355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Пауль Низон » Год любви » Текст книги (страница 5)
Год любви
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 01:18

Текст книги "Год любви"


Автор книги: Пауль Низон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 26 страниц)

Взять, к примеру, секретаршу, мимо которой он неизменно проходил каждое утро. И всегда видел ее за пишущей машинкой или за телефоном, видел остренькое очкастое личико, склоненное над машинкой, либо слышал вежливо сдержанный, тусклый, чуть ли не аскетический телефонный голос – она отвечала, соединяла, давала стереотипные справки.

Он всегда небрежно отождествлял ее с этими немногими качествами и поступками, пока вдруг в один прекрасный день не разглядел красивые густые волосы и очаровательно пухленькую фигурку, которая, надевая пальто, кокетливо вертелась перед зеркалом. Осознав, что тусклость ее конторской ипостаси была маской, предназначенной для конторы, он испугался, ведь до сих пор даже не предполагал, что у нее есть тело и частная жизнь, а уж тем паче жизнь любовная, С жадным интересом он смотрел, как она крадущейся походкой шагает к остановке трамвая и ждет там в толпе, еще не старая, вполне привлекательная женщина, теперь уже не конторщица, и думает она, вероятно, о предстоящем вечере, о котором он понятия не имеет.

Сам он тоже всегда радовался вечернему освобождению, уже потому, что вечера у него были совершенно ничем не заняты, а стало быть, многое обещали. Жил он теперь не дома, а в мансарде, знакомых и друзей гимназических времен совсем потерял из виду. Жил в новом, ничейном краю, в прямо-таки мучительном ожидании грядущего.

Однажды вечером, как раз когда служащие фирм и торговых компаний покидали конторские здания, внезапно, вопреки всем прогнозам, грянула гроза, которая, заявив о себе оглушительными раскатами грома, обрушилась сущим потопом, сущим половодьем. Все улицы и площади вмиг обезлюдели, превратились в реки и озера, зато в подъездах, под навесами и карнизами густели людские толпы.

Он стоял в такой вот грозди людей, захваченный зрелищем, опьяненный всеобщим преображением. От ощущения свободы, легкости, дерзновенности он бросился к своему велосипеду и с доселе неведомым восторгом покатил по журчащим рекам улиц – мокрая тяжелая одежда липла к телу, а голова, на которую беспрерывно изливались потоки дождя, скоро вконец отупела и оглохла – от счастья.

Он был одинок, и по вечерам и ночами, после того как съедал в мансарде купленный по дороге ужин – неизменный чай, а к нему хлеб с маслом и шпротами, с маслом и копченой селедкой, – времени у него было больше чем достаточно. Он включал маленький белый радиоприемник и, прощупывая освещенную шкалу, скользя по ней искателем, общался с голосами, музыкой и шумами со всех концов мира. Но большей частью его тянуло на улицы, причем в незнакомые кварталы. Оживленному центру он предпочитал тихие жилые районы, а самое авантюрное настроение охватывало его в унылых предместьях, на окраине. Порой даже знакомые окрестности он видел глазами чужака.

В таких ночных походах он чувствовал себя сразу и свободным, и печальным.

Именно в предместье, катаясь на велосипеде, он скорее угадал, чем вправду увидел девичью фигурку и оттого, что секундой раньше жутко перепугался, поехал вдогонку. Местность была почти сельская, с множеством деревьев, будто вымершая в этот еще отнюдь не поздний час. А напугала его сова, тенью метнувшаяся над головой. Ну, сейчас нападет! – подумал он, и тут в отсвете дальнего уличного фонаря ему на миг почудилась не то женская, не то девичья фигурка. Сознавая, что перепуган, а потому восприимчив к иллюзиям, он тем не менее совершенно отчетливо видел худенькое существо в коротеньком тонком платьице, с волосами до пояса. Само видение и мысль, что это хрупкое существо бродит в здешних безлюдных местах, вдобавок, несмотря на прохладную пору, без пальто, без куртки, заставили его поднажать на педали, словно в погоне за счастьем.

Действительно, немного погодя он разглядел впереди пешехода, нагнал его и обнаружил, что не ошибся. Спрыгнул с велосипеда и неловко заговорил с девушкой, но притом был совершенно уверен, что спровадить себя не даст. Девушка враждебности не выказывала, однако ж и не особенно обращала на него внимание, хотя он шагал рядом, вместе со своим велосипедом. Она только поглядывала на него со странным выражением лица, которое казалось ему то лукавым, даже коварным, то втайне торжествующим, а то и вовсе отсутствующим. Не говоря ни слова, она просто позволяла ему идти рядом. Иногда поспешно делала шаг в сторону, будто он теснил ее.

Девушка была молоденькая, не старше двадцати, так ему показалось, очень стройная и производила впечатление обнаженной, впрочем без малейшего намерения соблазнить, – здесь сквозило скорее что-то первобытное. Его одолевало замешательство, источником которого было прежде всего ее лицо – то ангельское, как у Мадонны, то порочное, как у проститутки. И держалась она тоже по меньшей мере странно. Но все это лишь сильнее возбуждало его любопытство, его любострастие. А она вдруг расхохоталась, будто отлично знала о его растерянности.

– Чего тебе надо? – спросила она.

– Хочу тебя проводить.

– Все вы одинаковы, – обронила она.

Теперь они подошли к огороженному пустырю, на углу которого качался тусклый фонарь. За пустырем высился ряд обшарпанных трехэтажных домов с запущенными палисадниками. Более унылого места он в жизни не видывал, но поскольку улица как будто имела отношение к ней, ему стало очень интересно. Когда девушка собралась уходить, он притянул ее к себе, хотел поцеловать. Она увернулась, отпрянув вбок и назад, но вырваться не пыталась. Только словно бы впала в прострацию, не препятствовала, когда он потянул вверх ее коротенькую юбку. Правда, тотчас с сердитым, яростно перекошенным лицом оттолкнула его, а когда он сконфуженно отступил, расхохоталась, как и в первый раз. Взгляд, еще секунду назад странно пустой, потеплел, карие глаза стали выразительными, глубокими, даже красивыми.

– Все вы одинаковы, – смеясь воскликнула она.

Где и когда можно снова увидеть ее, где и когда отыскать? – выпалил он. В ответ девушка назвала некое кафе. Там она работает. Потом она бегом пробежала несколько шагов, замерла на бегу и походкой лунатика направилась к одному из домов.

Следующим же вечером после работы он пошел искать то самое кафе. И нашел: типичное квартальное кафе с завсегдатаями из местных жителей, в большинстве смолящих сигарки, шумных кутил, среди которых он наверняка будет чувствовать себя чужаком. Девушка стояла за буфетной стойкой; одетая в белый халат, она, совершенно как автомат, орудовала у пивного крана.

Он сел поблизости от выхода. Девушка не замечала его, во всяком случае не подавала виду. И он занялся обжигающе горячим, однако жиденьким кофе, который тут подавали в стаканах, сделал несколько глотков, расплатился и встал. Проходя мимо стойки, спросил у девушки, когда она кончает работу, но ответом был лишь недовольный кивок.

После одиннадцати он ждал возле кафе, прежде заглянув в окно и убедившись, что она еще там. Наконец она появилась и повела себя точь-в-точь как вечером накануне: позволила ему идти рядом, но не обращала на него внимания. Он спросил ее имя, долго ждал ответа и все же выяснил, что ее зовут Женни. Направлялась девушка, как ни странно, в сторону центра и дальше, в Старый город. У довольно большой пивной она остановилась и с насмешливым видом сказала:

– Если хочешь, можешь тоже зайти.

Они вошли, подавальщицы уже переворачивали стулья, лишь считанные посетители упорно сидели над пустыми стаканами, все в плащах. Он уже спрашивал себя, что ей тут понадобилось, когда увидел, что навстречу Женни идет какая-то женщина, которая, к величайшему его изумлению, вблизи оказалась точной ее копией. Одета она была, разумеется, иначе, элегантнее или женственнее, но в остальном – вылитая Женни. Он просто остолбенел, а Женни расхохоталась, как вчера. В ее смехе сквозило огромное одиночество. Этот смех чем-то сродни плачу младенца, подумал он, или нет, похожие звуки он слышал от крыс, когда его собака загоняла их в тупик.

С ним вновь пришедшая не поздоровалась, сразу и с безапелляционной настойчивостью обратилась к сестре. Было заметно, что сестры – близнецы-двойняшки, как он узнал-впоследствии, – связаны теснейшими узами, он и не предполагал, что такое возможно. Вторую сестру звали Рут, и она явно была лидером, энергичным и ответственным, меж тем как у Женни он обнаружил теперь некую интровертность, которая, пожалуй, и составляла самую характерную черту ее поведения.

И опять он просто шагал рядом, по-прежнему совершенно посторонний. У одного из перекрестков он остановил сестер, заступив им дорогу. Спросил, когда у Женни выходной и не пойдет ли она с ним в кино. Рут тянула сестру прочь, его она встретила откровенно в штыки, это было ясно как Божий день, но сейчас близнецы повздорили. Все трое так и стояли, пока Женни не одержала верх.

– Чего тебе надо? – спросила она.

– Хочу снова увидеть тебя.

– Ладно.

Они договорились о встрече.

В следующие недели он виделся с Женни регулярно. Вскоре у нее вошло в привычку в свободные от работы вечера приходить к нему в мансарду. Мансарда была очень маленькая, скошенная с двух сторон, выпрямиться и стать в полный рост можно только стоя посередине. Места в обрез, даже для одного, вдвоем же поневоле приходилось садиться, а поскольку, кроме стула, сидеть можно было лишь на кровати, оба там и устраивались. Большей частью лежа. Настоящего разговора никогда не получалось, потому что о себе Женни рассказывать не хотела, а может, и рассказывать было нечего, общих же интересов не существовало. Временами она брала книги, которые лежали у него в мансарде повсюду, открывала наугад, прочитывала одну-две фразы и тотчас презрительным жестом откладывала в сторону. Он заметил, что, несмотря на убожество жилища, она считала его «человеком из общества», по крайней мере представителем солидного, с ее точки зрения, социального слоя – может, потому, что он окончил гимназию, может, потому, что уснащал свою речь незнакомыми ей словами и оборотами. Отчасти она словно бы презирала его, как презирают никчемное, но привилегированное существо, отчасти же он угадывал в ней любопытство, тщательно скрываемое, но любопытство. А к этому любопытству примешивалось что-то вроде собственнической гордости. Собственнической гордости паука, поймавшего в свои тенета забавное, во всяком случае необычное насекомое.

Когда они нагишом лежали на кровати, а уж тем более когда занимались любовью, она регулярно впадала в хорошо знакомую прострацию. Но стоило ему задремать от усталости, как она принималась мучить его и шпынять и в результате будила. Мучая его, она очень оживлялась.

Он не знал, кто она, не понимал ее. Страшился ее двуликости, в которой чистота соседствовала с пошлостью, смущался ее глаз, подолгу совершенно пустых и внезапно лучившихся теплом и выразительностью. Вдобавок он никогда не знал наверняка, кто с ним рядом – Женни или Рут. Ей не раз удавалось выдать себя за Рут, причем так убедительно, что он вообще ничегошеньки не понимал. Случалось, он просыпался, вроде бы услышав плач. А после выяснялось, что она тихонько смеется.

Встречи с Женни стали для него пыткой. После вечеров и ночей, состоявших из пустоты и нарочитых заминок, он просыпался несчастный и вконец разбитый. И жаждал вернуть себе одиночество. Ее непредсказуемость внушала страх. Тем не менее в присутствии Женни его охватывало почти противоестественное желание обладать ее телом, снедала тоска по запахам кухни, пива, кафе, которыми веяло от этого тела. Такие мысли возбуждали его, однако при встречах он лишь испытывал все те же разочарования. Когда она надолго пропала и даже на работе, в кафе, не появлялась, он навестил Рут и узнал, что Женни гостит в деревне у родственников. Он попросил передать ей, что уезжает из города и при случае даст о себе знать, а сам перебрался в другую мансарду, сменил адрес и вновь зажил прежней жизнью.

Правда, теперь эту жизнь очень во многом определяли женщины.

В библиотеке, где, как раньше, бесконтрольно и без помех отсиживал дневные часы, он придумывал, чем займется вечером дома. На обратном пути изо дня в день твердо решал, что никуда не пойдет, «останется у себя». Заходил по дороге в магазин, а в мансарде, включив радио, уютно располагался за чаем, но едва опускалась ночь и крохотная комнатушка под крышей озарялась электричеством, как на него сразу нападала клаустрофобия.

Он выскакивал на улицу и бродил по округе, однако теперь все было уже не так, как по возвращении из Италии, когда он совершал по городу долгие рейды, наслаждался одиночеством, а переходы из квартала в квартал, улицы, переулки, разглядывание и запоминание домов волновали его, казались одиссеей в чужих неведомых краях. Теперь он не воспринимал ничего. Смешивался с людской толпой и, несколько раз пройдя туда-сюда по оживленным кварталам, уже чувствовал, будто простор движения, сам город сокращается. Казалось, его загнали в тупик. Можно бы, конечно, возобновить старые знакомства, но ему это и в голову не приходило, он не искал ни беседы, ни дружбы, ни общения, ни любви. Хотя постоянно грезил о незнакомке, о «ночной сестре», которая поднимется вместе с ним в мансарду.

Во время бесцельных блужданий мечта о женщине на ночь набирала такую силу, что он отчаянно цеплялся за нее, будто дело шло о спасении или гибели. Избегая кафе и развлечений, где легко завести знакомства, и в буквальном смысле болтаясь на улице, он вынужден был полагаться на инстинкт и умение убеждать. Вскоре у него выработалось чутье на доступных женщин, возможных партнерш, и сложилась тактика вступления в разговор, более того, изобретательность действий, основанная на вчувствовании, перевоплощении, – порой он даже сам пугался.

Выследив такую женщину, он сначала держался нерешительно, о чем-нибудь вежливо справлялся и если первое сближение удавалось, если он «бронировал» себе право проводить ее, то затем старался половчее завести необременительный разговор, о чем угодно, только не о себе и не о своих намерениях. Таким манером он совершал очень дальние прогулки, иной раз до самого порога новой знакомой, и лишь там предлагал наконец пока что не разлучаться. Если женщина поддавалась на уговоры повернуть обратно, визиту в мансарду обыкновенно ничто уже не препятствовало.

Таким способом и во всех возможных обличьях он «соблазнял» самых разных женщин. А утром, просыпаясь рядом с ними, нетерпеливо ждал, когда они уйдут; при свете дня его просто ужасало, что впотьмах он обнимал, ощупывал, ласкал и «брал» этих чужих женщин, с которыми его теперь не связывали ни любопытство, ни любовь, ни желание.

Он стыдился собственной холодности.

Надо с этим кончать, все чаще думал он. Шагая ночью по вымершему городу, один на мощеных площадях старинных кварталов, которые в ночном освещении смахивали на выцветшие театральные декорации, и прекрасно сознавая, что именно им движет, он ненавидел себя. И решал сию же минуту повернуть домой. Но сиротливый стук каблучков в ночной тьме немедля вновь его настораживал. И он спешил на поиски виновницы искусительных звуков.

В конце концов он все же преодолел это гнусное состояние.

Как-то в субботу он забрел на художественную выставку. Имя Хаим Сутин[6] ничего ему не говорило, но сами, портреты служанок, приживалок, поваров, портье и мальчиков-лифтеров, особенно портреты детей бедноты, растрогали его. Сплошь безымянные, они смотрели на него из своих рам, неловкие, даже запуганные, но вместе с тем и назойливые – словно их вызвали на перекличку из мрака безбрежной ничейной земли.

Были здесь и маленькие виды городских окраин, на переднем плане дерево, а вокруг него лавочка – для наблюдений или для отдыха после работы, для воскресного гармониста. Дерево, лавочка и дома будто от землетрясения падали на него, кряхтели и потрескивали своими сочленениями, своими тканями, демонстрируя их до тончайших волокон. Он понял, что как раз землетрясение сердца, процесс внутри самого художника так резко выдергивали на свет обыденные вещи и учиняли такую кутерьму. Понял, что как раз жадные, голодные глаза художника и делали всех этих безвестных слуг совершенно необыкновенными и они, окликая зрителя, стояли точно деревья на длинной дороге жизни.

Этот Хаим Сутин, похоже, был наделен не в меру участливым сердцем.

Из каталога он узнал, что Сутин родом из Литвы, сын портного, что еще подростком он ушел из дома, некоторое время работал помощником ретушера, а в двадцать лет этот неотесанный парень – босоногий, почему-то решил он, – очутился в Париже, бродил по огромному чужому городу, что как художник вполне преуспел и в сущности до конца оставался самим собой. Еще Сутин писал ободранные бычьи туши и ощипанных кур. Во время немецкой оккупации он скрывался в подполье и умер от язвы желудка.

Он осознал, что сам просто плывет по течению, и давно.

После долгого школьного плена он отдался на волю волн, потому что не хотел снова попасть в карантин. Но никуда не доплыл. Как раз наоборот, проплывал мимо всего. Жил в ожиданиях, но безучастно, бестолково, хуже того – вслепую.

Нужно учиться видеть, смутно мелькнуло в голове, и вдруг ему остро захотелось рассматривать что-нибудь, все равно что, в тиши и покое, – рассматривать, обдумывать, понимать.

Он еще раз сходил на выставку, а потом спросил в кассе, нельзя ли заглянуть в музейную библиотеку. Эта библиотека была слита воедино с библиотекой университетского искусствоведческого семинара, размещенного в здании музея. Его провели в семинарские комнаты и там передали высокому моложавому мужчине, который, сидя за длинным столом, делал выписки из нескольких открытых книг.

Как оказалось, человек этот был не библиотекарь и не ассистент, а докторант-искусствовед. Он как раз заканчивал диссертацию и пришел сюда, чтобы уточнить последние детали. Это выяснилось из последующего разговора. Но прежде он поинтересовался публикациями о Хаиме Сутине. Они вместе поискали на полках, однако ничего не нашли. Докторант спросил, не из новеньких ли он, ведь многих он уже не знает, потому что давно не ходит на лекции.

Нет, не из новеньких и вообще не из студентов, ответил он. После гимназии глаза не глядели на школы и на учащихся, они вызывали у него отвращение. Сперва работал на стройке, потом съездил в Южную Италию и с тех пор перебивается случайными заработками, вот уж два года. В общем, сам не знает, куда податься. Живет себе и живет, неизвестно зачем.

Он разговорился и при этом сообразил, что давным-давно не высказывался по-настоящему. Должно быть, из-за докторанта разоткровенничался. Этот без пяти минут искусствовед сразу вызвал у него симпатию. В нем не было ни бесцветности, ни псевдоживости – словом, ничего отдающего суррогатом.

Сам он пришел к учебе окольными путями, заметил докторант. И между прочим, после школы тоже ездил в Италию, даже служил матросом на корабле. Тягу к морю унаследовал от дяди, тот в семье заблудшая овца, до сих пор капитанствует в торговом флоте. Он капитанским патентом не обзавелся, зато обзавелся итальянкой-женой – женился в Лондоне, совсем мальчишкой, а уж затем перевез семью на родину. На первых порах изучал архитектуру. Его тянуло конструировать – хоть корабли, хоть дома. Теперь, правда, разве что луки для сыновей. В историю искусства его занесло боковой дорожкой, через раскопки. Ненароком занесло, скорей даже зашвырнуло, однако ж при этом у него обнаружились «детективные» задатки. Чертовски увлекательно – по древним остаткам, по уцелевшим фундаментам, засыпанным и расчищенным ходам и стокам не только реконструировать давнюю постройку, но и воссоздавать целостную картину канувшей в прошлое жизни, в том числе положение церкви и государства, бедняков и богачей, могущество и слабость, а также правовые и имущественные отношения, проступки, увеселения, ученость и философские идеи такими, какими все они были тогда. Он даже не догадывался, что в нем скрыто нечто подобное.

Ну а учеба – в некоторых случаях это чистейший эскепизм, нередко со смертельным исходом, хотя бывает и наоборот.

Неожиданно для себя он тоже стал студентом.

Сходил в университет, взял перечень лекций. Долго листал этот перечень, будто расписание поездов, и наконец для пробы набросал маршрут с искусствоведческим «уклоном». От места в фирменной библиотеке отказался, нашел ночную работу на вокзальной почте. Ночная работа радовала его, а вот университет и студенческая жизнь по-прежнему не вдохновляли.

Университет – внушительное, роскошное здание с башнями и куполами. Главный фасад и портал выходили на засаженный кустами сквер с памятниками, извилистыми дорожками и даже укромной беседкой посреди лабиринта дорожек. Располагался он неподалеку от центра города и все же выглядел обособленно, потому что стоял на искусственном холме – давнем редуте. По дороге из университета днем или вечером, выйдя за пределы маленького парка, можно было увидеть внизу, под ногами, церкви и мнимый сумбур построек делового центра вкупе с ползучими бурыми тенями улиц и переулков. И вокзал тоже был прямо внизу. Учебное расписание он составил так, что заступал в ночную смену на вокзале сразу после лекций.

В университет он входил с опаской, как вор, и всегда скрепя сердце. Он терпеть не мог увенчанный куполом аудиторный корпус, полубезотчетно отождествляя его с чудовищно раздутым мозговым сосудом, а коридоры – с мозговыми извилинами. Терпеть не мог это множество аудиторий и шум общения с владельцами и передатчиками знания, которое в таком виде – изолированное и хранимое – никак не могло быть, подлинным. Все в нем восставало при мысли о многочисленных корпорациях знания и познания. Университет вызывал у него огромный протест, который изо дня в день нужно было превозмогать заново.

Но, пожалуй, еще меньше ему нравились студенты и студентки, бодро и целеустремленно шагавшие прямехонько мимо жизни к ежедневной раздаче знаний и тетрадками уносившие эти знания домой – вроде как законные капиталы из банка. А дома они аккуратно их хранили, чтобы в случае чего предъявить.

Студенты были маменькины сынки и папенькины дочки, по причине семейных привилегий жили на неестественном для их возраста особом положении, однако ж бесстыдно, даже тупо козыряли своим студенческим статусом. Рассчитывали в будущем на карьеру, должности и чины, а до поры до времени наслаждались университетской свободой. Он стыдился, что его считают одним из них, и оттого норовил украдкой проскользнуть и в аудитории, и вообще в эту сводническую обитель учености. Толком он не учился. И большинства преподавательских лекций не понимал. На отвлеченных тайных языках доценты рассуждали о предметах, с которыми он никогда в жизни даже не соприкасался, а студенты извлекали из этих монологов Бог весть какие факты и заносили в свои тетради. Одни доценты, стоя на кафедре, вели себя как дирижеры, добивающиеся выразительности, другие от начала и до конца давили грозным авторитетом.

Больше всего он любил лекции с показом диапозитивов; их читали почасовики или внештатные профессора, чей академический вклад заведующий кафедрой полагал столь ничтожным, что назначал их лекции на вечер, с шести до семи, когда немногие оставшиеся слушатели и так уже уставали. Аудитория была почти пуста, да и свет горел вполнакала. В первых рядах обычно сидели пожилые дамы – слушательницы из числа приватных знакомых или родственницы лектора. Он садился сзади, неподалеку от диаскопа, и очень скоро впадал в благостно-дремотное состояние. На экране медленно, с долгими паузами, чередовались изображения построек, статуй, порталов, рельефов – общие планы и увеличенные детали; в зале царила кромешная тьма, светились лишь лампочки у немногих занятых мест. Профессор или приват-доцент бормотал пояснения к диапозитивам, в остальном же – тишина, да легкий скрип двух-трех упорных перьев, да щелчки диаскопа, когда вставляли новую картинку.

В темноте он дремал. Словно в купе ночного поезда – вовне что-то двигалось и менялось, а сам ты не участвовал в этих переменах, не влиял на них, просто ехал за компанию, пейзажи в освещенном экранном окне являли глазу совершенно незнакомые церкви, монументы, города, а порой окаменевших людей, знакомиться с которыми пока незачем. Ты сам был никто и ничто, поездной багаж, хотя осязаемо окруженный жизненными припасами, что черными грудами то приближались, то отдалялись. Иногда недосягаемо упитанные коленки обнаженной каменной женщины на диапозитиве или ее плечо, бедро, рука необычайно волновали его, даже возбуждали. Иногда в темноте аудитории ни с того ни с сего, без всякого, повода в нем оживало что-то далекое, забытое.

Какой воздух был тогда на острове, когда уже свечерело, но тьма еще не окутала все вокруг. Этот воздух дышал мощными испарениями земли и горькой желчью моря, а вдобавок полнился всевозможными звуками. Шумы животных, топот ослиных копыт, шебаршенье коз, шарканье башмаков и крики, крики. Тревожащие крики людей, что перекликались между собой с деревьев или сквозь шпалеры садов, лозы виноградников; голоса и оклики шкиперов в открытом море – все плавало в этом воздухе, который вдруг как бы насыщался голосами и связывал его с незримым, чуть ли не с портовыми городами далекого Востока, так что возле гавани, где с приходом ночи рокот прибоя звучал все громче и громче, его охватывало головокружение. О таких вот вещах он размышлял, уже давным-давно покинув аудиторию и университет, в гуще праздной людской толпы, которая вместе с ним текла к вокзалу. Даже во время ночной работы эти мысли еще отзывались в нем отголосками боли, когда он в обносках почтарской униформы трудился на перронах, в толчее спешащих или медлительных пассажиров, обладателей свободы передвижения, от которой он был отрезан незримой стеной служебных обязанностей.

Он испытывал удовольствие, когда они изредка (если это вообще случалось) скользили по нему такими же взглядами, какими удостаивали здешнюю неуклюжую, привинченную к полу металлическую мебель. С особым любопытством он наблюдал за нетерпеливыми международными экспрессами, что стояли здесь считанные минуты, – наблюдал за пассажирами, которые появлялись в окне спального вагона и, сонные, растерянные, смотрели на улицу, а потом снова задергивали шторки.

Но незримая стена отделяла его и от других работников железнодорожной почты. Для них он и иже с ним оставались не совсем полноценными, не совсем нормальными чужаками. Это было заметно уже по их отношению, в лучшем случае добродушно-снисходительному, но куда чаще откровенно враждебному и злобному.

Многие из здешних молодых рабочих были деревенскими парнями, в городе обосновались недавно и еще не прижились. Иной раз они собирались в кучку и ни с того ни с сего начинали горланить, что в далеких от природы вокзальных помещениях звучало странно. А не то устраивали меж собой потасовку, больше от озорства и избытка сил, чем по причине размолвки. Они без устали толковали о женщинах, хвастались друг перед другом победами и тем, как обходились с этими бабами. Самым большим успехом пользовались байки с такой концовкой: дескать, «поимел» бабу, а после посмеялся над нею, вышвырнул за дверь, а то и дал пинка под зад. Однажды у него на глазах трое этаких крестьянских парней отчаянно заспорили, побились об заклад и наперегонки помчались в уборную. Поспорили, у кого член длиннее, и в уборной померялись для сравнения.

Правда, почтовые вагоны они разгружали совершенно серьезно и весьма сноровисто. С подсобниками обращались как с батраками на погрузке сена или снопов. Правильная перегрузка бандеролей и негабаритных отправлений из железнодорожных вагонов на тележки, длинные вереницы которых затем увозили электрокары, требовала навыка. А сопровождать эти заваленные горами пакетов и ящиков тележные поезда по перронам и залам ожидания, когда едешь, стоя на самой задней подножке, и держишь в поле зрения весь «состав», чтобы ничего не упало, было ужасно интересно, прямо как ребячья игра.

Среди подсобников, помимо студентов, были и пожилые мужчины, по самым разным причинам предпочитавшие неквалифицированную работу. К примеру, учитель неполной средней школы, уволенный, кажется, за аморальные поступки, и безработный актер из Дорнаха. Оба отличались хотя бы тем, что все их сторонились, но сторонились уважительно и одновременно издалека подслушивали. Эти двое чуть ли не постоянно вели сложнейшие диспуты, меж тем как их ряженые тела, точно лунатики, выполняли работу. На толчки и брань они не обижались. Духовные их существа витали в горних высях, а земные ипостаси в нижнем мире таскали и перевозили почтовые отправления.

Ночная смена продолжалась восемь часов, но с перерывом – то раньше, то позже, – который проводили в столовой. Он брал в буфете кусок хлеба, горячий мучной суп и густо посыпал его тертым сыром. Хлебая и черпая ложкой суп, согревавший руки, он по сторонам не смотрел, будь его воля, нырнул бы в суп о головой, растворился в нем. Но после, за кофе, иной раз даже с пирогом, во всяком случае за первой сигаретой, любил поудобнее откинуться на спинку стула и поглядеть вокруг. Самое интересное – смотреть на машинистов, которые приходили сюда после долгого ночного рейса в уединении кабины, наедине с приборами локомотива и линейными сигналами перегонов. Ему казалось, что машинисты и теперь, за едой и чтением газеты, выказывали особую осмотрительность, излучали покой и даже силу. Он вспоминал, как эти люди не спеша взбирались по железной лесенке и исчезали в голове локомотива, как они словно бы глазами огромной машины смотрели на бесконечные перегоны.

В столовой резались в ясс,[7] и горланили, и дрыхли, народ сновал туда-сюда, здоровался, перекликался, пялил глаза. Если за каким-нибудь столиком сидела накрашенная женщина, все с любопытством и вожделением глазели на нее. Вот бы научиться читать в мужских мозгах, – думал он. А может, и не стоит. Начало второй полусмены означало почти что конец ночной работы. На вокзале было холодно и гулко. В почтовых вагонах пахло сладковато, как в стойлах, вероятно холщовыми мешками. При свете крохотной лампочки проводник у себя в закутке, безучастный к происходящему вокруг, что-то перекладывал на полках. Сущая благодать – забраться в такой вагон.

Незадолго до рассвета он, усталый как пес, шел домой.

Однажды в университетском коридоре, в перерыве между лекциями, к нему обратилась какая-то студентка. Спросила про аудиторию, куда он и сам как раз случайно направлялся. До звонка они вместе стояли возле этой аудитории, а потом потеряли друг друга в хлынувшем внутрь потоке студентов. После он нет-нет да и встречал ее в коридорах. Как-то раз она даже прошла вместе с ним часть дороги к вокзалу. Но в конце концов он полностью потерял девушку из виду.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю