355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Пауль Низон » Год любви » Текст книги (страница 1)
Год любви
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 01:18

Текст книги "Год любви"


Автор книги: Пауль Низон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 26 страниц)

Annotation

Роман «Год любви» швейцарского писателя Пауля Низона (р. 1929) во многом автобиографичен. Замечательный стилист, он мастерски передает болезненное ощущение «тесноты», ограниченности пространства Швейцарии, что, с одной стороны, рождает стремление к бегству, а с другой – создает обостренное чувство долга. В сборник также включены роман «Штольц», повесть «Погружение» и книга рассказов «В брюхе кита».

Пауль Низон

«Но где же она жизнь?». О прозе Пауля Низона

Погружение. Протокол одной поездки

Штольц

Год любви

В брюхе кита

Солдаты

Путник

Сады счастья

Обнаженная и ее друг

Эпитафия толстяку

notes

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

13

14

15

16

17

18

19

20

21

22

23

24

Пауль Низон

Год любви

«Но где же она жизнь?». О прозе Пауля Низона

Среди швейцарских писателей «поколения после Фриша и Дюрренматта» Пауль Низон (р. 1929) – один из самых тонких и чутких мастеров слова, обогативший немецкоязычную литературу произведениями высокого лирического накала и почти обнаженной исповедальности. Своими «крестными отцами» Низон считает писателя Роберта Вальзера и художника Ван Гога. У первого он учился спонтанности, невыдуманности чувств и переживаний, незаданности тем и характеров, у второго – истовости, страстной самоотдаче, работе «на разрыв аорты». Русскому читателю любопытно будет узнать, что среди своих учителей Низон называл также Константина Паустовского и Исаака Бабеля.

В своей книге «Разговоры в тесноте» (1970), составленной из литературно-критических, публицистических и искусствоведческих эссе, Пауль Низон, тогда еще относительно молодой литератор, жаловался, что действительность Швейцарии с трудом поддается эстетическому освоению. Стоит писателю приступить к работе, как реальность начинает «крошиться и рассыпаться в его руках, литература, которая ему мерещится, «современная», «мировая» литература, которую он хотел бы создавать на швейцарском материале, из швейцарских судеб и образов, рождается с большим трудом. Во всяком случае, она получается не столь живой, как хотелось бы, не такой, как в других странах…» А коли так, надо отправляться на поиски иной действительности. Пауль Низон отправляется и после неудачных попыток найти подходящие условия для творчества в Риме, Лондоне, Барселоне и Нью-Йорке оседает в Париже. Похоже, навсегда. По крайней мере, он живет и работает там с начала 70-х гг. и пока не высказывает желания вернуться на родину, демонстрируя парадоксальный пример писателя, плывущего против течения: все мечтают о тихой, благополучной Швейцарии, поскольку она (вспомним Дюрренматта) «не проблема, а удобное место жительства», Низон же поступает наоборот, в Швейцарии ему, видите ли, недостает материала для творчества, «проблем».

Сын эмигранта из Риги, химика-изобретателя, и швейцарки, Низон родился и вырос в Берне, изучал историю искусств, защитил диссертацию о Ван Гоге, стал критиком-искусствоведом, получил престижную работу в редакции газеты «Нойе цюрхер цайтунг». Но социально упорядоченная жизнь была ему не по душе, писателю казалось, что он запутался в силках общественных взаимозависимостей, в том, что Фридрих Дюрренматт называл «лабиринтом» или «тюрьмой». Общество напоминало Низону огромный универмаг, где в каждом отделе стоят одетые в черное «бюрокреатуры». Жизнь там выдается (или продается?) крохотными порциями, и каждая такая порция называется «главным делом», «конечной целью», а взамен требуется смирение, повиновение и муравьиное трудолюбие. Ему казалось, что подлинная жизнь вершится за стенами «универмага», там, где происходит смена, времен года, где все движется и меняется, где с человеком случаются истории. Кто привязан к отчему дому, считает Низон, тот обречен на медленное умирание, ибо «в доме кончаются истории». Спасение в бегстве из дома, пока он не обрушился и не уничтожил то, что зародилось в тебе и готово начаться сызнова. Низон всегда в пути, в бегах, в странствиях, в поисках собственной «истории», которую он никак не может найти. Вероятно, именно поэтому в его книгах и нет «историй» в традиционном понимании – с более или менее строгим сюжетным стержнем, завязкой, кульминацией и неизбежной развязкой в финале. Но писатель и его «лирический герой» не унывают, ибо убеждены: у каждого человека должна быть своя история, история его собственной жизни, неповторимой, невыдуманной, не прикрашенной сочинительством. Ее надо только найти. У Низона нет того, что называют вехами жизни или узловыми моментами биографии. У него есть только вехи поисков жизни. «В моих книгах рассказывается о поисках жизни, о поисках жизненности, качества жизни, – говорит он, – и делается это с такой настойчивостью, будто из мертвого камня можно выбить не только искру, но в какой-то мере и кусок хлеба». С помощью искусства Низон пытается смягчить и облагородить жизнь, понимаемую как прозябание в кромешном мраке лишенного смысла существования, его литературной утопией был и остается «синтез эстетизма и экзистенциализма».

В 1982 году писатель был удостоен Немецкой литературной премии критиков – за умение воссоздавать напряжение «между затворничеством художника и беспредельностью мира, между зашифрованностью слова и чувственной осязаемостью человека и окружающих его предметов». К этому времени он был уже известным мастером слова, прочно вошедшим в первую десятку швейцарских немецкоязычных писателей, автором нескольких книг, среди которых наиболее значительными можно считать книги лирической прозы «Canto» (1963) и «В доме кончаются истории» (1971), повесть «Погружение. Протокол одной поездки» (1972), романы «Штольц» (1975) и «Год любви» (1981). В 1983 году увидела свет хрестоматия «Но где же она, жизнь?», куда вошли небольшие эссе и отрывки из лучших произведений Низона, – тоже показатель растущей популярности писателя.

Низон – убежденный «субъективист». Его книги – поэтические экспедиции в неизведанные области внутреннего мира. За центральными образами всех его книг стоит сам писатель, который не особенно маскирует свое присутствие в тексте, не отделяет себя от своих созданий, хотя и не растворяется в них до конца. В непростой для восприятия книге лирической прозы «Canto» преобладает поток сознания, до крайности «взрыхленного» душевным смятением повествователя – молодого швейцарца, получившего, как и сам Низон после первой, во многом еще подражательной публикации «Скользящие площади» (1960), право на годичное пребывание в Риме.

Книга насквозь пронизана стихией музыки. Своим построением она напоминает классическую сонату, однако в ней, как ни старайся, не найти классической ясности содержания. От желания сказать все сразу (а книга скомпонована как письмо, как отчет о новой жизни, адресованный покойному отцу) у рассказчика спирает дыхание, слова торопятся, наскакивают друг на друга, ломают строку и деформируют фразу; глаголы не поспевают за существительными, открывая простор для назывных предложений. Указывая на связь Низона с литературой авангарда, Мартин Кильхман, автор предисловия к сборнику «материалов» о писателе, приводит в качестве доказательства, причем весьма убедительного, пассаж из «Canto». На вопрос: «Что вы хотите донести до читателя?» – следует ответ: «По-моему, ничего. Ни точки зрения, ни программы, ни обязательств, ни истории, ни фабулы, ни сюжетной линии. Только эту дрожь в пальцах. Писать, лепить слова, нанизывать их друг на друга, выстраивать в строку, этот фанатизм писательства – мой костыль, без которого я бы тут же грохнулся на землю. Ни жизненных проблем, ни темы, только matiere, материя, которую в процессе творчества мне надо укрепить, чтобы иметь хоть что-нибудь прочное, на чем можно стоять». «Материя» в понимании Низона – не окружающий мир, не «так называемая действительность», существующая вне нас, а словесное вещество, то, что преображается в руках мастера, что творится его умом и фантазией.

Высказывания, подобные приведенному выше, встречаются в разных вариантах во всех книгах Низона. Он силится уловить и запечатлеть все время ускользающий от него момент истины, некое озарение, которому он подыскивает все новые и новые определения и каждый раз остается ими недоволен. А значит, остается недоволен собой. Творческая неудовлетворенность – одна из примет писательской индивидуальности Низона. Он максималист, когда речь идет о взыскательности к создаваемому им тексту, прихотливому, строящемуся на игре ассоциаций, опирающемуся больше на грезы и сны, чем на реальные события, и в то же время предельно достоверному в передаче субъективных ощущений. Радикальный субъективизм Низона проявляется в концентрации на значении и звучании слова. Он апеллирует не только к разуму и чувству, но и к слуху. Склонность к звукописи – еще одна особенность его прозы, отмеченной тонким лиризмом. Лирический напор может быть мягче, сдержаннее («В доме кончаются истории»), может уравновешиваться ностальгией по подлинной жизни («Погружение») или отрешенностью героя от практических дел («Штольц»), но он всегда выступает ведущим признаком созданных Низоном текстов.

Если верить признаниям Низона, разбросанным по немногочисленным интервью, писатель всегда держался в стороне от литературы социально-критического направления – и швейцарской, и западноевропейской. Из них мы узнаем, что чтение Германа Броха помогло ему раскрепоститься, а знакомство с книгами Фердинана Селина заставило поверить в собственные творческие потенции, что его книги вызревают очень долго («инкубационный период» длится иногда по 6–7 лет), но пишутся быстро, что он отдает себе отчет в своей близости к сюрреализму и «автоматическому письму», хотя видит и свою непохожесть на кого бы то ни было, что он не любит морализаторства и не надеется на изменение общественных условий с помощью художественного слова.

Низон, однако, не отрицает полезной, даже благотворной роли художника в обществе. Авторов «истинно художественных книг» он не очень эстетично, но достаточно точно называет «дождевыми червями, которые взрыхляют почву нашей действительности, забетонированную алчностью и ложно понятым порядком, отсутствием воображения и новых идей, неразумием и бесчеловечностью». Властям предержащим он советует привлекать таких людей к сотрудничеству, несмотря на их кажущуюся бесполезность и даже деструктивизм. Размышляя о месте художника в обществе, он призывает отказаться от взаимной ответственности, строящейся по принципу «ты мне, я – тебе», ты поддерживаешь меня морально и материально, я плачу тебе лояльностью, а если понадобится, то и славословием; он предлагает иной расклад обязанностей: общество, государство создает условия для достойной жизни именно тех мастеров искусства, которые в силу разных обстоятельств не в состоянии добиться этого сами, художники же обязаны оберегать свой талант и не идти на сделки с совестью ради легкого успеха, а все силы отдавать служению истинному искусству.

Что же такое, с точки зрения Низона, истинное искусство? Это искусство, доступное далеко не каждому потребителю печатной или иной, продукции «фельетонного века», как называл ушедшее столетие Герман Гессе, но тем не менее абсолютно необходимое для здоровья общества. «Демократическому началу нечего делать в искусстве. У искусства тысячи ликов, но нет ступеней и рангов, оно творится не на всех уровнях, оно вообще начинается только с определенного уровня, и то, что ниже, – уже не искусство, а смерть художественного произведения. Под искусством, всерьез претендующим на это звание, нужно понимать только самые смелые художественные решения, к которым следует подходить с высшими мерками». Истинное искусство, по Низону, обязательно должно быть новаторским, неповторимым и неудобным для окружения.

Как всякий крупный художник, Низон обладает трагически острым ощущением экзистенциальных границ, в которых томится плененный неведомыми силами человек, точнее, та его ипостась, которую Шопенгауэр называл «метафизическим животным». Именно поэтому ему был так близок Ван Гог. На него произвели огромное впечатление любовь живописца к экстремальным ситуациям, восприятие творчества как откровения и самоосуществления, способность доводить себя до состояния ясновидения. Очень часто толчком к очередному замыслу, новому повороту сюжета служат у Низона сновидения, мимолетные грезы, мечты. Свои сюжеты он черпает не из действительности, а из себя, из своего внутреннего мира. «Мои книги ходят кругами вокруг моей личности и копаются в моей жизни».

Но Низон никогда не пишет по свежим следам впечатлений, дает переживаниям отстояться, выпасть в осадок подсознания. В нужный момент, после длительного «инкубационного периода», этот осадок сам даст о себе знать; выплывет из глубин бессознательного, потребует воплощения в слове. Акт воплощения и есть для писателя главное: процесс сотворения себя и своей действительности важнее конечного результата. «Меня интересует язык, а не содержание. Действительностью, моей действительностью становится только то, что получает воплощение в слове. По сути дела, я со своим писательством охочусь за собственным “я”, затерявшимся где-то в темных штольнях подсознания. Моя работа неотделима от мрака, а мои герои – это люди, блуждающие во тьме, чужаки». Но впереди для них всегда брезжит свет; свет сознания, пробиться к которому можно только через слово. В этих поисках себя и жизни писатель считаем создаваемые им книги «побочными продуктами», то есть чем-то неизбежным, но не самым существенным.

Жить для Низона значит писать, а писать – значит жить. Писательство для него – почти физический труд, он все время в движении, в пути, в поисках, даже тогда, когда утрачивает надежду на успех. Его позиция сродни трагическому гуманизму экзистенциалистов, этих истинных и истовых героев на потерянном посту. Его персонажами движет страх утратить способность творить и, следовательно, жить. Так было с героем романа «Штольц», тот же путь без четко очерченной цели проходит и главное действующее лицо романа «Год любви».

«Год любви» – роман швейцарца о Париже. Париж давно стал общим местом литературы, но, как выразился один критик, танцевать на этой площадке может только тот, у кого почва горит под ногами, кого терзает великое беспокойство времени и неутолимый голод души и духа. Мы уже знаем, что в город любви и свободы Низона погнала жажда подлинной, невыдуманной жизни. Эта подлинность, почти обнаженная, исповедальная автобиографичность, пожалуй, еще более саморазоблачительная, чем в известной повести Макса Фриша «Монток» – сквозная примета романа. «Год любви» (в действительности, если не считать встреч повествователя с жрицами древней профессии, речь идет скорее об ожидании любви) – это роман «собирания» себя, обретения нового качества жизни, обретения художественного пространства и времени из наблюдений над мелочами повседневного быта. Объекты пристального внимания художника – двор, сосед в окне напротив, улицы, станции метро, многолюдное одиночество в кафе или пивной. Подобно охотнику или рыболову, повествователь все время подстерегает сигналы, идущие из бессознательного, чтобы с их помощью создать новую реальность. В результате разрозненные заметки сгущаются в текст, который, вырастая в роман заново предпринимаемого существования, постоянно держит читателя в напряжении.

Нашу подборку, в которую мы включили произведения разных жанров, завершает книга «В чреве кита» (1989). Она состоит из пяти текстов: «Солдаты», «Путник», «Сады счастья», «Обнаженная и ее друг», «Эпитафия толстяку». Это действительно «тексты», а не рассказы и не главы романа. Сам автор определяет их жанр как «капризы», «прихоти». Они напоминают музыкальные моменты в прозе, какие умел блестяще писать Роберт Вальзер. Свободные фантазии на темы жизни и смерти, мрака и света, юности и старости, любви и одиночества не признают никаких правил и ограничений, создаются по прихоти авторского настроения. Как выжить в кромешном мраке вечных, неразрешимых проблем? – вот вопрос, интересующий Низона, Ответ подсказан всем его творчеством: не сидеть на месте, странствовать, бродяжничать, искать даже без надежды на удачу. Сквозь весь сборник проходят два образа: солдата и путника. С путником вроде бы все ясно, он близкий родственник любителя прогулок у Роберта Вальзера и беспокойного странника по метафизическим лабиринтам у Кафки и Дюрренматта… Путник с котомкой за плечами и в двух плащах, одетых один на другой, неутомимо шагающий по городским улицам, боится только одного – однажды, наконец, прийти, достичь намеченной цели.

Сложнее дело с солдатом. Образ его возникает неожиданно; повествователя интересуют чистильщики канализации, уборщики городских клоак – они солдаты невидимого фронта. Слово возникло – и вот уже автор представляет себя одиноким солдатом, которого послали в маньчжурские степи и забыли там. Верный присяге солдат роет себе окоп, который станет ему могилой. Какое отношение имеет этот образ к автору? Косвенное. Низон не умеет и не любит писать о себе напрямую, он наделяет своими «историями» других, так как себя знает плохо. «Я не поставщик историй, не атлет – упаковщик. Я зажигаю маленькие молнии, они на мгновение освещают мне дорогу – чтобы идти дальше. Словами выбивать искры. Без искр можно затеряться во мраке». Из рассказа «Сады счастья» становится ясно, что автор не зря упоминал уборщиков клоак – он и себя относит к солдатам невидимого фронта. Писатель имеет дело с клоакой жизни. «Материал в виде психической магмы затягивает пишущего, как трясина, стоит только к этому материалу прикоснуться». Значит, его работа так же небезопасна, как и солдатская служба? Наверно, так оно и есть, если вспомнить судьбу Кафки, Рильке, Цветаевой. Но вправе ли мы ставить в этот ряд писателя, не так давно благополучно разменявшего восьмой десяток? В ряд, может быть, и нет, однако и он, подобно названным выше великим, раз за разом подводит читателя к роковой черте, за которой жизнь и смерть, действительность и мечта, свет и мрак предстают лишь разными сторонами одного явления – непостижимой целокупности бытия. Позволяя читателю заглянуть в бездны своей внутренней жизни, в ее пугающие противоречия, Низон заставляет его задуматься над корневыми проблемами собственного существования, стимулирует работу воображения, воспитывает в нем мужество жить.

Можно не сомневаться, что подобная творческая установка и особенно способы и приемы ее художественного воплощения встретят понимание у читателя сегодняшней России.

В. Седельник

Погружение. Протокол одной поездки

© Перевод Н. Федоровой

Я вижу себя в гостиной четырехкомнатной квартиры. В Цюрихе. Мужчина лет тридцати, прощается с женой.

А еще я вижу себя на перроне барселонского вокзала, у вагона международного экспресса. Мужчина лет тридцати, прощается с другой женщиной…

Не то гофрированный, не то плоский навес над путями. Соответствующая акустика. И запахи зноя, отдающие железом, ржавчиной, нагретыми шпалами, а еще паром, пылью и дымком крепкой черной сигареты. Она протягивает ему булку, разрезанную вдоль булку с помидорами. Снимает с головы косынку и тоже протягивает ему. Он подносит косынку к лицу и вдыхает аромат, меж тем как по вокзалу (словно бы создавая воздушный коридор) грохочет голос из динамика.

Он поднимается в вагон, видит, как из нее выхлестывает плач. Слезы вскипают в больших глазах, текут по лицу. Опять голос из динамика. Поезд трогается, и слезы, булка и косынка – точно залог. Он рад, что поезд уже тронулся. Видит ее в окно: простоволосая фигурка на перроне, очень одинокая. Она еще там, но скоро исчезает из глаз. Он стоит в коридоре едущего поезда, пока что без единой мысли в голове.

Я вижу себя в гостиной нашей четырехкомнатной квартиры. В руке у меня желтый конверт, незаклеенный. Допишу статью в поезде и отошлю с пограничной станции. Нервозный мужчина, напоследок торопливо проверяющий, не забыл ли чего. Паспорт? Бумажник? Билет.

Комната светлая и зрительно кажется просторнее, чем она есть, благодаря скудной меблировке. Обеденный стол, овальный, массивный, «Луи Филипп», отцовское наследство – с неподходящими стульями; высокий книжный стеллаж, торцом к стене, за ним кушетка с африканским покрывалом. Стеклянный столик и мягкие кресла. Светлые, кремовые обои. А штор до сих пор нет. Зато есть пейзаж за большими окнами.

Четыре комнаты, кухня и ванная. Кухня со стандартной встроенной мебелью, холодильник. Детская и спальня выглядят скорее как временные пристанища, передняя вообще голая. Брак и семья в состоянии зыбкой стабилизации. Дети уже ходят в школу.

В Барселону я ехал по заданию редакции. После нетерпеливого, несуразного прощания, сидя в поезде, кое-как домучил конец статьи и отослал ее из Женевы по почте.

От самой Женевы я дремал и сквозь дремоту глядел на французский пейзаж. Мужчина почти без багажа, но с портфелем. На подъезде к Порт-Боу первый проблеск интереса к путешествию. На таможне мундиры французских, потом испанских таможенников – такая сумятица. Новая смесь запахов. Шлепок штемпелем по подушечке и аккуратный новый оттиск в паспорте. Затем вместе с немногочисленными попутчиками – к испанским вагонам. На перроне продают кофе. Пассажиры-немцы сетуют – кофе не такой, как в Германии. Он упивается черным как ночь, горьким, сильно подслащенным кофе.

В старомодном, похожем на карету купе, когда граница уже позади, им овладевает растущее возбуждение. Сидя в этой уютной движущейся комнатке, на деревянной лавке, обитой потертым серым плюшем, он видит за окном холмы, исполненные подъема, грозно-воинственную зелень, пейзаж в восстании. Перед самой Барселоной холмы приобретают цвет пепла или только что остывших углей. Уже в черте города, на окраине он видит оцепенело враждебную улицу. Она привязана к старому ожидающему автомобилю, приколочена к мусорным бакам. Эти баки вцепляются в него. Он берет в союзники удирающую прочь собаку. Все неподвижно, безмолвно. Безмолвие, пронзенное черными коваными решетками, фонарями, одинарными и многоламповыми. Они протыкают улицы и площади. Протыкают и пригвождают их к этой твердой мощеной земле.

Доведенный до предела покой встречает его. Отчаянно настороженный, он выходит из поезда.

Я взял такси и велел ехать в пансион, чтобы оставить там вещи. По дороге смотрел во все глаза и потому от алчности и ожидания ничего не видел. В глубине души я испытывал страх – перед узнаванием. Я все время знал, что уже бывал здесь. И теперь вернулся. Но я еще ни разу не бывал в Испании.

Запахи, которыми веяло от домов, теперь, во время сиесты, углубленных в себя, будили во мне приятные воспоминания. То были запахи сырого камня, кухни, гниющего салата в ведре, рыбы и сала, а еще запахи жилья из укрытого за опущенными шторами нутра квартир, даже запахи шкафов, пересыпанной нафталином одежды в шкафах, пыли, что поднимается от старых просиженных кресел, допотопных ридикюлей, изображений святых. Вдобавок запахи улицы, кофейных стоек за распахнутыми дверьми или занавесками из бусин, запахи леденцов, оставленные дыханием посетителей, и табачного дыма, запах помады из цирюлен, а еще типографской краски, кожи и собачьей мочи, политики и бизнеса. Эти запахи шли ко мне в открытое окно такси, смыкались надо мною, как воздух квартиры над человеком, возвратившимся домой.

Я хотел сразу же вернуться, поэтому велел таксисту подождать, а сам вошел в дом, где старая дама в черном показала мне комнату, ванную и уборную. Все помещения были высокие и сумрачные, из-за закрытых ставен и по контрасту с белым уличным зноем они казались совсем черными.

Выйдя из пансиона, я сообразил, что никакой цели у меня нет. И испанским я не владел. Поэтому на смеси французского и итальянского попробовал объяснить шоферу, что мне надо в какой-нибудь бар. Пока я говорил, он все время покусывал усы, потом кивнул, сел за руль и включил мотор.

Я отдался тряске, тарахтенью и оглушительным хлопкам скверного зажигания. Когда машина останавливалась, я внимательно вслушивался в поток шоферского красноречия, хотя ни слова не понимал. И заметил, что здешний язык очень мне по душе.

Бар был ночной, это я понял по фотографиям, развешенным у входа, но прежде всего по отключенной сейчас, средь бела дня, неоновой вывеске – прикрепленным к каменной стене, без освещения, как бы голым стеклянным тельцам букв. Они складывались в слова:

LA BUENA SOMBRA[1]

Сперва надо привыкнуть к полумраку, а уж тогда можно разглядеть сам бар: полированная стойка с латунными перильцами (как на корабле), за нею шеренги искрящихся бутылок, их кричащие этикетки и разноцветное содержимое, зеркало, рекламы и таблички. И бармен – теперь, перед началом работы, он выглядит за своим барьером устрашающе свежим, прямо-таки царственным.

Я вижу, как, помедлив, вхожу внутрь – турист, случайно забредший не в тот бар. Или человек, у которого назначена встреча в непривычном месте чужого города. Все видится важным, многозначительным.

Он усаживается на табурет у стойки, сначала боком, вполоборота к залу. Среди полумрака все эти столы и стулья словно бы зияют пустотой – как безлюдный кинотеатр в утренний час, когда идет уборка и прохожий ненароком зыркнет внутрь в распахнутые боковые двери, зевака, заглянувший за кулисы.

Эта необходимость обязательно смотреть на стену, повернувшись к залу спиной. Вид всех этих мужчин, толпящихся у стойки в час пик – будто скотина у яслей, у кормушки; взгляд устремлен на бутылки, в крайнем случае – на барменшу.

Он вертит в руке стакан, смахивает холодящие капли, позванивает кубиками льда. Бармен на другом конце стойки занят талонами – считает, вычеркивает. А он теперь скорее чувствует, чем видит, что рядом кто-то есть. Светлые волосы, «крашеные», машинально думает он, потому что цвет лица и глаза с ними не гармонируют. И «упитанная» (думает он). Выясняется, что она говорит по-французски. И поет в этом баре. Меж тем как они пьют, он вдруг слышит улицу, которой до сих пор было не слышно. Невнятные звуки голосов, гул, рокот, временами резкие вопли клаксонов. Вечерние шумы. А потом он замечает, что в зале есть кто-то еще.

Я не иначе как испытал шок. Обнаружив, что в зале, за секунду до того зиявшем пустотой, возникла одинокая женская фигурка – сидит за столиком, а на столике сумочка и бокал. Лицо повернуто в сторону. Я испугался, будто все происходило в темном подвале или в лесу.

С моего места я видел лишь очертания, нет, «valeurs».[2] Но тотчас принялся – по едва намеченному профилю – гадать о лице. Смуглое, серьезное, гадал я. Молодое, курносое, с легким пушком, гадал я. Девическое, моложавое, задумчиво-отсутствующее. Своенравное.

Когда белокурая певица извинилась и слезла с табурета, я без колебаний направился через полутемный зал к ней. И только подойдя к ее столику, сообразил, что все это время у стойки испытывал самую настоящую панику – от страха упустить ее. С облегчением перевел дух и остановился перед нею.

Между тем, видимо, успели подойти музыканты, потому что заиграл оркестр. Я пригласил ее на танец.

Мы танцевали молча, и я неотрывно всматривался в эти черты, в блестящие карие глаза, в легкие упрямые складочки у рта и чувствовал, что в любую минуту ее лицо может залиться краской, я видел детскость и угадывал затаенный пыл, чуял возможность озорного веселья и мимолетное беспокойство, владевшее ею сейчас. Я чувствовал в ней мягкую податливость, чувствовал гибкую подвижность, но и медлительную вялость. И изумленно, нет, растерянно осознал, что все в этой женщине мне нравится.

Я пожирал ее лицо, танцевал и тонул в нем, наверно, я вел себя как безумец, как гипнотизер и в то же время как врач, осторожно выясняющий диагноз. Я тотчас осыпал это лицо поцелуями, страстными и неустанными. В какой-то безмолвной ярости завладел этой девушкой.

Тогда я еще не знал, что тем вечером Антонита впервые вошла в бар «La buena sombra».

Позднее мы сидели за столиком, безмолвно связанные друг с другом. Сидели, танцевали, пока около девяти или десяти бар не закрылся на двухчасовой перерыв. Тогда мы вместе вышли на улицу.

Я вижу себя с Антонитой на Рамблас: мы медленно идем вниз – чужак, недавно сошедший с поезда, и девушка, с которой он только что здесь познакомился. Он чувствует себя чуточку так, словно угодил в чужое шествие, – словно выставлен напоказ.

Они идут под высоким лиственным сводом бульвара, среди вечернего людского потока. На каменном островке под деревьями сидят старики на деревянных стульях и лавочках. Окаймляют здешнее корсо. Пламенный букет цветочного киоска и яркий, полыхающий бутонами газет киоск с прессой – под сенью листвы, полной птичьего гомона. Вокруг бульварного острова бушует грохочущий транспорт, и все же там (под деревьями) как на деревенской площади. Старики на лавках, чистильщики сапог со своими ящиками через плечо или на корточках за работой, непонятные возгласы продавца лотерейных билетов, темные волны людского потока. И воздух – пахнущий морем.

А где-то в глубине мятежный ропот, круженье, барабанная дробь – неотступно.

Я вижу себя шагающим по этому коридору. Мужчина, об руку с девушкой.

Он смотрит, как она идет, видит, как колышется ее юбка (при каждом шаге), видит энергичное движение ее ноги, а сам идет будто в лупе времени, нелепо извернув, чуть ли не вывихнув шею. Они шагают вниз по Рамблас, пока бульвар не кончается. Стоп! – море. Он видит трамваи – точь-в-точь цирковые вагончики, сплошь в рекламе, пестрой, кричаще-яркой, как мороженое. Видит прощальные дворцы. Лестницы, в суровой роскоши ведущие вниз. Колонну Колумба. Здесь – направление к Новому Свету. Но он не испытывает соблазна. Он прибыл. Вернулся?

Этот вечер и следующие я почти безвылазно провел в том ночном баре. Приходил в конце дня, к открытию, и проводил там с Антонитой первые часы, до перерыва. Тогда мы шли ужинать. А потом я всю ночь до утра сидел в дыму и шуме переполненного зала. У Антониты был контракт с «La buena sombra». Она здесь работала.

Очень скоро я подробнейшим образом изучил и жизнь заведения, и тамошние увеселения. Отчасти эта жизнь трогала меня, отчасти раздражала.

Певица, с которой я познакомился, впервые заглянув туда, выступала обычно по нескольку раз за вечер. В свете прожекторов она со своей крашеной светлой гривой выглядела несколько экзальтированно, навязчиво. Внизу, задрапированная складками вечернего платья, она походила на рыбу, вверху же, на коротком поводке микрофонного шнура, ритмично изгибалась упитанная женщина. В ее репертуаре была одна песенка, которая начиналась совсем как детская. Эта песенка, струившаяся из русалочьей плоти так тоненько, робко и печально! – что зал всякий раз совершенно затихал, начиналась как считалочка, как этакий самозабвенный подсчет. И вдруг обрывалась безответным вопросом. Выдохнув свой вопрос, голос маленькой девочки (в певице) замирал. После такого вступления все переходило в кокетливый, а потом и весьма чувствительный шансон. Как ни странно, мне эта песня никогда не надоедала. Напротив, она звучала в моих ушах все многозначительнее. Она принадлежала мне. Была теперь моим сообщником, моим свидетелем. Я знал, что через эту мелодию смогу вспомнить обо всем.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю