412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Пауль Низон » Год любви » Текст книги (страница 19)
Год любви
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 01:18

Текст книги "Год любви"


Автор книги: Пауль Низон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 26 страниц)

Я стоял перед своей любимой женой и выкладывал убийственную правду. После этого мы ночи просиживали без сна, оплакивая наш распавшийся брак. Я плакал вместе с женой, но страшно тосковал по своей возлюбленной, тосковал так сильно, что должен был еще раз увидеться с ней. Мы договорились встретиться в Париже и провели три дня в гостинице под названием «В раю», что на площади Эмиля Гудо. Стояла ранняя весна, комната была дрянная, каморка с выцветшими обоями, перекошенной, неплотно закрывавшейся дверью, узкой кроватью и вздувавшейся от ветра занавеской. Как сейчас вижу эту занавеску, вижу, как мы, совершенно голые, подбегаем к окну и смотрим на город, на море домов. В эти ночи я прошел через все состояния, иногда я вскакивал и в полусне громко разговаривал со своей брошенной женой, разговаривал на нашем языке, которого моя возлюбленная не понимала. В эти ночи дул теплый ветерок, весна пришла раньше времени, воздушные массы все время менялись. Однажды из своего окна я наблюдал за двумя чердачными окнами более низкого, чем наш, дома. Видел я только части тел и предметов. В одном окне, это было окно мастерской, я видел мощные мужские руки, они брали со стола еду и наливали вино, я видел лишь угол стола и лишь фрагмент сидевшего за ним, фрагмент достаточно большой, по нему я мог предположить, что речь идет о художнике, который, поздно завершив свою работу, сел поужинать, и я представлял себе мастерскую с принадлежностями живописца, представлял, как он работает, думал о его простом и честном образе жизни, о необходимом для этого мужестве. В другом окне я видел лежащего в постели старика, рядом с ним сидел ребенок, которому он читал какую-то книжку. Эти увиденные в окне картины – не плод галлюцинации, они воплощали в себе этапы жизни, я видел больного, быть может, умирающего старика и художника-творца, оба запали мне в душу, тогда «В раю» я утолял голод по пище, о существовании которой до того времени даже не подозревал.

Мы расстались рано, утром на Восточном вокзале. Шел дождь, мы, как приговоренные, молча шли рядом. Через несколько месяцев я окончательно перебрался на улицу Симарта.

Когда я стоял у окна своей комнаты-пенала и смотрел во двор, чаще всего это бывало поздним вечером, так как днем я избегал этого занятия из страха вступить в более тесный контакт с голубятником, когда, стало быть, я стоял у открытого окна и смотрел на затихший двор и на потемневшие, в трещинах, стены, меня охватывала любовная тоска, она сверлила мне сердце, и мне казалось, что это чувство – самое истинное и потому самое драгоценное из всех, которые я испытал. Пусть оно терзает меня, но пусть останется со мной навсегда, думал я.

Где же она, жизнь? – вздыхал я в Цюрихе, сидя за гладильным столом в доме, в котором обитали два учителя и горбатенькая фройляйн Мурц, и стуча по клавишам пишущей машинки; мне казалось, эта незаметная смиренная цюрихская жизнь мельчает с каждым днем, в ней не остается больше никакой тайны; мне казалось, такая измельчавшая жизнь просто не может быть всей жизнью, и я мечтал о другой жизни, о других местах, где жизнь вылетит мне навстречу, словно мчащаяся по улице кавалькада всадников, и раздавит меня, а потом снова оживит, как случалось со мной в молодые годы, когда все было полно чудес, приключений, боли и облегчения;

Я отказался от комнаты в старом городе, где мне приходилось работать по соседству с горбатым привидением, и перебрался в другой квартал, в мастерскую художника. Просторная, шесть на десять метров, мастерская с окнами верхнего света пришлась мне по вкусу, но она должна была находиться в распоряжении художника до тех пор, пока он не переберется в другое место, я же тем временем мог пользоваться подсобными помещениями, так мы договорились с ним, я согласился, чтобы не потерять эту квартиру, на которую было много желающих. Почти целый год я работал в обществе художника, с которым у меня до тех пор было только шапочное знакомство. Его звали Карел С., из круглого, обросшего бородой лица выглядывали пронзительные, чуть косящие глаза, он был небольшого роста, с брюшком запойного пьяницы.

Чаще всего я приходил в мастерскую до него, потом распахивалась дверь, и входил, бесшумно пританцовывая, Карел на своих коротких ножках, в руках, похожих на медвежьи лапы, он держал две пузатые бутылки кьянти, четыре литра, его дневная норма, но он не сразу начинал с вина, он отставлял бутылки в сторону, шел на кухню и заваривал себе лечебный чай; он наливал немного чаю в суповую миску, добавлял туда вина, эта смесь служила ему завтраком, но когда чай кончался, он приступал к вину и пил до тех пор, пока не напивался вдрызг и не засыпал блаженным сном дохристианского язычника.

Я очень любил Карела, он был мудр, разбирался в целебных травах, корешках и соках и умел обходиться с животными. Он мог по локоть засунуть руку в рот лошади, и та не кусала его, он мог заворожить или успокоить самую злую собаку: не сводя с нее пронзительного взгляда, он приближался к ней, пока она не начинала скулить и не ложилась на землю. А иные сразу начинали лизать ему руку. Вообще-то эта его власть распространялась не только на животных и растения, но и на людей. Я чудесно уживался с Карелом, это был человек до крайности деликатный, он не заставлял меня чрезмерно много пить с ним и не мешал мне работать. Когда я сидел за своим огромным гладильным столом, на душе у меня было спокойно, так как я знал, что рядом, в большой, как спортзал, мастерской среди начатых картин и самого разнообразного реквизита, без которого немыслима работа художника, присутствовал мой Карел, независимо от того, занимался он живописью или нет, пьянствовал или нет, по отношению к Карелу я не испытывал приступов ненависти, как в случае с бедным Флорианом, у меня даже в мыслях не было требовать, чтобы Карел работал, хотя он постоянно создавал картины, меня они не интересовали: в моих глазах он был магом, творил чудеса, он обладал шестым и даже восьмым чувством, он понимал язык каждого живого существа и даже умел говорить с неодушевленными предметами, и он мог спать. Он мог проспать несколько месяцев подряд, и когда звонила его жена, я привычно врал, что он только что вышел что-нибудь купить. Сказать ему, чтобы позвонил вам? Его жена боялась, что в мужья ей попался неисправимый пьяница, и когда время от времени друзья или какой-нибудь добросердечный таксист привозили его пьяного до потери сознания, жена, случалось, не пускала его домой, полагая, что таким образом напугает его, окажет ему услугу.

Отец Карела был сапожником и пьяницей, у него была ручная курица и свинья, та и другая жили с ним в сапожной мастерской, служившей одновременно и кабаком, составляли ему компанию; однажды во время семейного праздника, когда за длинным столом в саду собрались не только родственники, пришел и католический священник, накрытый стол вместе со всеми блюдами, тарелками и рюмками вдруг опрокинулся, так как свинье захотелось занять свое место у ног сапожника, должно быть, свинья была крупная, с розоватой, розовато-серой кожей.

Карел приехал из деревни, он был знатоком грибов, разбирался в травах, но не знал, как помочь самому себе, не мог найти лекарства от своей тяги к спиртному, целебный чай тоже не давал ожидаемого результата, позже Карела несколько раз отправляли лечиться от алкоголизма, он возвращался помолодевший, без брюшка, лицо становилось свежим, как у девушки, но воздержание ни разу не длилось больше пары недель, потом он возвращался к своим старым привычкам.

На первом этаже нашего дома была табачная лавка, принадлежавшая фройляйн Вайсхаупт. Входя туда, я старался не открывать широко дверь, чтобы не толкнуть клетку; с попугаем, стоявшую на довольно высоком помосте возле двери. Попугай поднимал одну лапку и наклонял в сторону голову, чтобы лучше рассмотреть вошедшего. Я вдыхал табачный запах и ненадолго задерживался у стенда с книжками карманного формата, потом из заднего помещения выходила фройляйн Вайсхаупт с вечно прищуренными маленькими глазками, из-за чего создавалось впечатление, будто она вышла из темноты на слепящий свет. Но этот ее прищур не имел ничего общего с состоянием глаз, таким образом она как бы дистанцировалась от клиента, выражала скепсис и высокомерие. Фройляйн Вайсхаупт была особа решительная и заносчивая. Она изучала людей и все время ждала чего-то необычайного, однако очень редко находила равных себе партнеров, достойных того, чтобы выслушать основательно продуманные взгляды фройляйн Вайсхаупт на жизнь. Вероятно, она не только ухаживала за попугаем, но и предавалась какой-нибудь страсти или науке, например, спорам на пари, или гаданию на картах, или спиритизму. Но несомненно и то, что по натуре она была доброй.

В нескольких шагах от нашего дряхлого дома, уже обреченного на снос, стояло высотное здание, принадлежавшее какой-то фирме, с небольшим газоном у входа, на котором росло несколько деревьев. Этот островок зелени, выделявшийся на фоне голого колосса из стекла и бетона, словно коврик для ног у порога, должно быть, остался от прежнего сквера, который поглотила и залила бетоном современная громадина, его сохранили из-за деревьев, очень старых и очень высоких. Это был ближайший от меня кусочек зелени, и я глубоко дышал под зеленой листвой деревьев, набирал полные легкие воздуха, особенно если шел дождь, мне хотелось втянуть в себя все дерево, я словно хотел насытиться им, чтобы не умереть от голода по счастью. Не знаю, о каком счастье я думал, вероятно, о том, что испытал в детстве, когда любовался буйством ранней листвы, ну и что, что дождь, думал я и глубоко вдыхал влажный воздух, в нем было что-то заразительное, какая-то тревога, такого каштана я не видел больше нигде, не дерево, а целый космос, я тянулся к его густой кроне, а моя собака в это время обнюхивала газон, ей больше нравился не Каштан, а кедр, она без конца обнюхивала его шершавый ствол, а за стеклами высотки, в комнатах первого этажа, занимались своими делами все эти программисты и программистки и, надо думать, замечали господина с собакой, подшучивали над ним или завидовали тому, что у него есть время выгуливать собаку и разглядывать ветвистую крону, в которой уже появились белые свечи.

Сидя за своим столом, я иногда испытывал чувство мучительной безысходности, какое бывает в детстве. Мне казалось, что я очутился на задворках жизни, отрезанный от всего. Я принимался писать, мне казалось, что только благодаря этому я могу видеть, дышать, общаться с другими людьми; что день, когда я ничего не написал, пропал зря. Мой сегодняшний день будет принадлежать мне только завтра, когда я вспомню о нем в другом месте.

Если я не делаю заметок, все вокруг представляется как бы несуществующим, думаю я. Меня охватывает чувство отчуждения, оно становится настолько сильным, что я боюсь зачахнуть и умереть. Когда я пишу, я как бы вырываюсь из изоляции и сближаюсь с жизнью. Я отдаюсь на волю языка, фраз, речитатива, они несут меня, как санки с горы.

Этой же боязнью зачахнуть объясняется и другая тяга, время от времени выталкивающая меня из насиженного места, подталкивающая к алкоголю, к опасности саморазрушения. Тяга к одурманиванию себя. Из страха утратить то, что тебя питает, поставляет образы? Можно ли обойтись без этого качания между желанием вырваться из внутреннего плена, окунуться с головой в жизнь (пока она не зазвенит, как лесная опушка летом или когда ударяют по камертону) – и возвращением в себя, в пустыню, в штольни? А потом поднимаешься из глубин, облепленный грязью, увешанный водорослями… Неужели, чтобы появилось настоятельное желание писать, нужно впасть в состояние опьянения, оказаться в положении утопающего, терпящего бедствие? Неужели мне предстоит всякий раз доводить себя до крайности?

