355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Пауль Низон » Год любви » Текст книги (страница 3)
Год любви
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 01:18

Текст книги "Год любви"


Автор книги: Пауль Низон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 26 страниц)

Во время перелета на душе у меня было удивительно легко и свободно. Я наслаждался пустотой – отрешенный. Но как только объявили о посадке, сразу занервничал и напрягся. То я был готов отбросить все и стать сильным – человек без балласта, готовый к прыжку; то уже сейчас видел себя блуждающим по улицам Барселоны, и ополчалась на меня не только иллюзия, но и мое жалкое «я». Думать об Антоните я избегал. Подавлял в зародыше любое смутное проявление ее персоны. Внизу, после паспортного и таможенного контроля, я не стал дожидаться автобуса. Взял такси и попросил шофера отвезти меня куда-нибудь поближе к Рамблас. Сначала мы ехали по каким-то пыльным, пустынным местам, а затем по прямым, величественно широким улицам – Avenida del Generalisimo Franco[5] прочитал я на одном из домов. Неподалеку от моего пансиона я велел остановить и дальше пошел пешком. Вечерело. Время сиесты миновало, магазины и бары начали оживать, вместе с собаками и кошками выпускали на солнце свой полумрак, свой спертый воздух.

Из приоткрытых окон доносился стрекот пишущих машинок.

Под деревьями Рамблас на лавках и стульях сидели мужчины. Переговаривались через улицу с мужчинами, сидевшими на террасах кафе. Снова были слышны птицы и продавцы лотерейных билетов. Воздух полнился журчаньем голосов прохожих, рокотом уличного движения. На каменное дно улиц и переулков медленно выплескивался вечерний прилив.

Вот и двери ночного бара. Надпись «La buena sombra», должно быть только что зажженная, переливаясь всеми цветами радуги, парила в свете дня. Я вошел.

Швейцар у входа сперва не обратил на меня внимания. Затем по его лицу скользнула тень узнавания, сменилась радостной ухмылкой. Мы обменялись рукопожатием. Он проводил меня к стойке. Бармен, разразившись бурным потоком слов, выскочил из-за стойки, чтобы рассмотреть меня, даже ощупать. Встретил меня как воскресшего из мертвых.

В зале еще никого не было. Антонита придет с минуты на минуту.

– Видели бы вы, как она сидела в баре после вашего ухода – точно каменная. Не отвечала. Не говорила. Просто сидела. Так-то вот. – В его словах сквозило сочувствие, а еще эхо невыносимой растерянности. Я заметил, как он присматривается ко мне, наверно прикидывая, что теперь будет. Потом сказал, что мне бы стоило заглянуть напротив, в кафе «Венесуэла», девушки всегда встречаются там перед работой.

В кафе «Венесуэла» я еще с улицы углядел белокурую певицу в окружении стайки танцовщиц. Антониты там не было. Девушки почти целиком заполонили крохотное кафе своими сумочками, жакетами, костюмами, всевозможными женскими причиндалами. Они занимают куда больше места, чем мужчины, мелькнуло у меня в голове. Может, Антонита больна?

Войдя в кафе, я едва сумел отбиться от смешливых возгласов, вопросов, рук, а ведь, если не считать певицы, я с ними до сих пор почти словом не обмолвился.

Как же вышло, что они считают меня до такой степени своим?

Они потребовали, чтобы я выпил с ними, но мне вдруг стало так плохо, что едва не вырвало. Я заказал мятный чай, поэтому девушки стали обращаться со мной не просто как с родственником, но как с больным. Антонита вот-вот придет, говорили они, или, уж во всяком случае, придет прямо в бар, не заходя сюда. «Сейчас придет, сейчас-сейчас», – твердили они снова и снова. Одна побежала взглянуть, не появилась ли Антонита в баре. После моего отъезда она, мол, прямо-таки расхворалась. Я не ответил. Не знал, что сказать.

И вот я второй раз вхожу в бар. Мужчина в стайке девушек, смущенный – всей этой деликатностью, назойливым участием. Танцовщицы сразу исчезают в гардеробной. А он стоит, с чемоданчиком в руке. У стойки пока никого, сумрачный зал пуст. Бармен, склонившийся над чем-то на дальнем конце стойки, не замечает его. Он стоит, сознавая всю нелепую и неизбежную театральность, но не в силах ничего сделать, может только стоять – воплощение ожидания у входа в берлогу. У предела.

Наконец он видит ее – далеко за танцевальной площадкой и эстрадой. Она не подает знака, просто идет, чуть опустив голову, не быстро, не медленно, идет, такая маленькая, мнится ему. Без прикрас. Только она сама.

В пустом зале они стоят друг против друга. Ее лицо – одно лишь пристальное всматривание в его лицо; кожа и глаза – всецело зеркало этого процесса. Потом загорается и тотчас гаснет искорка – вспыхнувшего лукавства. Она гладит его по руке. И оба, по-прежнему безмолвно, идут к столику.

Официант принес напитки, заиграли музыканты, у стойки сидят посетители, девушки, коллеги Антониты, проходят по залу, многозначительно кивают на их столик, бармен выхватывает у себя из-за спины бутылки и стаканы, обслуживает свой длиннущий ксилофон.

Антонита говорит, что больше не хотела его видеть. Потом пожимает ему руку. А он – реакция на долгую напряженность? – вдруг раздраженно косится на пошлое заведение. «Может, сбежим наконец отсюда, а?» Но тотчас гасит досаду, просит прощения. Она попробует на завтра отпроситься, говорит Антонита.

Вечер и долгие часы до закрытия бара я выдержал с трудом, несмотря на необычайную дружелюбность бармена и танцовщиц. Я заметил, что здешней приятной тени мне больше не требуется, что я преодолел сумеречное состояние. Все во мне стремилось прочь отсюда, стремилось быть наедине с Антонитой. Я знал, что времени мало. Назавтра мне уезжать.

Антонита несколько раз заговаривала об обстоятельствах моего отъезда. Описывала, как в ту ночь ушла из гостиницы, как вернулась домой, совершенно опустошенная – и так было еще много дней. Она пыталась понять, но не смогла найти объяснение моим поступкам; то, что с нею произошло, она ощущала как след ожога, как клеймо. Старалась вытеснить меня из памяти, но унижение снова и снова напоминало ей обо всем.

Я мог только снова и снова просить прощения. Дескать, был вне себя, почти обезумел от перевозбуждения и алкоголя. Но теперь – или по этой причине? – мы стали ближе друг другу. Я чувствовал, что в ней исчез какой-то барьер, чувствовал по ее безразличию к «La buena sombra», чувствовал по ее голосу, который временами как бы чуть перехватывало – словно оттого, что рушилась защитная дамба. От боли. От страха.

После закрытия бара мы поехали в гостиницу. А в гостинице не стали прятаться во тьму, как раньше. Обнялись долгим объятием, сначала бережным, потом отчаянным. Прижались друг к другу так, что оба задохнулись и голова пошла кругом. А потом любили друг друга, будто решили не только преодолеть нашу плоть, но истребить, уничтожить самое наше существо. И теперь я тоже улавливал в ее голосе этот новый тон, звучавший эхом давнего детского плача.

Мы условились встретиться назавтра после полудня в кафе «Венесуэла». Антонита пришла, повязав голову косынкой. Раньше я никогда не видел ее в косынке, она выглядела непривычно – по-домашнему, что ли? Уже по тому, как она, словно играя в прятки, ловко уклонялась от попыток заглянуть ей в лицо и как горячо рассмеялась, когда мне все-таки удалось поймать ее взгляд, я заметил какую-то необычность. Она взяла отгул, сказала Антонита, можно идти куда угодно.

Мы пошли в зоосад, а потом, когда вдруг хлынул дождь, – в кино. У нас неожиданно оказалось много времени – и мы поминутно теряли друг друга, как в слишком просторной квартире. Если хотела, Антонита умела быть шаловливой. То она, когда я умолкал, неожиданно меняла темп ходьбы и вышагивала напевая; то напускала на себя отсутствующий вид и словно бы не слышала моих слов. Она расставляла мне множество таких ловушек, и каждый раз все завершалось чудесным бурным примирением. Казалось, она была счастлива. Но в сущности, наверно, только пыталась этими дурачествами отогнать мысль о предстоящей разлуке. Все это время, каким мы располагали, было сплошным ожиданием. Она знала, вечером я уеду. И настояла, что проводит меня на вокзал. Мы приехали туда слишком рано, стояли на перроне и не знали, что сказать. Я пробормотал, что напишу и постараюсь как можно скорее приехать снова. Спросил, можно ли позвонить ей в «La buena sombra». Она только кивала. Потом по вокзалу разнесся трескучий голос диктора. Она сунула руку в сумочку, вытащила булку, разрезанную вдоль и проложенную помидорами. Вдруг мне захочется перекусить. Сняла косынку, протянула мне. Опять голос диктора. Я погладил ее по щеке, обнял. Только когда я уже стоял на ступеньке и поезд тронулся, она заплакала. Слезы хлынули из нее, как будто вовсе не имели к ней отношения. Текли по лицу, как дождь.

В поезде я не ощущал ни беспокойства, ни скуки. Если вообще что-то думал, то в мыслях моих были просто минуты и секунды езды, которые я не хотел ни ускорять, ни растягивать. Я весь, целиком был в пути. Отмечал все перемены освещения за окнами и в купе, пока в вагоне не вспыхнули лампы и стук колес не стал громким, как в туннеле. Затем я вижу себя в одном из переполненных французских вагонов, в этой передвижной ночлежке, кругом полная неразбериха – спящие и бодрствующие, семьи и солдаты, а я стою в коридоре, с бутылкой «Фундадора» в руке. Бутылка переходит из рук в руки, от губ к губам – в компании, где, кроме проводника и двух солдат, есть и девушка, датчанка, видимо ездившая в Испанию на языковые курсы. Воздух густой, тяжелый – от сна, пота, запаха мундиров и платья, а еще от табачного дыма – и полон шорохов дыхания, вскриков тревожного сна и приглушенных разговоров. Лишь на редких остановках в коридоре возникает движение, когда кто-нибудь выходит или, наоборот, садится в поезд. Иной раз в опущенное окно врывается воздух окружающего ландшафта, пьянящий воздух чужой земли. Из темноты серным огнем рвутся к небу трубы освещенной прожекторами фабрики, в обрамленье искристого мерцания спящего ночного города.

И снова я вижу себя в нашей четырехкомнатной квартире – просто стою. Человек, вернувшийся из поездки. Один, наедине с домашним скарбом, с обстановкой, которая удручает его своей трогательной временностью. Стеллаж, подаренный сердобольной дамой, в прошлом супругой миссионера; стеклянный столик за ним – собственное приобретение, как и африканское покрывало на кушетке. Но ни штор, ни ковра нет в этой гостиной, где самый изысканный предмет – полученный по наследству овальный обеденный стол а-ля Луи Филипп – выглядит чересчур претенциозно. Квартира зияет сплошными пробелами и несуразностями, во всяком случае, у нее почти нет истории, мало воспоминаний и ни комфорта, ни патины. Громоздкий письменный стол из отцовского наследства вместе с комодом и корабельным сундуком заткнут в слишком тесное помещение. Супружеская кровать в спальне – собственная конструкция с новыми металлическими ножками, привинченными к старинному остову. Возле кровати овчина на заводском паркете; у окна – столик с зеркалом и всякими туалетными причиндалами. Мужские и женские вещи не имеют своего прочного места, не разделены, но и не перемешаны, просто собраны вместе в четырех общих стенах. В детской яркие краски разноцветной мебели, разбросанные игрушки затушевывают впечатление временности. Кремовые стены – без украшений. Во всей обстановке отражается молодость семьи в первоначальных трудностях, самое большее – в зыбкой стабилизации. Я вижу себя в этой квартире, человек прямо с дороги. Соломенный вдовец в ожидании семьи, с неприятным удивлением принимающий к сведению собственные домашние стены.

Хочешь не хочешь, а надо, наконец, известить газету, надо с этим покончить. Я позвонил и сказал редактору, что вернулся. Там, дескать, возник целый ряд сложностей, но это не телефонный разговор. Когда он сможет меня принять? Мы договорились на завтра. В голосе редактора сквозило разве что деликатное любопытство, но ни малейшего упрека, ни даже досады. Непонятно. Меня что, уже списали со счетов?

Надо сочинить правдоподобное объяснение. Не то чтобы с серьезными намерениями, скорее просто пытаясь отвлечься, я принес из кабинета бумагу и пишущую машинку – заваленного бумагами письменного стола я нарочито избегал, – устроился в гостиной за обеденным столом и заправил в машинку лист бумаги. Чем дольше я глазел на этот лист, тем меньше понимал, что тут вообще можно объяснить. Я не выполнил задание. Занимался собой. Познакомился с Антонитой. В чем же, собственно, причина моей халатности? Я нырнул в пучину, погрузился на дно. И всё.

Сидеть за овальным столом было неудобно, потому что стол и стул не соответствовали друг другу по высоте, по крайней мере чтобы с удобством писать на машинке; и вот, сидя за столом и раздумывая, с чего начать, я почувствовал, как меня охватывает беспредельная печаль. Я испытывал жалость к столу в его вычурном одиночестве, ко всей мебели, взятой вместе и по отдельности. И к жене, которая сейчас, наверно, укладывает в большой чемодан детскую одежду и игрушки, а при этом старается быть с малышами терпеливой, хотя бы не напускаться на них, когда они порываются снова выхватить из чемодана какую-нибудь игрушку, кофточку или что-нибудь еще и из протеста готовы тотчас удариться в крик и даже в слезы. Я представил себе ее руки на потертой фибровой крышке нашего единственного большого чемодана, и это, тоже вызвало жалость. Мне было жаль ее, потому что этими торопливыми движениями она растрачивала себя на чемодан, и жаль чемодан, потому что он, такой потертый, стойко держался, хотя потом его равнодушно захлопнут и отставят в сторону. Все было совершенно между собой не связано, но тем не менее сведено судьбой воедино. В том числе я сам, и стол, и квартира, и семья, и мы с нею и квартира.

Мне хотелось снова очутиться в поезде, без всякой цели. Просто ехать, пока я целиком не исчезну, погрузившись в этот стук, в эти ритмично постукивающие минуты, пока сам не стану одной только ездою, влившись в ход поглощающего само себя времени, в износ и уничтоженье, вихрь и грохот. Влившись в этот покой.

Сколько же всего пущено в ход! – думал я. И думал о разъездах. «Поездка как рецепт», – написал я на своем листе и продолжал писать до поздней ночи, не перечитывая написанного, желая лишь достигнуть того состояния, какое узнал в пути, когда теряешь и имеешь, не владея, состояния безымянности – исчезнуть, чтобы наконец-то существовать.

Когда я, уже кончив писать, сидел за столом, меня охватил странно рыхлый настрой. Даже не мысли, а скорее образы струились сквозь меня. Навещали.

Я видел себя маленьким школьником, слоняющимся вокруг соседнего дома. Раннее утро. Улицы еще пустынны, хозяйки еще не спешат по делам, воздух пряный, чистый. В дворовых садиках на траве еще лежит легкая тень неприятия, после ночи. Скоро солнце истребит ее. Все вокруг еще только обещает день, он пока новый, неиспользованный. Дома словно умыты светом. Чуять непочатый запас времени, милые палисадники, тротуар… Вдыхать долгое, во всю улицу, ожидание.

Ждать. Инес.

Она выходит из соседнего дома, там во дворе садик, окруженный живой изгородью, а в подъезде светло. Лестницы застланы ковровой дорожкой. Она ступает по этим мягким ступенькам – если не садится в лифт, который бесшумно сплывает вниз, неся ее в своей кабине. Она идет медленно, эта девочка, от чьей волнующей самоуверенности просто дух захватывает. Она идет своей особенной походкой, на фоне своего особенного окружения, которое объемлет ее со всех сторон.

Я вижу, как они стоят на тротуаре. Девочка, черноволосая, бледненькая, стреляет глазами вверх и вниз по улице – чванится? И мальчик, который не знает, что делать с этой своей воплощенной, сбывшейся мольбой. Голос у девочки тихий, почти невнятный. Бледность волнующе контрастирует с темными глазами и волосами.

Как пудра и тушь, как бархат и пыль, как маска осы. Они стоят вместе, старательно изображая равнодушие. Потом не спеша вступают в щедрый, всеобещающий день.

Идти рядом, чувствовать дистанцию, растерянность, бессилие – и невероятно подстегивающее возбуждение. Потом паузы, полные апатии, и опять все сначала. Дорога, деревья, лесная опушка, поле с садовыми участками, сортировочная станция, две дерущиеся собаки, телефонная будка, связка бревен за трактором – все участвует в волшебной прогулке.

Я вижу, как они стоят перед домом Инес. Вечер. Им давно пора быть дома. А они медлят, продолжая день.

Она стоит на ступеньках подъезда, на возвышении. «Хочешь пойти со мной?» – говорит мальчик девочке, которая уже давно идет с ним. Ей надо подумать, говорит девочка.

И вдруг все гаснет, теряет всякий блеск и заманчивость. Ни одухотворенности, ни жизни во всем вокруг. Безнадежно. Он поворачивается и идет прочь. Хочет только уйти отсюда.

Неужели всегда возвращаешься к истокам, где что-то плещется и безмолвствует, где начал биться твой собственный пульс? Твое собственное сердце.

Я видел этого мальчика. Что с ним стряслось? Пустяк. Недоразумение, в сущности. И тем не менее одно слово разрушило для него всё. Теперь он шел со своим неизбывным горем по местам, которые сделались равнодушны, трезвы и обыкновенны, – изгой сияющего мира.

Я видел Антониту, как она, верно, сидела в баре – тогда, после моего ухода. Будто каменная, сказал бармен. Ему хочется утешить ее, он говорит: «Ну что ты убиваешься? На вот, выпей. И забудь его». Так говорит этот человек, который у себя дома, когда, зевая спросонок, в майке, смотрит в окно, брюзглив, неприязнен, враждебен – словом, вовсе не «бармен». Пожилой мужчина крепкого телосложения, неженатый. Одинокий.

Сын матери, которая им восхищается или помыкает, во всяком случае, держит мертвой хваткой и не желает отпустить? Видел я и официанта с мотоциклом, позирующего перед фотографом, а может, перед невестой, юной девушкой с «Кодаком» в руках. Он держится за мотоцикл, крепко-крепко. Не отдавай его, приятель.

Антонита. Сверкающие в улыбке зубы во время танцпарада, когда она в одном строю с другими девушками показывает свои красивые ноги и поет. Они хором поют «Эскуадрон дель амор» и танцуют. Ее упрямо замкнутое лицо – и лицо, румяное от счастья, косынка. Чуть перехваченный голос, как отзвук плача. Не плакать, говорит бармен, наклонясь над стойкой. Булка, косынка, слезы – выстукивают по рельсам колеса, пока не перемелют все.

Я видел свой приезд в Б. Впервые выйти в город. Город на чрезвычайном положении, жаркий и безлюдный. Точно пики и виселицы, торчат из каменистой почвы фонари. Все живое схоронилось за стенами, крепко-накрепко закрыв окна и двери. Улицы враждебны. Время не двигается. Я видел, как прибыл и нырнул в тень. Вместо меня там ходит другой. У этого человека почти нет багажа, только то, что на нем. Нет ни имени, ни воспоминаний, ни страха. Он прибыл с уверенностью, что возвращается на арену…

По предложению редактора, встретиться мы договорились не в газете, а в кафе. Место встречи я воспринял как знак, что он намерен отнестись ко мне снисходительно.

Он давно заметил, что я работаю через силу, начал он сразу, без обиняков. И учитывая мое долгое отсутствие, причем без объяснений, он склонился к выводу, что я вышел из игры. Ему знакомы подобные ситуации, и, коль скоро дело обстоит именно так, на меня лично он не в обиде.

Все правильно, сказал я. Хотя перед отъездом у меня и в мыслях не было воспользоваться заданием редакции, чтобы выйти из игры. Возможно, он помнит, что поехал я скрепя сердце, во всяком случае, без энтузиазма. А по дороге начисто забыл не только о своих обязанностях перед газетой, но и о себе самом. Махнул на все; рукой. В Барселоне я действительно побывал, но, признаться, не просто не выполнил задание, а даже и не пытался его выполнить. У меня хватало забот с собственной персоной. Так или иначе, я понял, что работа в газете мне не подходит, и потому хочу уволиться. Если он не возражает, командировочные я отработаю в другой форме. Я намерен уйти на вольные хлеба. Может быть, книгу напишу. Полной ясности пока нет. Я только чувствую, что необходимо все поменять.

Мы расстались, и лишь по дороге домой, точнее, уже возле нашего квартала я вдруг с облегчением, даже с легкостью в мыслях ощутил, что стал свободным человеком.

Это облегчение, вкупе с сознанием, что я должен сообщить важную новость, помогло мне преодолеть страх и войти в квартиру. Ведь я, естественно, рассчитывал увидеть дома свое семейство.

Я вижу себя в прихожей. Женатый мужчина, у которого на лице написано, что он заготовил сюрприз. «Ты дома?» – окликает он, еще не закрыв дверь. Из детской выходит его жена. Молодая женщина, в брюках. Каштановые волосы, непослушные, курчавые. Существо хрупкое и капризное, подчас вспыльчивое. Стоя в дверях, с детскими вещами в руке, она выглядит сдержанной, но и переутомленной, усталой.

«Она в брюках», растроганно думает он, потому что домашние хлопоты плохо вяжутся с ее натурой. Мимолетное объятие.

«Хочешь кофе?» – спрашивает жена. И на кухне, пока она ставит воду и достает чашки, он немедля выкладывает свою новость. Он, мол, прямо от редактора, уволился и теперь совершенно свободен. «Представляешь? Свободен».

Она как будто бы не удивлена, скорее даже рада этому известию.

Потом они располагаются в гостиной – молодая пара пьет кофе. Детей дома нет. Утро.

Дети, к сожалению, совершенно отбились от рук, слушать ничего не желают. У деда они ей просто вздохнуть не давали. Говорит жена. Так хорошо – наконец вернуться домой. А как у него?

Поездка в Барселону пошла ему на пользу, говорит он. Ведь в последнее время он вконец измотался. А там словно бы удрал от всего, в том числе и от самого себя. Потому и не писал. По-настоящему «отсутствовал». Теперь он человек свободной профессии, займется журналистикой, и вообще.

Они сидят и курят. Изо всех сил стараясь игнорировать тягостный неуют. И все идет оттого, что очень многое не высказано, лишь слегка обозначено, но так и отложено. Они прячут друг от друга глаза. И оба рады, когда громкий топот на лестнице возвещает приход детей, рады, что можно отвлечься. Рады отсрочке.

На некоторое время я оказался в плену у детей. Они разом бросились ко мне, загалдели наперебой, каждый норовил сам рассказать обо всем, а без конкурентной борьбы это невозможно. В конце концов оба заревели, и пришлось принимать меры по улаживанию конфликта. Я достал кривой ножичек и показал сынишке, как выскакивает лезвие. А дочку утешил объяснением, что ножик привезен по заказу. В следующий раз будет ее черед, тогда я и для нее придумаю что-нибудь особенное.

Потом мы сели за стол. Муж, жена и двое детей. Молодая семья. Дети уже ходят в школу.

Они сидят за овальным столом с толстенной, разветвленной внизу ножкой, сидят в окружении голых стен. Родители внимательно следят, чтобы дети ели – не пачкали, не ревели, не ссорились.

Дом полнится звуками радио, звоном посуды, голосами взрослых и детей – сразу на всех этажах происходит одно и то же. Потом ненадолго наступает тишина. Лестничная клетка сыто рыгает, вспучивается послеобеденным отдыхом, а вскоре повсюду захлопают двери, знаменуя всеобщий уход. Чувство коллективизма сквозь стены пронизывает сидящих, каждого по отдельности и целыми семьями. Родители обмениваются многозначительными взглядами. Разговоры отложены до вечера, когда дети лягут спать. Сперва по всему дому заработают смывные бачки и умывальники.

Когда дети ушли, мы пересели к стеклянному столику. Некоторое время в молчании неловко курили, разделенные длинным барьером стола, где что-то звякало и дребезжало всякий раз, когда на него ставили чашку или передвигали пепельницу.

– Ты завел другую женщину? – говорит она и прищурясь провожает взглядом дымок сигареты.

Я уныло сказал, что познакомился с одной девушкой, но не могу утверждать, что завел другую женщину. Все дело в Испании, и больше во мне самом, чем в других людях.

Говорить вдруг стало не о чем, поэтому моя жена встала и, собрав посуду, понесла ее на кухню.

Мне предстояло позаботиться о деньгах. Ведь постоянного заработка у меня теперь не было, зато была солидная пачка неоплаченных счетов, а еще долги. Но страха я почему-то не испытывал, напротив, чувство освобождения сохранялось и мало-помалу переходило в жажду деятельности. Перво-наперво я навел порядок в кабинете. Начатые работы, кучей сваленные на столе, я разложил на две стопки – одна на выброс, другая на хранение, вторую я убрал пока в ящик стола. Копошась в тесном помещении, я слышал, что происходит в доме и под окнами, на асфальтированных площадках со стойками для выбивания ковров и с парочкой газонов, которые предназначались скорее для любования, чем для использования. Я слышал, как играют дети, как важно вышагивает смотритель, который терроризирует весь дом, как изредка хлопают двери, кто-то шаркает по ступенькам, суетится возле почтовых и молочных ящиков, слышал, как болтают между собой женщины, как из окна мать зовет ребенка. Лестничная клетка казалась мне чутким ухом нашего дома, органом слежки, непристойностью. Надо поискать себе другое жилье.

Я отправился по газетным редакциям – спросить насчет внештатной работы и по возможности набрать заказов. Я бы и на вокзальную почту пошел, где подрабатывал студентом, – не все ли равно, мне просто хотелось работать, хотелось выработать себя. По дороге я заметил, что смотрю на городские улицы и кварталы по-новому, как бы со стороны. Они по-прежнему являли глазу все тот же чистый светло-серый цвет, который я всегда воспринимал как признак скупости и маловерия, но теперь мне виделся в нем серый цвет денежных купюр и монет, стерильный денежно-серый оттенок страха за существование, столько смотрел я на все это как безучастный прохожий.

Чтобы не прослыть в редакциях безработным, я говорил, будто ушел из газеты, чтобы написать книгу, и теперь буду заниматься журналистикой между делом. В целом эти визиты принесли не более чем туманные обещания. Только в одном иллюстрированном журнале, куда я зашел ненароком, случайно наткнувшись на его вывеску, удалось заключить твердое соглашение. Я обязался написать серию статей на тему «Животные в искусстве» и еще одну, с фотографиями, об издателях и издательствах города. Кроме того, как внештатный сотрудник я мог брать на себя кой-какую редакционную работу.

По дороге домой я купил в киоске открытки с видами Цюриха. Зашел на минутку в кафе и написал официанту из Барселоны. Я, мол, очень благодарен ему, он так меня выручил, можно сказать, спас. Ножик сынишке не просто понравился, а произвел на него впечатление.

Дома я пока не стал настраиваться на работу. Сказал жене, что сниму себе отдельную комнату; в квартире, где постоянно снуют дети, спокойно работать нельзя.

Какое-то отчуждение стояло теперь между нами; невысказанное воздвигло стену. Мы разговаривали через стену, иной раз с подозрением. Обсуждая практические вопросы, садились за стол как партнеры по переговорам, даже противники. Холодные, настороженные.

По квартире мы ходили так, словно вокруг были сплошные препятствия и ловушки. Мебель стала чужеродными предметами, которые нам мешали. Эти вещи еще как следует не срослись между собой в целостную обстановку, но и не были как следует самостоятельны: они по-прежнему оставались участниками некоего с трудом начатого совместного предприятия и теперь производили впечатление элементов, брошенных на произвол судьбы. Осиротевших.

Отчуждение, угнездившееся в нашей квартире, тяготило не только нас, дети тоже его чувствовали. За столом они сидели тихо и, как никогда, послушно съедали свои порции. Нет, не послушно – испуганно.

Тысячу раз я мог бы заключить жену в объятия, как бывало обычно, когда какое-нибудь недоразумение невыносимо затягивалось, а гордость не позволяла ни мне, ни ей выйти из добровольной изоляции. В таких случаях я, как правило, долго подыскивал слово, которое разорвет замкнутый круг, или малейший повод, который позволит мне сделать шаг к примирению без потери лица и без неловкости; и, весь еще в судорожных поисках, я уже обнимал ее – и все сразу забывалось. Теперь же какой-то предупредительный механизм не давал мне уступить этому желанию, посылая свои ледяные, цепенящие импульсы всякий раз, когда я порывался сломать стену. Настала пора уходить.

Комнату я себе нашел в самом центре. Предложил мне ее знакомый художник по интерьеру, которого я спросил насчет дешевого жилья. Он, мол, использует ее вместо склада и сейчас держит там архивные материалы, которые легко переправить в другое место.

Это была крохотная каморка, но более комфортабельного жилья я бы и не снял – не хотел и не заслужил. Толика аскезы и умерщвления плоти будет мне кстати.

Не комната, а типичное временное пристанище. В порыве великодушия хозяин оставил мне импровизированный стол – широкую доску на деревянных козлах. У городской компании, торгующей всяким старьем, я приобрел стул и кровать. Приколотил рядом с почтовыми ящиками собственный, новенький, и написал на нем свое имя. Теперь у меня был собственный адрес.

Ради детей я на первых порах часто, почти каждый день, заезжал домой. Папа должен много работать, и мешать ему нельзя, поэтому он пока поживет у себя в конторе – такова была предназначенная им версия. Я на самом деле усердно работал, пожалуй и затем, чтобы оправдать упомянутую причину переезда, чтобы в этом смысле не вводить детей в заблуждение. Кроме того, я завел щенка. Решил, что собака пригодится как посланец, как связующее звено и курьер между раздельными теперь семейными лагерями. И дети прямо-таки отчаянно привязались к щенку, взятому из муниципального приюта.

Как-то раз я нашел в своем почтовом ящике открытку из Барселоны, жена переадресовала ее. Официант писал, что у него все по-старому. Дни похожи один на другой. Он намерен покончить с этим однообразием и жениться. А еще часто спрашивает себя, как я там поживаю.

Через некоторое время, снова наткнувшись на эту открытку, я сел за стол и написал на листе бумаги

«Мой сегодняшний день».

Мой сегодняшний день, писал я, прежде всего мой день здесь. «Это здесь – маленькая комнатушка в переулке недалеко от Банхофштрассе. На четвертом этаже. К счастью, в подъезде есть выключатели – ну, такие, с подсветкой, – если нажать, ровно на минуту вспыхивает свет. Ведь на лестнице тесно и темно, а вдобавок воняет – сырной лавкой, что рядом со входом, и дорогими обедами живущих здесь итальянцев. Тихонько, как мыши, они сходятся сюда на обеды, которые готовят для них две женщины. Еще пахнет моей собакой, которая как раз теперь линяет. Собакой особенно сильно пахнет в дождь.

В двух шагах расположен книжный магазин, специализирующийся на англосаксонской литературе. Из-за этого магазина переулок чуточку похож на Латинский квартал или на Виа-делле-боттеге-оскуре. Прямо через дорогу – почтенная старая пивная. Из моего окна видно кухню – кастрюли, руки, волосатые плечи, поварешки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю