Текст книги "Год любви"
Автор книги: Пауль Низон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 26 страниц)
Час пролетел как одно мгновение. Он замечает, что они молчат, но это ему не мешает, это же прекрасно – молчать вместе с ней, это как знак доверия. Все ему кажется прекрасным. Она тоже кажется ему прекрасной.
Она увлекает меня, она как квартира с множеством комнат, я затеряюсь в них. Чепуха, думает он вслед за этим. И тут же снова: я испытываю безумное, почти неукротимое желание прикоснуться к ней. Видишь ли, говорит он, извините, видите ли… Она ободряет его улыбкой и покачиванием головы… Видишь ли, говорит он, вообще-то я не бонвиван и уж совсем не тот, кого называют сердцеедом, поверь мне и прости, если я обращусь к тебе с неподобающей просьбой, идущей из глубины души: я хочу быть с тобой. Сейчас. Останься, если можешь, пожалуйста, говорит он. Она очень серьезно смотрит ему в глаза. Глаза у нее дымчато-серые с зеленоватым оттенком. Она кивает. Этим кивком она открыто говорит, что согласна, говорит просто, серьезно и в то же время легко. Согласна. Странно, думает он, что я забыл о жене. Нет, я не вытеснил ее из своего сознания. Я уравновешен и вообще не испытываю угрызений совести. Я здесь всем своим существом. Так и должно быть. Я не могу находиться одновременно здесь, там и еще где-нибудь. Я только здесь.
Наверху, в номере, в полутемной, напоминающей салон комнате, где есть и стильный письменный стол, и кресла, и шкаф, и подставки для багажа, и даже чуланчик с гардеробом и зеркалом, ведущий в роскошную ванную, наверху женщина ложится на кровать и, подложив под голову руки, с улыбкой смотрит, как он роется в саквояже в поисках плоской бутылочки с горячительным; дело не в том, что ему хочется взбодрить себя, он просто тянет время, первый раз в жизни он привел в свой номер незнакомую женщину. Она смотрит раскованно и спокойно, ее спокойствие передается и ему, его движениям. Он оставляет в покое саквояж, поворачивается к ней, встает на колени у кровати и нежно целует ее в губы, он погружается взглядом в ее глаза, так глубоко, что перестает что-либо видеть. Она обнимает его за шею и притягивает к себе.
Он никогда так не целовал, в нем возникло желание не столько забыться, сколько проникнуть в нее, полностью раствориться в ней. Слиться с ней в одно целое.
Позже он не мог вспомнить, что было дальше, как они разделись и отдались друг другу. Он знает только, что это было как возвращение после долгих блужданий, нечто очень простое и очень глубокое, наполнившее его смесью ликования и изумления и мужества и силы, знает, что он испытывал безграничное доверие к ней. Наблюдение за собой, наслаждение и часто игра, то, что он знал до сих пор, а потом грубое вожделение, подстегивающее его, жажда борения, почти разрушительная ярость – ничего этого здесь не было и в помине. Он думал о ней, о другой, и это были не мысли, это была любовь, любовь переполняла его. Похоже, впервые в жизни он любил по-настоящему.
Однако попытки прояснить для себя, что же случилось, беспомощные попытки реконструировать происшедшее, внушаемые ему смятением и счастьем, пришли позднее, уже в поезде. Как они простились? Он смутно помнил, как она помогала ему собираться, укладывать вещи, искать такси. Как он, сидя в такси, воспринимал все, точно в первый – и в последний? – раз. Людей, по лицам которых он легко угадывал, что у них на душе; оттенки неба, фасады домов, стены, уличные кафе, шумы. Казалось, он впервые обрел способность воспринимать мир. Его окружали сплошь увиденные прочувствованные услышанные познанные им вещи.
И в поезде, после опустошенности и рассеянности первых часов, он внезапно, точно очнувшись после тяжелой болезни, осознал, что он излечился и теперь здоров. Теперь он добрый человек, стал добрым человеком; он улыбнулся, найдя нужное слово – добрый. Все его существо купалось в ощущениях, которые доставляло ему его новое состояние. Он закрыл глаза и заснул.
Он проснулся. Его вырвали из сна напряжение и всеобщая озабоченность, вызванные приближением к границе. Он был в смятении, более того, в полном замешательстве. Ему понадобилось несколько минут, прежде чем он нашел необходимые для пересечения границы и возвращения домой документы – удостоверение личности. Теперь у него не было времени копаться в своих переживаниях, он загнал их как можно глубже в себя, вышел в коридор, постоял у окна, заглянул в туалет, чтобы освежиться. Только ни о чем не думать. Он порылся в портфеле, достал журнал и попытался читать. Страх? Да нет, скорее дурное настроение; синдром похмелья? Неприятное чувство.
Дома ему стало легче. Уютная квартира со всеми удобствами и открывающимся красивым видом на окрестности, но прежде всего связанные с домом воспоминания настроили его на веселый лад. Я снова дома, сказал он. Чудесно. Париж где-то там, далеко.
Он узнает, кто ему звонил, читает накопившиеся письма, расспрашивает о делах, о друзьях и знакомых. Его ждет праздничный ужин. Он долго нежится в ванне, потом ложится в постель и обнимает жену, он ведет себя почти как влюбленный. Но внезапно ему становится дурно. Это не тошнота, что-то сдавило горло, больно сглатывать, душит страх. Что с тобой, ты болен? – спрашивает жена. Он вдруг потерял дар речи, отворачивается, проваливается в сон.
Последующие дни проходят, как обычно: он прилежен, хотя немножко рассеян. Не может как следует сосредоточиться на работе, и дома тоже. Где я? Он все еще в Париже, переживает ту странную встречу, но никак не может вспомнить ни лицо, ни голос, ни то, как выглядит та, другая, ни само переживание. Иногда он погружается в себя, пытаясь вспомнить. Иногда, точно молния, сверкает догадка, точно кто-то раздвинул занавес, сорвал пелену; потом снова все исчезает. Он чувствует боль и радуется, когда она приходит, боль – единственное, что связывает его с той ночью. Он ждет ее вспышек.
Его внутреннее состояние сказывается на работе. Он говорит себе: или все это пройдет, я все забуду, избавлюсь от этого наваждения; или мне надо вернуться туда, чтобы понять, что со мной, что произошло. Я должен узнать и понять, что случилось, даже если ради этого мне придется свернуть горы, бормочет он.
Он звонит коллеге в Париж, благодарит за прекрасный вечер, коротко останавливается на переговорах, дает понять, что некоторые пункты нуждаются в дальнейшем уточнении. Было бы лучше всего, говорит он, если бы мы снова встретились, я скоро ненадолго заеду в Париж. И у него сразу становится легче на душе, едва ли оттого, что у него теперь есть деловой предлог для поездки. Главное – избавиться от мучительного чувства ожидания. Или – или. Чем бы все ни кончилось, это будет избавлением.
На этот раз он решает ехать, на машине. Ему хочется, чтобы дорога стремительно ложилась под колеса, хочется вдыхать воздух дороги. Лучше всего мне думается, когда я сижу один за рулем и мчусь вперед, говорит он. И отправляется в путь.
Долгая-долгая езда вдоль утомительно однообразных, зеленых и серых ландшафтов с ручьями и пастбищными поилками, убаюкивающее движение по мягким пространствам, через лесные заповедники, как на картинах Писсарро, через прелестные глухие места с путаницей тропинок и просек. Далекие купола церквей, рассеянные там и сям селения, коровы на пастбищах. Ленты дорог, высокие облака. Потом движение становится оживленнее. Так бывает перед грозой: в воздухе повисает напряжение, затем разрядка; отовсюду выныривают автомобили, дороги переплетаются, превращаются в ревущие, бушующие шоссе, в нечто, напоминающее шабаш ведьм. А по обе стороны вырастает город. Город растет на глазах, тянутся в небо высотки пригородов, это как извержение вулкана, выброс осколков породы, которые сгущаются в каменные утесы, омываемые городским прибоем.
Город возникает со всех сторон из белой пены, из бурлящих волн, они плещутся и бьются и громоздятся друг на друга, обнажая каменный материк; захватывающий дух прибой.
Он сворачивает с кольцевой дороги и въезжает через одну из многочисленных арок на бульвар. И забыта дальняя дорога, бульвар, даже самый оживленный, дышит покоем и неспешностью. И его переполняет чувство, что он прибыл на место, не домой, а на праздник жизни, ни больше ни меньше. Улицу, эту котловину, покрытую коричневым разбитым асфальтом, местами вымощенную камнем, он принимает с благодарностью. На широких авеню сутолока автомобилей, они толкутся, точно букашки в пруду, их гудки кажутся ему звуками ликования за фасадами домов, обрамленных зелеными кронами деревьев, покрытых высохшей, осыпающейся штукатуркой, у их подножий натянуты тугие, точно узкие юбки, навесы. Под навесами, на фоне сверкающих витрин магазинов и окон кафе, идет праздная жизнь горожан, местных жителей, которые не хотят жить нигде, кроме как здесь, другие места для них просто не существуют, они двигаются, точно в трансе, курят, обмениваются репликами, смеются, демонстрируют накрашенные губы и ноги в шелковых чулках. И над всем этим – светлое небо, какое бывает только над этим городом, его фирменный знак.
Он оглядывается. Видит людей, вышедших за хлебом или газетой, остановившихся, чтобы поцеловаться. Кто-то прислонился к фонарю и читает письмо. Но есть и такие, что убивают друг друга, думает он без налета цинизма, так сказать, для полноты картины, так, как обычно констатируют начало листопада. Гул моторов, гаммы смеха, грохот проносящихся поездов подземки. Знакомая песня, шепчут его губы. Это выражение благодарности, объяснение в любви, глубочайшее одобрение. ЗНАКОМАЯ ПЕСНЯ, повторяет он, ощущая прилив счастья, и ведет машину сквозь орды скользящих рядом и обгоняющих его автомобилей – к своей гостинице. Это та самая гостиница, где он останавливался в последний раз и провел ночь любви, это его гостиница; встреча с ней сотрясает его, как приступ лихорадки, дрожа от возбуждения, пробирается он к стойке администратора. Он видит все чрезвычайно отчетливо, каждая трещина, каждое пятно, кажется, сообщнически подмигивают ему. Он в вестибюле. В номере он долго не задерживается, ровно столько, чтобы освежиться, он вдруг чувствует беспокойство, ему требуется движение. Он бесцельно бродит по улицам, канун праздника, его увлекает за собой многолюдный поток. Его настроение колеблется между беспричинной радостью и паническим страхом. Он заблаговременно прибывает на условленное место встречи, в известной всему городу пивной, там он встает у стойки и заказывает виски, чего в это время обычно никогда не делает. Он заставляет себя думать о деле, собирает мысли, как собирают свистом непослушных собак, нелегкое дело.
Да и позже, за ужином, он рассеян, хотя по дороге сюда придумал несколько замысловатых вопросов для обсуждения и разработал нечто вроде стратегии. Ужин и переговоры прошли, как и следовало ожидать, без проблем. За кофе завязалась легкая беседа о том о сем. Последний раз, сказал он коллеге, мне очень все понравилось, включая приятную заключительную часть, молодая дама тоже показалась мне очень милой, кстати, как ее звали? Он запомнил фамилию. Возвращаясь в гостиницу, он улыбнулся при мысли, что любил безымянную.
В гостинице он сразу же хватается за телефон. Звонить в такой поздний час? Он колеблется и решает, что уже слишком поздно. Позвоню завтра. Завтра во сколько? Утром? Или ближе к вечеру? Вдруг его охватывает малодушие, даже безутешность. Не гоняется ли он за призраком? Что, если ничего вовсе и не было, если это всего лишь игра его воображения? Страх и холод и одиночество и Бог знает что еще сжимают ему сердце, он сидит на краешке постели, на него падает крохотный конус света от ночника, прикрепленного к выдвижному ящику кровати. Отсюда начинается его путь, его бегство.
Я пишу о путнике так, словно знаю его. Я его боюсь. Разве бояться – значит знать? Я хочу избавиться от этого парня. Я сочиняю ему историю. При том что я не люблю историй, истории – это попытки втереться в доверие, ложные соглашения о мире. Я ничего не знаю о своей собственной жизни, из которой я наверняка не смог бы выжать ни одной истории: так как же я смею рассказывать о жизни других людей? Я не штамповщик историй, не мастер по их упаковке. Я зажигаю маленькие молнии– вспышки, они на мгновение освещают путь, по которому я могу двигаться дальше. Высекаю огонь ударом слова о слово. Без искр легко заблудиться в темноте.
Недавно мне приснилось, будто я нашел свою мебель и вещи, письменный стол, полку для рукописей, архивы, пишущую машинку, предметы быта и рабочие принадлежности – все самое нужное и важное! – в каком-то чулане, сваленные в полнейшем беспорядке. Мое добро выброшено, доступно любому человеку. Этот чулан или гараж находился в подвале и служил как бы буферной зоной между двумя квартирами. Квартиры были бедные, мне незнакомые, как и место, где они располагались, и люди, бесцеремонно пользовавшиеся моими вещами. Я пришел к выводу, что меня выселили из моей квартиры и в принудительном порядке разместили здесь. К моему ужасному смятению добавлялось еще и то, что я практически ничего не видел. Я просто ослеп. Должно быть, подумал я, это связано с моими новыми очками, врач-окулист мог выписать неверный рецепт. Но я не носил очков, очки мне нужны только для чтения, они у меня в кармане. Я ощупью пробрался сквозь темноту, время от времени на мгновение вспыхивал свет, помогая мне ориентироваться, потом я снова погружался во мглу и стоял в полной растерянности и заброшенности. В помещении появилась жена рабочего, вероятно, моя соседка, она, похоже, управлялась с многодетным шумливым семейством, я сказал ей, что это ошибка, чей-то недосмотр, скоро все выяснится, во всяком случае, я тут временно, и мои вещи, без сомнения, тоже, пока же она может считать меня своим соседом и соблюдать приличия, только что их собака трепала мои ботинки, не говоря уже о детях, резвящихся среди моей мебели. Я попросил ее помочь мне, так как ко всему прочему я плохо вижу. Она выслушала мои слова и просьбу, как мне показалось, с недоверием и лукавством. Тут где-то в груде сваленных в кучу вещей зазвонил телефон, я услышал, как женщина сняла трубку и кто-то квакающим голосом спросил меня. Это меня, закричал я, и наобум бросился вперед, натолкнулся на препятствие, стал искать выход и застрял в непреодолимом нагромождении вещей и в своей безысходной скорби. Женщина тем временем положила трубку. Я в ловушке.
И все же вспышка может быть такой грандиозной, такой ослепительной, что не выразить никаким словом. Хочется вцепиться в увиденное, как пчела в чашечку цветка, это самое драгоценное, что доводилось видеть, кажется, вся жизнь без остатка вытекает из этой трещины на поверхность. Аж сердце замирает. И длинная нить воспоминаний тянется оттуда, тянется вдаль.
Не нужно слов, нужно только двигаться. Почему все идет и идет путник? Боится все потерять – счастье, другую жизнь, привидевшуюся ему во сне, боится разрушить ее, подвергнув испытанию реальностью? Пространство ожидания в принципе не может заполниться тем, что осуществляется.
Он уже едва ли помнит ту женщину и все, что произошло. То, что было, что все больше удаляется от него, тем не менее тянется к нему тысячью голов, змеиных голов; половодье ощущений вдруг настигает его, заливает с головой, грозя утопить. А потом снова откатывает. И его охватывает неукротимое желание встречи, точнее, его гложет желание найти ее. Иногда, в периоды апатии, он понимает, насколько смешон, насколько страшен его поступок. Его прежние взгляды и то, что он считал своим долгом, своей обязанностью, не только утратили значение, но, словно балласт, отпали от него. Теперь все это не в счет. Было, да сплыло. Как ветром сдуло, говорит он. Снова найти тот остров, исправить допущенную в жизни ошибку, так он это называет, вот что архиважно, важно для выживания. Что-то в нем стронулось с места. Он идет по следу.
А женщина, та, что разворошила в нем все это? Она обитает где-то недосягаемо далеко, превратилась в призрак. Ее тоже поглотила его мечта.
Теперь нашлась одна, в телефонном справочнике, под ее фамилией указана улица, где она живет. И есть еще одна, с такой же фамилией, та, что, как призрак, живет в его грезах. Первая породила в нем это странное со стояние. Он должен ее найти, но боится разочароваться. Он мечется между уверенностью, соблазном и отчаянием, в смятении чувств бродит по улицам, до недавнего времени верующий в свою фортуну рыцарь, затем забытый Богом неверующий, запутавшийся в своих проблемах, в диалогах с самим собой, заблудившийся в заколдованном саду своей души.
Мечта нуждается в подпитке. Поэтому он кружит по окрестностям гостиницы, точно преступник вокруг места преступления, поэтому не может покинуть город. Если он уедет отсюда, у него исчезнет последнее доказательство. Улицы и весь город – живые свидетели, очевидцы. Иногда ему кажется, что улицы – святая земля, а город – просветленный мир. Потом воодушевление покидает его. Восторженность сменяется отрезвлением. Несчастен тот, с кем случилось такое.
Он заглядывает в телефонную кабину, сделанную из стекла, вся ее начинка вместе с кабелем и трубкой прозрачна, словно внутренние, органы при просвечивании рентгеном; он протискивается в стеклянную дверь, роется в кармане в поисках клочка бумаги с номером телефона, вжимается в угол, снимает трубку, набирает номер, слышит долгие гудки, слышит, как стук сердца отзывается в горле, и вешает трубку. В другой раз раздаются короткие гудки. Занято. Он облегченно вздыхает, Однажды в трубке раздается ее голос. Откуда ты звонишь, спрашивает голос, ты в городе? Он торопливо, хриплым голосом, иначе не получается, врет, что звонит из-за границы и скоро даст о себе знать снова. Вешает трубку. А его внутренний оценочный аппарат начинает анализировать тон, звук, интонации, выясняет, чего в ее голосе было больше – сдержанности или заинтересованности, теплоты или холодности, можно ли ей доверять, поняла ли она его, в общем, прощупывает ее, а страх тут как тут, страх, что он проваливается в пустоту. Только бы не остаться с ледяным цветком в сердце. Отныне телефонная кабина – тайный центр его блужданий, святыня и место Страшного суда, он принимает приговор по частям, выносит из кабины осуждение и оправдание, испытательный срок, дары любви и неприкосновенный запас чувства, сомнение и надежду. Давно уже он выбрит не так чисто, как раньше. Брюки на коленях вспучились, галстук в пятнах.
Иногда соблазн позвонить терзает его часами, пристает к нему, как кровососущее насекомое, и каждый укус – точно укол наркотика, наполняет все его существо навязчивыми мыслями. Он пытается убежать от них – и не может, на глаза попадается телефонная кабина, иногда у стеклянного ящика стоит очередь желающих позвонить, среди них обязательно африканцы, а внутри кто-нибудь, у кого времени навалом, болтает в свое удовольствие. Он медлит, не зная, вставать ли ему в очередь или прийти сюда еще раз, все кажется ему многозначительным и важным. Наконец он в кабине, вскоре после полудня, сквозь листву деревьев лучи летнего солнца освещают бульвар, он видит поблекшие на жаре фасады домов, они танцуют в воздухе, как поднимающаяся из развалин пыль, воздух абсолютно неподвижен. Он набирает номер и напряженно вслушивается в звук зуммера, который иногда исчезает, как исчезает пульс, так, по крайней мере, ему кажется. Ее гудки он уже знает и мог бы отличить их от сотен других телефонных гудков. Он слышит ее голос, иногда в нем можно различить манящие, чуть-чуть ликующие нотки, это как елей для его души, но потом голос снова звучит разочарованно и устало: зачем ты звонишь? Забудь все, что было, прекрати, слышишь. Он покидает кабину и прямиком, не кружа, как обычно, по улицам, идет в гостиницу, прокрадывается в свой номер и бросается на кровать. Глазами и всем своим существом он приклеивается к телеэкрану, пока не засыпает.
Должно быть, это давно уже не та, прежняя гостиница. А куда подевалась его машина? И как, какими словами, какими выдумками и отговорками объяснил он домашним свое отсутствие и уговорил их оставить его в покое? Деньги у него есть.
Недавно, это было на крытом перроне Восточного вокзала, я видел, как вели на веревке молодого длинноволосого парня. Он шел в наручниках, прижимая к животу гитару. Я и внимание на него обратил из-за того, что он слишком уж сильно прижимал к себе инструмент – он делал это из-за наручников, вынужденно, только этим можно было объяснить его жест, нежный и трогательный. Гитара в наручниках – а впереди жандарм, который тянет за собой арестованного на шнуре или веревке. Кто-то шел сзади и нес рюкзак задержанного. Вот так же, подумал я, мог оказаться рюкзак и у путника. Он получил рюкзак в залог, возможно, ему навязали его взамен занятых у него денег. Так этот рюкзак у него и остался.
Носить его он начал позже, когда стал все больше опускаться. Рюкзак стал его принадлежностью, символом наказания и в то же время символом свободы.
О ком я, собственно говоря, пишу? Я мог бы спокойно выдать путника за демобилизованного солдата с маньчжурской границы. Это, по крайней мере, объяснило бы его цепкость, способность к сопротивлению, дисциплину и воздержание. Но забытый солдат не имел бы в Париже никаких шансов. Столько свободы он просто не вынес бы после многих лет сидения в окопах.
Вообще-то я начал писать о маме, а перешел на путника. Так уж повелось, что именно матери отправляют своих сыновей в одинокие странствия, на поиски чего-то утраченного, за удачей или за счастьем. На поиски родины. Или же прямо на войну. А может, на поиски отца?
Мама пугала нас, детей, когда мы плохо себя вели и обижали ее, что уйдет от нас в лес и не вернется. Мы представляли себе лес среди ночи! Конечно же, мы, всхлипывая, просили у нее прощения и умоляли остаться с нами. Милая мама. Матери выпускают своих детей из домашнего гнезда и отправляют бродить по белу свету.
Кстати, мама тоже знала одного бродягу, кажется, это был первый бродяга, увиденный мной. Однажды он забрел к нам, елейный старец, таким, по крайней мере, он предстал тогда перед моими детскими глазами, сильно опустившийся, об этом говорил его поношенный костюм и жирные пятна на галстуке, лучше бы он вовсе отказался от этой смешной приметы сословной принадлежности. И так было видно, что это нищий, окончательно опустившийся человек.
Но он поздоровался с мамой покровительственно и в то же время подобострастно. Выяснилось, что этот человек когда-то учил ее, как я понял, учитель с высшим образованием, его выгнали из школы за преступления против нравственности, он приставал к детям. С тех пор он опускался все ниже и ниже, кого-то подменял, давал частные уроки, пока не оказался на самом дне и не стал побираться, обходя своих бывших учеников.
Мы тоже несколько дней кормили его, он ел, пуская слюни и при этом бормоча слова благодарности, один за столом; как правило, он с шумом втягивал в себя еду, пришепетывая «превосходно, превосходно», а суп или соус капал ему на галстук. При этом во взгляде его было что-то фальшивое, я бы сказал, развратное, если бы знал тогда это слово, я ненавидел его всей душой, потому что он вел себя подобострастно, упражнялся в самоуничижении – и все это на языке образованного человека. Это был мастер холодного расчета, гений перевоплощения.
Я представляю себе, как где-нибудь в ночлежке Армии спасения, в зале ожидания на вокзале или в бесплатной столовке для бездомных он раскладывает свои пожитки и намечает себе жертву, приводя доводы за и против, а потом узнает на почте адрес, чтобы оказаться у дверей своей бывшей ученицы и своими нудными проповедями привести в замешательство женщину и мать, которая от смущения и стыда не знает, как реагировать на это ученое словоизвержение о том о сем и обо всем на свете. На изысканном языке он произносил целые доклады, но при этом весь его вид и поведение кричали – дайте поесть.
До того как переехать в дом престарелых, мама жила в гостинице, переоборудованной для пожилых женщин, это была вилла посреди парка, мама жила там в номере, обставленном ее собственной мебелью, спускалась в столовую на лифте, гуляла в саду, уже согбенная; и угловатая, но энергичная; в ходьбе она видела спортивное упражнение, ей сказали, что она должна как можно больше двигаться, держать себя в форме, и она следовала этому совету. Она даже могла покидать гостиницу, разумеется, не одна, а с сопровождающим.
Когда я последний раз выводил ее из этой гостиницы на прогулку, она казалась сильно одряхлевшей, с большим трудом, с моей помощью она выбралась из машины, перешла улицу и добралась до ресторана, лучше бы я перенес ее на руках, подумал я тогда. Потом она тихо сидела в саду ресторана, который я специально подыскал для нашей встречи, под стульями прыгали воробьи, самые нахальные даже садились на столы; старая дама с трудом, но послушно ела все, что подавали, и время от времени брала меня за руку. Погруженной в себя и робкой выглядела она посреди жующих, болтающих и жестикулирующих, и я подумал, что она очень одинока; ни с того ни с сего она вдруг сказала, что подумывает о самоубийстве; да ты что? Да-да, сказала она, и я знаю, как это устроить; сочиняешь, ты все; нет, сказала она, я бы попросила у аптекаря сильнодействующее средство, открыла дома капсулу и проглотила все ее содержимое; ах, брось. Сдав ее обслуживающему персоналу виллы, я задержался ненадолго в коридоре и видел, как она села в читальном зале, другие дамы были в своих комнатах или в саду, через стеклянную дверь я видел, как мама сидела, задумавшись, лицо ее было печальным.
Сады счастья
Утро, в другой части света; и весна, такая же, как дома, такая же, как когда-то в детстве; в воздухе разлит чистейший аромат, щебечут и шуршат в листве птицы, от погоды веет усталостью, кажется, все застыло в ленивой дремоте, даже воздух, даже пустота. Тихие, не совсем проснувшиеся улицы, как животные на привязи, еще стеснены в движении… Расслабленность, конечности будто окоченели, потягивание, прилив бодрости, желание что-то такое совершить; чувствуешь себя сообщником всех и всего на свете; настораживаешься, нос что-то учуял, страстное желание погнаться, запечатлеть в слове, сначала как бы, играя, потом мгновенно, так подстреливают на лету птицу; слова, речения, образы; фразы, которые что-то хватают и срывают; и слова, как галька, как бормотание, они крутятся и танцуют во мне. Я насобирал этого добра, этих слов полные карманы. Я азартный игрок, счастливый бормотун, настоящий богач, словесный миллионер… я записал это в прошлом году в Америке или в другой жизни, в другой стране.
Только что позвонила близкая родственница, я сразу почувствовал, что она опять в состоянии летаргии, этого первородного греха. Днем не может как следует проснуться, а ночью мучается бессонницей. Ночью ее охватывает страх, призрак страха поднимается из глубины души; словно застигнутая врасплох дичь, она дрожит и покрывается потом, сон приходит, только когда слышатся шорохи начинающегося нового дня. Тогда напряжение спадает, страхи исчезают, куда-то проваливаются, и она может заснуть. Так она утверждает. Но сонный день рождает новые неисполненные обязанности, увеличивает кучу несделанных дел, и стена закомплексованности поднимается все выше.
Исполнение простейших обязанностей кажется ей делом настолько сложным, что у нее опускаются руки.
Так она говорит. Капитулирует. Любое усилие тут же тонет в тупом безразличии, любое желание в зародыше гасится усталостью, добавляется к прежнему такому же желанию, из замыслов рождается целая цепь целей, которых не удалось достичь по причине сонливости; горизонт представляет собой непреодолимые цепи холмов, они вздымаются одна за другой. При этом в глубине сознания копошится навязчивая мысль, что надо уловить нечто очень важное, нечто, что мелькнуло на мгновение и тут же исчезло, эта вспугнутая птица души и была бы спасительной вестью, паролем, ключом, путеводительной нитью. Но она ускользнула – и вместо спасения руины, горы хлама, хаос внутренней жизни, лабиринт, от которого можно убежать, только погрузившись в сон. А сон – это брат смерти. Так она говорит.
Жалкая курица, бормочу я. И вспоминаю подметальщика улиц, которого видел в кафе. Он прислонился к стойке бара, нет, разумеется, он стоял прямо, ни на что не опираясь; он африканец. Поношенная ветровка, пятнистый маскировочный костюм, на голове мятая кепка с козырьком, прикрывающим чертовски черное лицо с выпяченными губами. Он стоял так, будто его выставили в витрине; поставили, чтобы расстрелять. Потом вышел, стараясь не бросаться в глаза, незаметно пробрался к выходу и взял прислоненную к стене за дверью метлу.
Неспособность к действию происходит оттого, что остывает след, закрывается окно или дверь, гаснет факел. Где это было? И где был я? Погружаешься в свои мысли и начинаешь не обращать внимание на то, что рядом с тобой; а то, что не успел сделать, накапливается и грозит тебя задушить. И в беспорядочно заваленном всяким хламом пространстве твоей повседневности, как птица, мелькнет на мгновение утерянная нить или конец нити. Птица – твоя душа, оживляющий тебя дух, сейчас он исчез. И с этих пор ты не знаешь, что делать со своей жизнью, не убираешь квартиру, не отвечаешь на письма, даже не заглядываешь в записную книжку, не приходишь на условленные встречи, жизнь останавливается; внешний беспорядок затрудняет внутреннее дыхание, приводит в замешательство дух. Ты не в себе и ходишь по кругу, пока не набредешь на лазейку сна, который на время избавляет тебя от твоей грусти. Грусть – ответ на твою подавленность, на то, что ты называешь упадком духа. И на ощущение, что ты потерпел поражение. Разве не тщетны все потуги и разве не было так всегда? Все кажется абсолютно ясным, вырисовывается убедительная логическая схема. Откуда берется эта схема? На все есть свои причины.
Видит Бог, сейчас мне пишется нелегко. Не могу вывести свой материал из глубины на поверхность. Материал в виде психической магмы затягивает пишущего как трясина, стоит только к нему прикоснуться. Самый опасный аспект его работы в том, что ему необходимо вытащить этот материал или предмет из внутренних хлябей или болотной тины, из глубоко личной сферы, из не переваренного, не перевариваемого личностью. Ему нужно погрузиться в это полное опасностей и ужасов болото, добраться до веревочной лестницы самопознания. Он подобен чистильщику клоак, вынужденных брести по кишащей крысами грязи, как по ковру. Вынужден спускаться вниз, как эти работяги. Ему хочется по возможности избежать этого, изолировать материал, сделать, его герметичным. Ах, если бы уйти от себя и сочинять в открытом водном или воздушном пространстве. Не получится. Надо освобождать материал от внутренней слизистой оболочки, иначе окончательному варианту будет недоставать пластичности и упругости, достоверности. Непреложности. Иногда хочется бросить все к чертовой матери. Сложить оружие. Сдаться. Или просто сбежать.