Жизнь можно потерять или обрести. Я ее ищу. Когда я говорю, что ищу жизнь, то имею в виду, что ищу я жизненность, пробуждение, возрождение, да, возрождение! Пробуждение жаждущего постичь жизнь от неуверенности, нойи, меланхолии, безысходности, летаргии. Я окунаюсь в жизнь с той же страстью, с какой отдаюсь работе; жажда жизни, погружения в нее, пробуждения от летаргии отрывает меня от письменного стола, а внутренняя концентраций отвлекает от жизни, придает новые силы. Я убегаю в жизнь из страха оказаться в плену своей комнаты, бегу недалеко, и там, среди людей, начинаю тосковать по письменному столу, по тому, что дает мне опору.

Я сижу в своей комнате-пенале, как в зале ожидания. Я жду.

Я только что натер жиром оба свои любимых чемоданчика. Один, старый кожаный чемодан, я называю его чемоданом Бассано, достался мне в Лондоне, точнее, я купил его в магазине «lost property»,[13] в Блумсбери в 1968 году, купил из-за его необыкновенной продолговато-узкой формы, он напоминает футляр для инструментов, в ширину не больше стандартного листа бумаги, но напоминает он и чемоданчик девушки-служанки, особенно в открытом виде, внутри он обит серым тиком. Чемодан был изрядно потрепан, но качество кожи внушало доверие. Однако с годами он все же окончательно износился, углы и края начали стираться в пыль, отчего, когда я носил его с собой, на брюках у меня появлялась рыжая опушка, как если бы я брел по колено в цветочной пыльце. В конце концов он буквально разъехался по швам. Недавно его снова починили, швы теперь держат, протертая жиром гладкая кожа блестит. Я почти суеверно привязан к этой вещи.

Другой чемоданчик для рукописей я приобрел еще раньше, кажется, в 1965 году, в магазине старинных кожаных вещей «Лилиан» на Банхофштрассе в Цюрихе, выторговал во время полной распродажи, в ту пору мои финансовые дела были в плачевном состоянии. Возможно, я не нуждался ни в каком чемоданчике, но мне нужно было доказать себе, что еще не все потеряно, я занял денег и вложил их в этот предмет роскоши, рассчитанный на долгую жизнь, инвестировал их в будущее, словно в насмешку над своим тогдашним положением.

Пока я натирал чемоданы, голубятник скандалил громче обычного, вероятно, хотел обратить на себя внимание. Он не любит, когда я исчезаю из поля его зрения. Должно быть, я давно уже стал неотъемлемой частью его быта, должно быть, наблюдение за моей персоной превратилось в его повседневное занятие.

Чемоданчики – мобильная часть моей домашней утвари. Годами я таскаю в них рукописи, питаю, кормлю их бумагой до тех пор, пока они не станут упругими, и в один прекрасный день, если мне повезет, рукопись превращается в книгу, бумаги оставляют чемоданчик, из Бассано выныривает книга – точно так же, как и я выныриваю или выхожу из своих писаний, как из штольни, другим или обновленным, так я это себе представляю.

Когда я выторговывал оба свои чемоданчика, я жил в маленькой комнате недалеко от цюрихской Банхофштрассе, бок о бок с итальянскими рабочими, когда поздно вечером они готовили свой ужин, мою комнатенку заполняли чудесные запахи, которые смешивались с запахами расположенного на первом этаже магазина сыров. Я тогда писал по ночам, так как днем заработка ради трудился в газете. Мое окно выходило на давно зарекомендовавший себя с лучшей стороны ресторан, я слышал, как он закрывался, слышал сердитые выкрики не желавших уходить пьянчуг, слышал, как просыпалась улица ранним утром, слышал шаги тех, кто приходил на работу в первую смену, легкий шум поливальной машины, чистившей улицу, возню в кафе, расположенном чуть дальше, там делали уборку. Прежде чем лечь спать, я по обыкновению выгуливал собаку. Одному итальянскому рабочему машина отдавила пальцы ног, с тех пор он хромал, но не жаловался, когда рассказывал мне, что с ним произошло, напротив, был этому рад, так как он стал получать страховую пенсию, его перевели на более легкую работу и в целом жить он стал лучше.

Я снимал немало таких комнат или каморок в своей жизни, благодаря им я многое повидал в городе и даже в мире. Они были обставлены одними и теми же приспособлениями для работы и хранили много тайн, в них собирались духи, накапливался необходимый для работы воздух. Комнаты становились футлярами для создававшихся произведений, и когда работа наконец подходила к завершению, надо было сбросить старую кожу, сменить комнату. Однажды я снимал курятник на берегу Цюрихского озера, один специалист по рекламе перестроил его в мастерскую с душем и крохотной кухней в виде ниши, просто шик, наверху, под потолком, было устроено спальное место. Вся передняя стена была стеклянная, окно выходило на озеро, но все же это был курятник, он стоял посреди таких же сарайчиков, раньше здесь была птицеферма. Однажды в этой мастерской у меня прорвало водопровод, пол был залит водой, кошка, которая прибегала ко мне днем, спасалась на письменном столе, я не знал, где находится основной кран, и побежал за помощью на расположенную по соседству фабрику, она давно не работала, в ней нашла прибежище коммуна, женщины и дети, мужчины днем работали или учились, один из них случайно оказался на месте и пришел мне на помощь.

Я не производитель книг, я вообще не книжный человек, жалуюсь я Беату. Книги для меня всего лишь остатки моей жизнедеятельности, мои книги выносят меня к свету или на твердую почву, говорю я ему. Когда книга выходит в свет, меня уже в ней нет, это ты понимаешь?

Но ты же можешь бросить это занятие, говорит Беат. Никто не заставляет тебя писать книги, почему же ты не бросаешь этим заниматься?

И все же, говорю я Беату, и все же меня подгоняет мысль о заказе или, лучше сказать, об экспедиции, когда я наконец сажусь писать книгу, я чувствую себя в пути. Но до этого… Пока дойдет до писания… это как…

Как выносить ребенка, говорит Беат, можешь смело употреблять это слово. Раз, уж намекаешь на беременность.

Но пока материал, пережитый тобой, наберется в достаточном количестве, сквасится и переварится, думаю я, проходит чертовски много времени, он лишь лет через десять поднимается из глубины, становится видимым и доступным. А до того остается непроницаемым, я очень страдаю от этого.

Мой крест в том, что, я бреду по колено в тумане, в дьявольском мраке, говорю я. Хуже того, я засыпан жизнью, думаю я, и писательство для меня – способ освободиться из-под завала. Я пытаюсь выбраться наружу, цепляясь за нить писательства.

Тебе надо бы выражаться яснее, говорит Беат. Ты считаешь, что не умеешь сочинять – или не хочешь. А может, братец, тебе просто нечего сказать? И ты вынужден без конца разглядывать собственный пупок. Почему ты непременно хочешь видеть в себе биографа собственной жизни? Если ты зациклился на себе, тебе можно помочь. Сходи на, прием к психиатру, черт, тебя побери.

Беат, говорю я, моя проблема лишь в том, что я пишу не о том, что знаю, а для того, чтобы что-то узнать; что меня интересует только неизведанное или глубинное, то, что не спутаешь с игрой воображения. Я подбираюсь к своему предмету ощупью, я хочу установить с ним контакт. Мне нужно разведать окрестности, знай я их заранее, тогда и писать незачем. Моя проблема – разведка, копание вглубь или подготовка к этому, а не упаковка готового материала. Про себя я думаю, что этого не объяснишь тому, кто сам не погружен в эти проблемы. Начинать я могу только в том случае, если почувствую тайные мотивы зарождающейся во мне книги. Когда предмет заявляет о себе, так сказать, биением пульса, запахом тела, весом, своей невидимой жизнью.

Если я начну его осязать. Тайные мотивы – не суть моего собственного опыта, а лишь та его часть, которую я разделяю с другими людьми, в том числе и с книгами, да, они как неизвестно откуда взявшееся воспоминание, нечто очень древнее, лишенное возраста. Они – нечто легендарное, то, что я могу в лучшем случае спрятать в своем материале, развить, быть может, оставить для него место, но не могу выразить словами. Они проявляются не в сюжете или действии, они вибрируют или молчат в глубине и поднимаются из произведения букетом нежнейших ароматов.

Они во фразах. Я гоняюсь за ними, пытаюсь настичь их в своих фразах. Тогда кажется, что я бегаю по бумаге, как водный паук по воде. И что не стало фразой в таком сомнамбулическом смысле, остается бумагой, остается мертворожденным словом, о котором и говорить нечего.

Книга, подумалось мне недавно, когда я поднимался по ступенькам улицы Бекереля к собору Сакре-Кёр, должна отделяться от автора, от его биографии, от его круга идей так, как отделяется мыльный пузырь от соломинки и взмывает в воздух, загадочно мерцая всеми цветами радуги. Книга должна иметь запах, как воспоминание. Должна пахнуть так, чтобы читатель, вспомнивший вдруг о книге, или о каких-то местах из нее, или просто о вызванном ею настроении, не мог понять, откуда все это появилось у него в голове. Он впитал в себя это, оно дает о себе знать из глубины, оттуда протягивает свои щупальца. Что бы это могло быть? – недоумевает читатель. Почему я об этом думаю? Мои тайные мотивы стали частью его самого. Так и должно быть, кричу я Беату, они должны растворяться в желудке памяти.

Да не кричи ты так, или у тебя ум за разум заехал? – говорит Беат, он растянулся на моем диване и листает газету. В зубах у него незажженная сигарета, одна из тех длинных и тонких штучек, которую он, принципиальный противник курения, позволяет себе только после рюмки коньяка.

А может, я затрагиваю жизнь, только когда пишу? И надеюсь, что когда-нибудь обойдусь без этого вспомогательного средства, без костылей, то есть без писательства?

Ты все еще размышляешь о работе писателя, говорит Беат. А ты смотри на нее как на ремесло. Воспринимай как ремесло.

Ремесло, думаю я, хорошее слово. Но что мне делать со своим ремеслом в эти чертовски длинные инкубационные периоды? Когда доход уменьшается, ручеек становится все тоньше и наконец иссякает, деньги уходят, как уходит тепло из печки; а счета, как им и положено, с бесстыдной регулярностью приходят в дом; их стопка растет на столе или в ящике стола, потом приходят напоминания, письма с угрозами; и неизвестно, откуда взять денег. Я вижу перед собой только счета и начинаю подсчитывать, сколько кому должен и на какую крайнюю отсрочку могу рассчитывать. У кого нет денег, тот должен не учиться, а работать, говаривал мой дядя Алоис, даже если придется убирать навоз.

И я начинаю смотреть на все сквозь призму счетов, неоплаченных счетов, которые плавают на поверхности моего сознания, как утопленники; я окидываю взглядом прожитую жизнь и прихожу к крайне неутешительному выводу, что мне никогда не избавиться от долгов, вся моя жизнь представляется мне одним-единственным неоплаченным счетом; я вспоминаю о муках, отчаянных усилиях и ухищрениях, которых стоили мне мои книги, и моя жизнь видится мне сплошной неудачей, к тому же не лишенной претензий и авантюризма; человек без денег – бездельник и тунеядец, говорит разбойник в одноименном романе Роберта Вальзера: у кого нет денег, тот мошенник. Правы те, кто так думает, говорю я себе в такие минуты, я и впрямь чувствую себя виноватым перед ними, в том числе перед арабами и чернокожими в нашем квартале. Уже ребенком я стыдился того, что происходило у меня внутри.

Все страхи и сомнения, какие я когда-либо испытывал за свою писательскую жизнь, выползают отовсюду и лишают меня чувства уверенности в себе.

Беат считает, что писательство ничем не хуже и не лучше любого другого занятия или ремесла; например, ремесла краснодеревщика, что живет неподалеку; так считает Беат или делает вид, что считает; глаза его добреют, когда он упоминает краснодеревщика: все зависит от качества, от совершенства вещи, больше ни от чего; утверждения; что ты выше этого, что твои чувства какие-то особенные, кажутся устаревшими и смешными, говорит он.

Если следовать мнению Беата, то книги – продукты ремесла, предназначенные для потребления; когда я говорю себе, что книги проглатывают или с трудом расшифровывают, они развлекают, дают знания, клевещут, просвещают, заставляют забыться, радуют; они цветут один сезон и отправляются на полки, в книжные шкафы, становятся частью обстановки, как комоды краснодеревщика, как драпировка стен; или становятся достоянием культуры… все так, но что мне делать в этом случае с иррациональными, иногда убийственно трудными обстоятельствами, в которых они возникают, что делать с душевными тратами? Что делать с тем, что кружит голову, спирает дыхание, уводит вглубь, что делать с взрывной силой, с возрождением к новой жизни, с жизнью, которая не только скрыта в книге, если это настоящая книга, но и постоянно исходит из нее, излучается ею? Предоставь решать этот вопрос читателю, тебя он не должен волновать. Делай свое дело как можно лучше, так, как ты умеешь.

Беат, говорю я, конечно же, я переоцениваю значение своей злосчастной профессии, прежде всего потому, что она требует крайнего одиночества; и поневоле видишь жизнь, отданную служению этой профессии, как нечто единственное в своем роде, а собственную персону как нечто уникальное, почему бы и нет. Я, кстати, не обязан отчитываться перед тобой, я инициатор и владелец этого предприятия, я иду на риск и при этом отнюдь не презираю инкрустатора и канцелярского служащего.

И этот тип выбрал свободу, насмешливо замечает Беат. Мимоза! О Господи, он – и писатель!

Сейчас я думаю о том, как стою иногда, прислонившись к стойке бара, погруженный в свои мысли, посреди шума и говора, прекрасно стоять вот так в баре, тебя со всех сторон окружает город, и вдруг я начинаю видеть, чувствовать, бормотать, из воды выпрыгивают рыбы, и я знаю, что благодаря ожиданию, благодаря прогулкам по городу, мечтам и снам, то есть тому, чем я занимаюсь, я оказываюсь в состоянии поднять что-то из глубины… Но если этого не происходит и все во мне кажется мертвым и я действительно не могу предъявить ничего, кроме своей свободы, то в этом случае она есть не что иное, как свобода раздаривать себя, свобода околевать; тогда меня охватывает страх, и мне представляется, что я обращаюсь за помощью в учреждение, ведающее культурой, обращаюсь к господину управляющему с просьбой о поддержке своего предприятия, причем неотложной, мне срочно нужна помощь, глубокоуважаемый господин управляющий, мог бы сказать я и получил бы в ответ: хорошо, мы рассмотрим ваше дело, но пока наберитесь терпения, вы же понимаете, что мы должны думать о всех деятелях культуры, включая краснодеревщиков, цветоводов и обойщиков, не только о вас одних… Перестань, говорю я себе, книги – это подарок, их тоже нужно делать, но прежде всего их нужно пережить. Жизнь становится все виртуознее, а человек похож на виолончель: он не зазвучит до тех пор, пока его не коснется смычок художника, кажется, эти слова я прочитал у Максима Горького.

Я все еще не созрел, все еще не мог сесть за писание книги, но я, как и прежде, делал заметки, разогревал пальцы, во время прогулок позволял рыбам совершать свои прыжки, а дома пытался вспомнить об этих прыжках рыб в моих мыслях и, случалось, снова бежал на улицу В НАДЕЖДЕ ПОЙМАТЬ УСКОЛЬЗНУВШУЮ РЫБУ, но потом садился за машинку и гонял каретку туда и обратно вслед за фразами, которые вытекали из меня, пока не иссякал поток.

Видит Бог, я гоняюсь здесь, дома, не за жизнью, а в лучшем случае за словами, сейчас я искатель слов, но где она, жизнь? – спрашиваю я себя

и потом мне снится, что я еду в поезде, сижу в купе вместе с другими писателями и говорю своему соседу, что когда я завязываю шнурки на своих ботинках, то слышу, что говорят люди в другом месте, я обнаружил, что могу подслушивать свои шнурки, прослушивать, как запись на магнитной ленте, и, вглядываясь в сперва недоверчиво, а потом снисходительно улыбающееся лицо соседа, говорю: невероятно, но это так. Эта сверхъестественная способность свалилась на меня самым естественным образом; я обратил на нее внимание во время такого ничтожного занятия, как завязывание шнурков. И сразу после этого мне приснилось, что с помощью листа бумаги я могу подниматься и летать по воздуху. Уже не помню, каким образом мне удавалось, держа в руках лист бумаги, взмывать в воздух, но во сне я делал этот снова и снова и каждый раз удачно, я летал, держась за лист бумаги, я крепко вцепился в него, словно в воздушного змея, и парил на высоте две тысячи метров над огромным ландшафтом, над громадным районом, включающим в себя три страны, это был мой район, ландшафт был холмистый, предвесенний, зеленовато-коричневый или коричневато-зеленый, пустынная местность, безлюдная. Скорее швейцарский, чем французский ландшафт, я без труда оглядывал его с высоты птичьего полета, отличный обзор, в то же время я видел внизу малейшее движение жизни; а потом, позже, когда я уже спустился на землю и шагал на своих двоих, мне встретилось скопление людей, должно быть, журналисты, репортеры, они собрались по какому-то важному поводу, в одной из групп я узнал своего дорогого Беата, он тоже был репортером, я подошел к нему, хотя он жестами показывал, что ему некогда, не до меня, тогда я быстренько написал о случившемся со мной чуде на листке блокнота, я рассказал об этом почему-то, должно быть, из озорства, в форме корявого четверостишия, вырвал листок из блокнота и сунул его Беату, я должен был рассказать кому-нибудь о том, что со мной было, и позже, когда у Беата нашлось для меня время, он сказал, что четверостишие так себе, далеко от совершенства, и тема не представляет интереса, на смысл сообщения он вообще не обратил внимания, принял его за стихотворение, в моем сне он предстал узколобым специалистом.

Я, таким образом, творил во сне чудеса, обладал чудесными способностями, и когда я пытался понять смысл этих снов, то сразу думал о писательстве. Все эти фокусы с листом бумаги и шнурками могут означать только писательскую работу, думал я. Но почему я мог именно через свои шнурки слышать то, что говорилось не только в пространственном, но и временном отдалении, в прошлом? Что ж, сказал я себе, ты немало постранствовал по свету в своих ботинках, протопал по жизни, уже изрядный отрезок, вероятно, они накапливали в себе эти голоса, ничего не забывая, и напоминают тебе о них; когда ты оказываешься в униженном положении, они доносят их до тебя. Стоит тебе нагнуться, наклониться к самому себе, и ты их слышишь.

А что до полетов, то их, вероятно, можно объяснить тем, что благодаря листу бумаги и манипуляциям с ним ты добиваешься не только понимания вещей, но и обзора, и перспективы на будущее, которых по-другому тебе не получить, вцепившись в лист бумаги, ты окидываешь взглядом широкие просторы, ты, как ястреб, паришь над серым ландшафтом, и если внизу что-то шевельнется, стремглав бросаешься вниз и впиваешься когтями в то, что шевельнулось, благодаря этому парению и кружению ты, если захочешь, можешь прикоснуться к живой жизни, так, по крайней мере, можно истолковать сон, говорю я себе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю