Текст книги "Год любви"
Автор книги: Пауль Низон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 26 страниц)
Шагая за лесничим, Штольц старался ступать по его следам. Порой по верхушкам деревьев пробегал стон, ветви там наверху качались, метались на ветру, которого они внизу совершенно не чувствовали, а от этих раскачиваний снег осыпался, хлопьями падал наземь.
Они забирались все дальше в глубь леса. Штольц потерял ориентацию и удивлялся, глядя на лесничего, который, руководствуясь какими-то неведомыми приметами, уверенно шагал вперед. Вокруг царила такая тишь, что случайный треск сучьев звучал оглушительно. Штольц слышал шаги, свои и лесничего, порой шорох снега, когда задетая ветка сбрасывала снежный груз, а еще дыхание, свое и лесничего.
После долгого странствия они вышли на просеку. Вот звериная тропа, а вот вышка – лесничий показал на дерево с помостом из ошкуренных жердей, на котором была скамейка, обнесенная простенькими перилами. Наверх вела хлипкая приставная лестница.
– Позже я приду за вами, – сказал лесничий, – а теперь главное – сидеть тихо-тихо, как мышь. – И он зашагал прочь, к своей собственной вышке.
Штольц вскарабкался на помост. Смахнул снег с лавочки, сел. Слышал, как удаляется лесничий, слышал треск в чаще и тяжелые шаги, поначалу звучавшие громко, потом все тише и тише.
Сперва он сидел неподвижно, оцепенелый от ожидания и до предела напряженный, так как рассчитывал, что с минуты на минуту на тропу выбегут кабаны, и не знал, сумеет ли справиться с ружьем, которое крепко держал обеими руками. Надежда, что вот сейчас на просеку выскочит зверь, наполняла его испуганным возбуждением. Он боялся не столько опасности, сколько вторжения чужака, той жуткой секунды, когда они заметят друг друга – во мраке.
Чувства Штольца обострились до предела, он сидел на вышке и прислушивался к лесу, от каждого легкого треска его бросало в дрожь. Слух улавливал великое множество шорохов, причем совершенно загадочных, лес был полон звуков. Штольц вздрагивал, даже когда с дерева падал одинокий листок, широкими кругами спускаясь к земле, или когда с веток сыпался снег.
Но мало-помалу напряжение отступило, и со своего неуклюжего балкона Штольц окинул взглядом соседние деревья, густое сплетенье хвойных лап и сухой, пергаментной буковой листвы, кое-где забеленное снегом; посмотрел вниз на подлесок и заснеженную лесную почву, где виднелись следы – его и лесничего. Это зрелище мало-помалу наводило скуку, зимний лес дышал на него безмолвием. Он заметил, что перестает воспринимать белую, сверкающую, чистую красоту, начинает проклинать ее. Ружье он положил теперь рядом на лавочку.
Интересно, сколько времени? Кажется, он просидел на верхотуре уже много часов, скоро, наверное, придет лесничий и вызволит его. Холод полз вверх по ногам, подбирался к коленям. Хорошо бы слезть наземь, размяться, но не хватало храбрости. Он не знал, далеко ли вышка лесничего, и не хотел, чтобы тот застукал его на поступках, не подобающих охотнику. А поэтому съежился, локти поставил на колени, подпер ладонями голову и попробовал задремать. Иногда перед полузакрытыми глазами тонкой вуалью сплывал вниз осыпающийся снег, и внезапно он сообразил, что начинает темнеть. Сумрак как бы просачивался сквозь кроны деревьев нежной симфонией гаснущих красок. И по мере того как густела тьма, крепчал мороз.
«Посижу еще немножко, он наверняка вот-вот придет, – думал Штольц. – Непременно придет, до наступления ночи. Ждать дольше, по-моему, смысла не имеет».
Он заставил себя думать о другом. О молодом солдате, про которого рассказывал Генрих в «Безотрадном источнике». О том, как вместе с многими другими он до последнего стоял на посту, в куда худших условиях, а главное – с совсем иными опасностями и страхами. Эта мысль успокаивала, и Штольц представил себе, как после, уже на кухне у Видмайеров, расписывая это лесное приключение, будет преувеличивать свои страхи. Видмайер будет подыгрывать ему, пока хозяйка якобы в сердцах не обзовет их трусливыми зайцами и не урезонит.
И снова он, как наяву, увидел молодых солдат на их одиноком посту, вживе чувствуя весь ужас ожидания – ужас не только перед столкновением, не только перед врагом, но и ничуть не меньший страх перед убийством и – перед смертью. Представил себе мальчишку-солдата, как тот лежит раненый, совершенно один.
Каска валяется в сухой траве, близко, на расстоянии вытянутой руки, но достать ее невозможно. Раненый чувствует под собой жесткую стерню, видит отсвет гаснущего дня. Ветерок доносит запахи леса и полей. Все уплывает прочь. Но в этой картине ничто не напоминало о зиме, была весна, ранняя весна в чужом краю. «Почему солдат лежит не на снегу? – размышлял Штольц. – С какой стати я думаю об этой разлитой в воздухе предвешней сладости, что навевает усталость, в которой всегда сквозит обетование девушек, тех самых, о ком ты мальчишкой твердил, что они-де противные?»
Он думал о вечерних своих прогулках по городу, после возвращения из Италии, когда он был еще совсем один, об этих вечерних скитаниях по окраинам. Потом вдруг начал думать о разъездах, о железнодорожных поездках, когда сидишь в вагоне блаженно усталый, свободный от всего, даже от обязанности смотреть, что творится за окном. Достаточно дышать, впитывать ароматы, которые приносит встречный ветер, знать, как много всего ждет вокруг и впереди. Он думал о ночной поездке на видмайеровском тракторе, с хрюшкой, и внезапно перед глазами встала та женщина в черном, которая тогда заговорила с ним, и он опять ощутил странную апатию, в какую она его повергла. Он уже толком не знал, вправду ли встречал ее или она ему только пригрезилась, но это не имело значения. Наяву ли, во сне ли, он так или иначе не понимал ее слов, однако ж совершенно ей покорился. Чувствовал ее близость как мягкое притяжение и мечтал, чтобы она вела его. И сейчас его пронзила безумная боль утраты. Кто она была? И почему он убежал прочь?
Штольц очнулся от грез. Уже стемнело, пошел снег. Он спустился с помоста и начал ходить взад-вперед, притопывая ногами, чтобы согреться. Вряд ли все-таки лесничий решил бросить его здесь. Наверняка придет с минуты на минуту. Или он вздумал над ним подшутить? Штольц встревожился и, чтобы отогнать нарастающую панику, опять вцепился в образ солдат времен войны, которые до последнего стояли на посту. «Рядом с этим мои трудности – сущий пустяк», – успокаивал он себя. А потом зашагал по снегу прочь от этого места.
Он не знал, куда идет. «На ходу я отогреюсь, а если повезет, может, и лесничего встречу. Или как-нибудь сам выберусь из лесу, пусть даже идти придется долго».
Поначалу он шел бодро, энергично, но через некоторое время уже просто брел, спотыкаясь, полузакрыв глаза от снега, который больно бил в лицо. Он даже и не пытался держаться одного направления, следил только за ветками кустов и подлеска. Остерегался исцарапать лицо.
От ходьбы он согрелся, но и устал. И чтобы передохнуть, прислонился к дереву. Поднял голову, подставил лицо холодной ласке летучих снежинок. Он устал как собака, ноги вдруг подкосились, и, соскальзывая в снег, он мельком подумал, что должен вздремнуть, четверть часика.
Задремал и вновь резко проснулся – от судорог, сводивших тело. Но усталость была теперь сильнее боли, сильнее всего. В какое-то мгновение ему почудился чей-то зов. Однако ж он слишком устал, чтобы ответить, слишком устал, чтобы хоть спросить себя, не ослышался ли он. Ему хотелось только одного – чтобы его не будили.
Год любви
© Перевод В. Седельника
Этот сон, я записываю его сейчас, в своей комнате-пенале, ближе к вечеру, записываю, просто чтобы размять пальцы, а в это время голубятник снова заводит свои причитания, свое занудное выяснение отношений с женой, то затихающее, то разгорающееся с новой силой нытье, пока она своим пронзительным, скрипучим голосом не заткнет ему рот, не проявит свою власть, и все это время хрипло скулит их малыш, это даже не скулеж, а скорее назальный писк, но писк не на жизнь, а на смерть, грудной ребенок защищает себя только этим писком, доходящим до удушья, до остановки дыхания; и в это же самое время в нижнем окне не затихает тяжелое безудержное буханье рок-группы, чуть дальше слышны нормальные голоса и смех, а еще дальше – монотонные, какие-то неживые, прерываемые шумом и треском теледебаты
и слушая все это – а время уже близится к вечеру, но так как у нас здесь летнее время и живем мы на час вперед, то сейчас только начало пятого, – слушая все это, я записываю свой сон, сон о том, что я в Риме, в своем постоянно возвращающемся сне о Риме я подхожу к тем воротам, к тому узкому проходу, что «за ближайшим углом ведет в рай или к блаженству», к длинному-длинному каскаду ведущих вниз лестниц, но найти тот проход, тот ведущий к блаженству поворот чрезвычайно трудно
но два часа тому назад я все же оказался там и увидел Ливию, с которой познакомился в тот год, когда был стипендиатом в Риме, за прошедшие семнадцать лет она тоже постарела, сразу видно, и все-таки осталась такой же рыжей и веснушчатой, она вроде бы все это время жила в Неаполе, помнится, папа у нее был профессором, и появилась она в компании нескольких типов такого же возраста, несмотря на возраст, они все еще стипендиаты, только я уже не стипендиат, я случайно наткнулся на них, когда они пили чай или устраивали пикник за стеной, густо поросшей красивыми вечнозелеными вьющимися растениями с жесткими колючими ветками, встретили меня не очень приветливо, но все же терпимо, я подсел к ним на свободную каменную скамейку, казалось, я почти невидим или не до такой степени реален, как остальные, я с ними, но они заняты собой и не обращают на меня внимания
и тут под столом у моих ног откуда ни возьмись появилась кошка, она начинает играть с моим ботинком, наконец ложится на спину и игриво, но довольно сильно царапает меня своими когтями, а потом впивается в ботинок или в ногу, и хотя я все время пытаюсь стряхнуть ее с ноги, но замечаю, что у меня ничего не получается, надо бы взять ее за загривок и отбросить в сторону или энергично отодвинуть ногой, в конце концов я обращаюсь за помощью к компании на каменных скамейках, прошу их избавить меня от кошки, но они никак не реагируют, только теперь я замечаю, что присутствую на вечеринке покойников – или я сам покойник среди живых? – они не реагируют или делают вид, что меня не существует
а потом все мы, эти постаревшие стипендиаты или немецкие художники, живущие в Риме, и я, едем куда-то вниз в телеге с решетчатыми боковыми стенками, наверно, в институт, догадываюсь я, я держусь за дышло и правлю, но замечаю, что уже не справляюсь со своим делом, движение все убыстряется и должно закончиться падением
и потом, позже, эта слегка располневшая и сильно постаревшая Ливия поворачивается наконец в мою сторону, когда-то она была тощая как жердь, воображала себя Сильфидой и держалась соответственно, так вот, она почти со скучающим видом поворачивается ко мне и спрашивает, занимаюсь ли я до сих пор журналистикой, а я чуть ли не с возмущением отвечаю, что давно уже отошел от этих дел и стал профессиональным писателем, да, я об этом слышала, но не могу поверить, говорит она, и пока я энергично настаиваю на своем, она заводит разговор о другом, что бы мог значить этот сон, но я просыпаюсь довольный и сразу окунаюсь в шум и голоса во дворе, в этот рокот человеческой, французской жизни, парижской жизни, что многоголосо вливается в наш двор, в болтовню, разговоры, в этот гул жизни, что не прекращается здесь никогда. И жизнь здесь не иссякает никогда, написал я однажды, имея в виду ДРУГУЮ СТРАНУ, желанную или обетованную землю неисчерпаемой вечной жизни
а сейчас я думаю в своей комнатенке о Доротее, так зовут малышку из дома свиданий мадам Жюли, я выбрал ее из вереницы быстро дефилировавших передо мной девушек в грандиозном салоне мадам Жюли, и выбрал удачно, вообще говоря, не так-то просто вот так быстро сделать выбор, когда они одна за другой подходят к стойке бара и улыбаются тебе, когда они протягивают тебе руку, а мадам Жюли называет каждую по имени, и пока ты пытаешься осмыслить произведенное на тебя впечатление и хочешь запомнить имя, на подходе уже следующая, – но я выбрал без колебаний, хотя речь могла идти еще о двух-трех
наверху я разглядел ее получше, так как не был уверен, что это та самая, которую я выбрал, но выглядела она; прекрасно, просто великолепно и здесь, наверху, в нашем феодальном спальном покое, кокетливое личико француженки обрамляли коротко подстриженные мягкие волосы, крашеная блондинка, чудно мерцали ее карие глаза, милые смеющиеся глаза, с самого начала предлагавшие добрые, дружеские отношения, очертания полного, небольшого рта обольстительны, припухлые, как после укуса пчелы, губы, прочитал я где-то и нашел, что сравнение восхитительно, я сразу заметил, что волосы обесцвечены, в действительности она брюнетка, Господи, до чего же она хороша, когда, стянув через голову облегающее черное платье, под которым ничего нет, стоит передо мной нагая, чудо как хороша, думаю я, мягкая гладкая кожа, округлости лишь подчеркивают стройность фигуры, восхитительно изгибаются живот, попка и бедра, не так чтобы круто, но впечатление обворожительное; такое тело выпить хочется, у вас легкое тело, говорит разбойник в романе Роберта Вальзера хозяйке, у которой снимает комнату, чертовски мило и безыскусно сказано, без намека на эротику, в то время как это тело при всей своей стройности прямо-таки дышит женственностью, такое даже трудно себе представить у совсем молоденькой девушки, твердые, упругие груди возбуждающе изогнуты и слегка приподняты кверху, вот такую и хочется выпить, высосать до дна, как устрицу из раковины, а она без всякого стеснения подмывается, сидя на биде, пока я стою в дверях и болтаю с ней, и когда мы оказываемся в просторной широкой французской кровати, вся она принадлежит мне, наши тела соприкасаются с таким удивительным доверием друг к другу, какое бывает только в любви, ты видишь по волосам на лобке, что я не настоящая блондинка, говорит она и вообще чистосердечно – не знаю, точно ли я подобрал слово – рассказывает о себе
Доротея работала в модном магазине, продавщицей, но занималась и закупками, говорит она, и когда магазин расширился, когда к нему добавился еще и верхний этаж, где она одна за все отвечала, она подумала, что ей пора повысить зарплату, она не получала и двух тысяч, скорее речь шла о тысяче с небольшим, однако шеф не пошел ей навстречу, и тогда она в приступе злости взяла расчет, она и года там не проработала, и вот теперь она у мадам Жюли, у нее есть друг, – ему двадцать восемь, он пишет музыку для шансонье, писал даже для Сарду, не знаю, кто это, говорю я, как, ты же слушаешь радио и смотришь телек, ты должен знать Сарду
а потом в кровати все это трение друг о друга, и поглаживания и поцелуи и все такое и вся эта девушка, эта женщина в девушке по имени Доротея, когда она лежит вот так, кладет одну руку на грудь, а другую на живот, это не жест самозащиты, нижняя часть тела лежит свободно и раскованно, ноги устало раскинуты в стороны, свободно и расслабленно, что ты делаешь со своими руками, спрашиваю я, это мило, но зачем тебе это. Ах, это, говорит она, так я лежу всегда, когда сплю, точнее, когда просыпаюсь, то вижу, что лежу вот так. Это немножко похоже на положение маленького ребенка, ласкающего самого себя, вполне возможно, но я в этом не разбираюсь
но это и есть любовь, говорю я себе, просто потому, что здесь есть все, что нужно настоящей любви, поцелуи до самозабвения и все формы объятий и в конце частичка настоящей любви, сопровождаемой многочисленными охами и вздохами и легкими вскрикиваниями и пыхтением обоих, и если при этом мы по душе друг другу, если наша кожа и наши тела нравятся друг другу, значит, мы любим, а иначе у нас бы ничего не получилось и и вот я сижу ранним воскресным утром за этим столиком, на площади Клиши, в сентябре, утро кристально чистое и пронзительно холодное, и вижу, как Амстердамская улица освещает самое себя отражающимся в ее русле прекрасным небом, уличного движения пока нет, и мы, Беат и я, сидим в остекленной террасе кафе, Беат в своем «барберри», английском плаще из непромокаемой ткани, он может это носить, он высок и строен, хотя и довольно широк в плечах, поэтому плащ висит на нем и болтается при ходьбе, Беат с его черепом как у африканцев племени ватусси и темными, пытливыми, немного ироничными глазами за стеклами очков в стальной оправе, мы сидим здесь, Беат приезжий, я местный житель, но что значит местный в таком городе, надо бы сказать: я – до исчезновения маленькое существо, муха, вошь, атом, спасшийся бегством, я очень рад, Беат, говорю я, что сумел наконец оборвать пуповину и переехать сюда, ты не находишь, это как начать жизнь заново, когда тебе почти пятьдесят, ты не находишь, говорю я и передаю ему, что об этом думают те, другие, заявление о выезде, бюрократическая процедура и официально санкционированная эмиграция, я мог бы обойтись без всего этого, это был просто жест с моей стороны, он повлек за собой сплошные потери, утрату страховки по болезни, пенсии по возрасту и при утрате кормильца, сплошные потери, как считают они, говорю я Беату. Это же как свидетельство о браке, создание стесненного положения, совсем другой риск, говорит он, в этом вся разница, тут все ясно. Он имеет в виду разницу между мной и отпускником, который остается на родине, даже если постоянно уезжает на более или менее длительный срок за границу. Ты сжег мосты, ты принял смелое решение, говорит мой славный Беат, и поэтому мне кажется, что я могу принимать и угощать его здесь, на другом берегу, свободный, только бы чувствовать себя свободным, с тоской писал я когда-то
у Беата заспанные, слипшиеся глаза, бледная, как тесто, кожа, цвет лица как у человека, проведшего бессонную ночь, должно быть, ты хорошо погулял этой ночью, Беат. Погулял, говорит он, хотя о подробностях предпочитает умалчивать.
Я сижу за этим столиком, словно в Новом Свете, словно обретший свободу эмигрант, и чувствую себя свободным, как птица, я благодарен своему кормильцу, этому огромному старому городу, и немножко горд тем, что он так великолепно демонстрирует свои красоты в это холодное сверкающее сентябрьское утро, площадь Клиши, и чтобы слегка побравировать всем этим, я пересекаю площадь – купить сигареты. Оба письма, которые я написал поздно вечером под звуки джаза, преисполненный неизъяснимой радости, я оставил у администратора шикарной гостиницы, в которой остановился Беат, и теперь чувствую себя абсолютно свободным. Нам скоро идти обедать, Беат, не наедайся, говорю я, так как хочу повести его в португальскую столовую, обнаруженную мной совсем недавно почти у самых Клиньянкурских ворот. Чтобы убить время, мы делаем изрядный крюк через площадь Аббатис, затем спускаемся по бульвару Рошешуар и сворачиваем на минутку в Арабские улицы, пользующиеся дурной славой, но на удивление оживленные и, я бы даже сказал, какие-то выродившиеся, совершенно отгороженные от окружающего мира, что для нас непривычно, и названия у них странные – улица Золотой капли, улица Хартий, все они – чистой воды Восток. Затем по бульвару Барбе с его хлопотливым воскресным базаром выходим к бульвару Орнано. Ускользнул, ускользнул, ликует во мне голос или голосок, пока мы прогуливаемся
да, вот так же ликовал другой голос, кларнет молодого человека, он, студент, должно быть, с еще тремя музыкантами, двое аккомпанировали ему на банджо, а третий на контрабасе, играл недавно, на прошлой неделе, около универмага «Прэнтан», вокруг собралась толпа людей и никак не хотела расходиться, люди стояли на широком тротуаре перед универмагом, молодые и старые, цветные и белые и дети, время от времени кто-нибудь выходил из толпы, чтобы, бросить монету в стоявший на земле футляр, необыкновенно трогательны были эти разрозненные выходы на сцену, эти изъявления благодарности, и делалось это не «мимоходом», нет, потому что люди, дававшие деньги, сразу же возвращались в круг слушателей, это были выражения благодарности, одиночные выходы – точно к маленькому алтарю, каждый хотел внести свою лепту, возложить венок, поклониться, что-то выразить. Что же означали эти выходы одиночек к четырем юным музыкантам? Одни делали это робко, особенно старики, другие осмотрительно, точно боялись помешать игравшим, но все хотели что-то продемонстрировать. Что? Благодарность, понимание, солидарность?
Музыка влекла к себе, особенно кларнет, который как бы вырастал из этого совсем юного горлышка и был продолжением рта, хоботом, казалось, он слился, сросся с левой надувшейся бугристой щекой, и горлышко было сплошной музыкой, пронзительной ликующей удивительно торжественной пронизывающей насквозь захватывающей увлекающей мелодией кларнета, и весь паренек был сплошной музыкой, был бунтом и жалобой и утешением, мелодия почти зримо срывалась с его губ, выливалась из тела, время от времени он, словно прислушиваясь к себе и подбадривая других, слегка приседал, повернув инструмент в сторону товарищей, он подзадоривал и воодушевлял их, и они явно старались сыграть как можно лучше
и музыка пела, жаловалась, ликовала, увлекала и притягивала, притягивала к себе наши чувства. Иногда, когда вступали банджо или контрабасист начинал свое соло, кларнетист присаживался на цоколь универмага и, слегка наклонившись вперед, отбивал правой ногой такт и тихонько, едва слышно наигрывал, аккомпанируя товарищам, а потом, когда наступала его очередь, вскакивал – и звуки кларнета разрывали воздух и наши сердца. Никто не находил в себе силы оторваться от этой музыки, между музыкантами и слушателями не было иного контакта, кроме того, что исходил от музыки
позже, уже в универмаге, где я подыскивал сумочку – маме ко дню рождения, ей исполнялось семьдесят девять, – я все еще слышал эту музыку, хотя и не был уверен, доносится ли она снаружи или же мелодия настолько вошла, впиталась в меня, что я слышал, как она звучит, поет, жалуется и ликует во мне
и я не испытывал иных чувств, кроме любви ко всем тем, кто стоял вместе со мной в этот день на улице около универмага
мама, я вижу, как она на своих негнущихся ногах маленькими шажками подходит к двери, сухонькая и сгорбленная, такой она теперь стала. Это ее новое жилище, квартира для престарелых, современная и холодная, какой-то серой выглядит она из-за того, что все в ней продумано и призвано выполнять определенные функции, впрочем, это ощущение могло появиться и от серого ковра на стене; и от некоторого полумрака: хотя все окна выходят на заднюю террасу, комната по-настоящему залита светом только в солнечную погоду; дом стоит под мостом рядом с элеватором, он окружен деревьями, словно феодальный замок, поэтому света здесь маловато. Мама поддерживает в квартире стерильную чистоту, словно это жилище и не принадлежит ей, словно она здесь только для того, чтобы поддерживать в нем чистоту и порядок, в ванной и на кухне в многочисленных встроенных шкафчиках и нишах нет ничего, что напоминало бы о живущем здесь человеке, на лице мамы написан страх, страх чувствуется в ее словах, она боится произвести шум, вообще боится малейшего шороха. Да еще эта преувеличенная, какая-то верноподданническая любезность по отношению к обитателям дома престарелых, не пойму, что это – запугивание или форма унижения. Когда мама, вся скрюченная, семенит вот так на негнущихся ногах к порогу и открывает дверь в эту, несмотря на всю меблировку, производящую впечатление пустоты, напоминающую гараж однокомнатную квартиру, то даже ее удивление и радость кажутся наигранными, не знаю толком, отдает ли она себе отчет в том, что я приехал повидаться с ней, может, она думает, что я живу тут; ужасно, если это действительно так, значит, с психикой у нее не все в порядке. Или во всем этом надо видеть не беду, а избавление? Разве это жизнь – стать серым и тихим как мышь, быть отодвинутым на задворки жизни
как хорошо, что ты пришел, ты моя единственная радость, говорит она, и на глаза ее навертываются слезы, знаешь, я все время думаю о доме, если бы я могла вернуться домой… Откуда у тебя такие мысли, разве тебе плохо здесь, может, у тебя кофе нет, спрашиваю я, и она тут же приносит кофейник, кофе пахнет как-то странно, да и на вкус не очень, говорю я и тут же жалею о сказанном, она не соглашается, злится и семенит на кухню, чтобы показать мне банку, Nescafe, о Господи, думаю я, и уже приготовила целую бадью, вот что значит возраст, а ведь раньше мама прямо-таки гордилась своим кофе, потом она приносит блюдо с почти запылившимися, словно из гипса сделанными кексами и ставит его рядом с чудовищным цветком, сделанным из соломы, и другим блюдом, в котором лежат уже сморщившиеся апельсины и яблоки
и вот мы сидим за красивым треугольным столиком у окна с подставкой и стульями в стиле бидермейер, и я сразу замечаю, что сама она здесь никогда не сидит, ты все еще ешь не здесь, мама, спрашиваю я, так как вижу, что мебелью в комнате почти не пользуются, да, соглашается она, я предпочитаю завтракать и даже обедать на кухне в корпусе, знаешь, там я могу сразу все убрать и вымыть посуду и не трачу на это времени. Но у тебя же тут много времени, мамочка, говорю я, почему ты не пользуешься им для собственного удовольствия, у тебя же масса свободного времени. Нет, возражает она, и на лице ее – как осторожная превентивная мера – появляется выражение несогласия, после чего она начинает дуться и ворчать, нет, о чем ты говоришь. Каждый день я поднимаюсь в шесть утра, застилаю постель и делаю уборку на кухне и в комнате, твоя мама всегда много работала, даже слишком много, думаю я и замечаю, что в комнате стоит какой-то странно тяжелый запах, а ведь помыться как следует она тоже не может, ловлю я себя на мысли, с ее-то незаживающими ногами, на которых всегда были открытые, слегка гноящиеся раны, каждый раз утром или вечером она смазывала ранки целебной мазью и перевязывала эластичными бинтами, нет, с такими ногами она вряд ли может пользоваться своим сверхсовременным душем, да и зачем ей мыться под душем, думаю я и вдруг обнаруживаю на ее красивой, ставшей такой маленькой голове какие-то роговые наросты под густыми еще волосами с шиньоном, да и лоб кажется мне немного ороговевшим, или это метафора своенравия и узколобости внушает мне такой далекий от действительности образ
я сажусь на кровать, сюда бы лучше подошла кушетка, думаю я и не знаю, о чем говорить дальше. Сижу в серой, как песок, комнате напротив своей приумолкнувшей матушки, ем запыленные кексы, пью безвкусный тепловатый растворимый кофе из красивых старых чашек, черных, английских, с золотым рисунком, а окна выходят на эту бесполезную, без цветов и растений, террасу, за террасой поросшая травой лужайка с высокими старыми деревьями, над ними раскинулись опоры и пролеты старинного чугунного моста, который затеняет и затемняет все вокруг. Так что не мешало бы включить свет. Я включаю радио
Разогреть пальцы – так я называю каждодневную работу над этими заметками, а мог бы назвать разминкой. Размяться, чтобы не закоснеть, чтобы держать себя в форме. Или это делается исключительно для того, чтобы не так давила леденящая душу свобода, чтобы заполнить пустоту? Я в Париже, но я в этой узкой, как пенал, комнате, а время уходит. Я жду. Жду, когда что-нибудь сдвинется с места. Как ястреб, что кружит над серой местностью и, заметив малейшее движение, стремглав бросается вниз, пытаясь вцепиться когтями в то, что движется. Действовать быстро, как можно быстрее, не раздумывая, иначе нечего и браться за эти записки. Я намечаю цель и принимаюсь за дело. Начинаю, как спортсмен, который стартует в умеренном темпе, чтобы потом выложиться до конца и закончить бег с препятствиями. Я беру какое-нибудь событие, или переживание, или просто что-то воображаемое и с треском швыряю на бумагу. Слова рассыпаются, с шипением застывая в щелочном растворе языка. Я смотрю, что получилось. Это как гадание на растопленном свинце, я отливаю себя в маленькие фигурки, и они падают в пустоту моего дня, в комнате-пенале, в этом громадном, громоздящемся вокруг меня Париже, в котором притаилась или расточается «жизнь». Я, как спортсмен, бросаюсь к пишущей машинке и быстро записываю, по возможности в одной фразе, все равно что. Все равно? Нет, должна быть некая приманка. Вспышка молнии? В крайнем случае нечто похожее на то, как рыба выпрыгивает из воды. Красивая штука – полеты рыб над водой, серебристый просверк в воздухе – и снова ничего. Или же я хватаюсь за то, что подметил на улице, и дома размышляю над этим, думаю о подмеченном на улице или только о полетах рыб в моих мыслях, во время прогулки, думаю об этой вспышке молнии, а сам слоняюсь по квартире или вожусь на кухне, только бы не браться за работу, только бы не начинать, но потом все же сажусь за машинку и набрасываюсь на лист бумаги. Не сделай я этого, мне так и не удалось бы ничего начать. Страх? Страх, витающий в этой комнате-пенале с окнами во двор.
Двор. Я вижу потрескавшиеся, грязно-белые стены, окна. Внизу строго отмеренные, разделенные железной оградой фрагменты двора, забетонированные садики с растениями в кадках, ржавеющие велосипедные колеса, мусор. Вверху четко очерченный многоугольник неба. Напротив – жилище старика-голубятника.
Я слышу, как кряхтит грудной ребенок. Как выводят трели, ликующе щебечут птицы в клетке. Певчие птицы. Их пение начинается с подобия комариного писка, затем следуют одиночные манящие свисты, за ними целый каскад свистов, переходящих в воркование, в звуки, напоминающие игру на флейте, и все завершается чистым и звонким тремоло.
Кряхтение малыша какое-то отчаянно сдавленное, прямо-таки чувствуешь, как бессильно напрягается и сучит ножками лежащее на спине, покрасневшее от натуги тельце, у которого нет иной защиты, кроме этого сдавленного хрипа, перемежаемого всхлипами.
Накануне голубятник опять устроил грандиозную перебранку со своей старухой, и когда дело дошло почти до рукоприкладства, она быстро захлопнула окно. Он придира, заводится по любому пустяку и ворчит до тех пор, пока она не взбесится и не ответит ему знакомым по песенкам визгливым голосом настоящей француженки. Он пытается ее перекричать, но сразу чувствуешь, что последнее слово останется за ней.
Он сидит напротив, я заглядываю в его комнату на противоположной стороне дворовой шахты, а он видит меня, сидящего за столом, видит даже лучше, чем я его, так как живет этажом выше и смотрит на меня сверху вниз. С тех пор как я поселился и живу здесь, то есть уже несколько лет, я вижу его примостившимся бочком у открытого или полуоткрытого окна, иногда оно бывает занавешено, это старик с поседевшими, стального отлива волосами, в серой шерстяной кофте, у него квадратный череп, сигарета зажата в зубах или прилеплена к верхней губе, он сидит у окна, занятый игрой с голубями. Я долго не понимал, в чем тут дело, почему он постоянно сыплет им корм, сперва на один карниз, потом соберет его и перенесет на соседний, а когда голуби слетаются, машет из своего укрытия за окном рукой или палкой и прогоняет их. Я долго не мог взять в толк, зачем ему эта нелепая игра – приманивать и отгонять голубей. Но потом до меня дошло. Покормить он хочет только одну голубку, свою любимицу; для нее он осторожно сыплет кучками на карниз зерна или хлебные крошки, для нее переносит их на соседний карниз, все предназначено ей одной, он следит за тем, чтобы она одна наслаждалась его дарами, других он отгоняет, им тут делать нечего