее этой квартиры, чуть ли не лишил ее самой жизни. Она ведь никак не ожидала, когда ехала провести отпуск в Эвиане, что умрет там, и уж вовсе не собиралась оставить мне эту квартиру со всем ее содержимым, со своими личными вещами, она не думала о наследнике, не оставила завещания, вообще была человеком крайне недоверчивым, все запирала, сама запиралась за тремя замками, а когда выходила, запирала свое добро от взломщиков. А теперь все это стало моим.
Тетя была до некоторой степени сентиментальна и великодушна, но не щедра, а скорее экономна, домовита, недоверчива. Ведь всю жизнь она прожила одна, не зависела ни от кого и потому научилась добиваться всего своими силами, elle sait se defendre, говорят здесь, она умеет постоять за себя, поэтому она ни при каких условиях не допускала, чтобы кто-то заглядывал в ее карты. Когда я закончил учебу, она сообщила, что хотела бы сделать мне в связи с этим большим событием подарок, мой дорогой малыш, писала она мне, у твоей тети нет того, что называют состоянием, но у нее есть представление о семейных узах, и в связи с удачно или всего лишь благополучно выдержанным экзаменом она хочет подарить мне некоторую сумму или первый взнос или назови это как хочешь для покупки маленького пикапа. Во время одного из моих приездов в Париж она снова завела речь о своем обещании, сказав со вздохом, что перед моим отъездом подарит мне тысячу франков. Я был тронут и обрадован, и за ужином, который здесь всегда бывает очень поздно, отчего мне оставалось совсем немного времени, чтобы успеть на ночной поезд, я все время думал, не забыла ли она о своем обещании, она ничем не выдавала своей готовности вручить мне подарок. Я выпил кофе, после кофе – еще одну, последнюю рюмку вина, потом уложил свои вещи, а она все еще ни слова не говорит об обещанной сумме. Ну что ж, подумал я, не стану ни о чем ей напоминать, или она сама начнет этот разговор, или забудем обо всем. В последний момент, когда я уже надел пальто, она подошла ко мне с конвертом в руках и злым выражением лица: вот, сказала она, то, что я тебе обещала, возьми, да смотри не потеряй.
Нет, что ты, ma tante, сказал я, об этом не может быть и речи, я давно уже научился быть осторожным, большое тебе спасибо, я ценю твою щедрость, и поверь мне: эта машина послужит нам обоим. Но тетя стояла передо мной, держа в руках конверт, потом сказала: спрячь его, малыш, спрячь в нагрудном кармане, и она расстегнула на мне пальто и пиджак, чтобы убедиться, что такой карман есть. Однако время поджимало, я сунул конверт в нагрудный карман и уже собирался на глазах своей задумавшейся о чем-то тети застегнуть пуговицы пиджака и пальто. Но она вдруг сказала: нет, так дело не пойдет, у тебя вытащат деньги, в толкучке на вокзале или во сне, в поезде, карманные воришки нюхом чуют, где лежат деньги, нет, давай-ка их сюда. Она снимает с меня пальто и пиджак, идет с пиджаком в руках в соседнюю комнату, свою спальню, и когда я, уже теряя терпение, заглядываю туда, то вижу, как она орудует иголкой и ниткой, зашивая нагрудный карман с деньгами.
Вот так, малыш, говорит она, мы нашли решение, теперь все как надо, voila.
Она довольна и улыбается своей немного печальной меланхолической улыбкой, я целую ее в щеки, в благодарность за подарок и на прощанье, нет, говорит она, я пойду с тобой на вокзал, я лишь тогда успокоюсь, когда посажу тебя в вагон и увижу, как отходит поезд. Пошли.
Нет, моя тетя не подарила бы мне свою квартиру, ей было бы неприятно видеть, как все ее имущество переходит в мое распоряжение. Я вижу свою тетю, она стоит передо мной, когда я вожусь с замками, и, кроме того, я вижу еще и маленькую горбатую фройляйн Мурц в длинном, до пят, пальто, в позиции лыжника, приготовившегося к спуску, вижу, как она дергает за дверную ручку, отворачивается, делает вид, что собирается уходить, но вдруг снова поворачивается к двери, чтобы проверить, хорошо ли она заперта.
Теперь я легок, как голубиное перышко, говорил я себе иногда, только-только перебравшись в Париж, сидя в своей комнате-пенале; и острый, как стилет, добавлял я. Легкость заключалась в том, что я был свободен, как птица, мои связи здесь равнялись нулю; я мог отдаться ходу событий, у меня здесь еще не было прошлого, но было ли будущее? Я всего лишь был к нему готов.
А что до остроты, то это как раз то, чем я надеялся стать с помощью этого города. Я надеялся, что он меня отшлифует, отшлифует до блеска, по своему усмотрению, все равно, для жизни или для смерти, отшлифует как камешек, как гальку. Я возьму этот камешек, мое подобие, в рот и начну говорить. Я буду говорить, прервав легкое, как галька, молчание.
Когда говорил это себе – а я и впрямь привык говорить сам с собой, что в общем-то неизбежно, если ты по-настоящему одинок, – когда я вот так разговаривал сам с собой, то казался себе чем-то бесчувственным, то есть не поддающимся эмоциям, чем-то, как мне хотелось надеяться, настоящим. И происходило это не из жалости к самому себе, а, наоборот, из гордости, словно я уже достиг чего-то, к чему давно стремился: стал перышком, легчайшим летающим объектом, добычей малейшего движения воздуха. Но ствол, ствол пера должен быть острым, как стилет.
Я ощупывал кости своего черепа, щипал себя за руку, смотрел, не отрываясь, на старика-голубятника, косился на клочок неба над колодцем двора, я говорил себе: вот – это я, это моя комната-пенал, здесь мое место. Здесь я останусь. Я был здесь всего лишь самим собой, что бы это ни значило. Я был счастлив, счастлив в своем убожестве, в своем абсолютном парижском одиночестве. И я был свободен. Настолько свободен, что мог заглядывать в места, подобные заведению мадам Жюли, и сейчас я спрашиваю себя, как вообще мне удалось раздобыть этот адрес. Мне кажется, адрес дала мне Бриза, одна бразильанка, с которой я давно уже познакомился в каком-то баре и которая на свой лад хранила мне верность.
Бриза была девушкой по вызову, которая меняла места своего пребывания и деятельности; одним из таких мест был Париж. Однажды она позвонила мне, такие звонки, как я заметил позднее, были частью ее деловой практики. В разных городах и на разных континентах у нее была своя постоянная клиентура и, соответственно, телефонные номера, которые она заносила в крохотную записную книжку и всегда держала при себе; когда она приезжала в Париж, Нью-Йорк, Цюрих или Рио-де– Жанейро, она звонила, уж не знаю, по какому принципу, по нескольким номерам, чтобы сообщить, что она здесь и готова к услугам. Она не выходила на панель, не бывала в клубах или барах, во всяком случае, в поисках клиентов, она работала на строго приватной и дискретной основе, у себя дома. В Париже у нее была маленькая квартирка в 15-м округе, на улице, носившей имя какого-то генерала, в этой квартире побывал и я, причем в день, когда Бриза была не одна, а в компании с очень темнокожей, немногословной, производившей какое-то странное впечатление подругой, имя которой я уже не могу припомнить; должно быть, подруга явилась к ней без предупреждения. Мы поужинали в ресторане и вернулись втроем в квартиру Бризы. Квартира была на седьмом этаже и состояла из комнаты, кухни, ванной и туалета. Меня уложили в большую кровать, Бриза сама сняла с меня ботинки, подложила под голову подушку, словно любимому, уставшему после работы супругу, я лежал, держа в руке стакан с виски, и с удовольствием, смотрел по телевизору ночную передачу, а в это время обе девушки плескались в ванной. Потом я лежал между ними в кровати, я остался скорее по инерции, из желания продлить ленивое времяпрепровождение. Бриза шепотом спросила, хочу ли я, я ответил, что да, хочу, отдавая себе отчет в том, что темнокожая подруга не спит, Бриза полезла рукой, под одеяло, чтобы проверить степень моей готовности, мы слились друг с другом, справа я все время чувствовал чужое тело, но не испытывал при этом никакого смущения, мне было хорошо и уютно, как ребенку в кровати кузин на каникулах, меня переполняла чудесная невинность и безмерная любовь к людям, когда мы трое, отличавшиеся друг от друга телами и цветом кожи, лежали в этой чужой комнате на седьмом этаже, на улице, носившей имя прославленного генерала, казалось, мы преломляем хлеб и находим общий язык, словно случайно объединившиеся под брезентом фургона люди, я был в гостях у другой части света, и при этом из головы у меня не выходила фраза МЫ ПОДНИМАЛИСЬ ВВЕРХ ПО РЕКЕ, И У НАС НЕ БЫЛО С СОБОЙ ЕДЫ, я нигде ее не вычитал и не знал, что она означает, но она мне нравилась.
Бриза была мне не возлюбленной, а скорее подругой, но однажды она начала приставать ко мне, предлагая жить вместе. Сначала я принял ее предложение за шутку, но потом стал замечать, что она странным образом говорит вполне серьезно. Как ты себе это представляешь, спрашивал я, и почему выбрала именно меня? Я человек отнюдь не состоятельный, Бриза, скорее никчемный бездельник, что нам делать вдвоем? Так или примерно так отвечал я на ее предложение, но Бриза говорила, что я не так ее понял, она ни в коем случае не будет мне обузой, а будет продолжать жить прежней жизнью, в Рио у нее есть маленький домик, верности от меня она тоже не требует, наоборот, будет присылать ко мне своих подруг.
Но как ты себе это представляешь, говорил я, и что я буду делать в твоем без сомнения прекрасном доме в Рио, служить у тебя кассиром?