Текст книги "Год любви"
Автор книги: Пауль Низон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 26 страниц)
У меня такое впечатление, что жене голубятника не по душе эта начинающаяся дружба. Она несколько раз обрывала эти послеобеденные беседы из окна в окно, затеяв очередной скандал, и все кончалось тем, что окно захлопывалось.
Общество ненависти, сказал Беат. Должно быть, он обронил это просто так, не задумываясь, я же думаю, что эту кажущуюся ненависть, эту ругань можно бы, напротив, считать стыдливым выражением любви, я вообще часто думаю, когда у меня складывается какое-то впечатление, особенно об отношениях между людьми, что оно, это впечатление, может с тем же успехом быть и своей противоположностью. Не знаю, откуда у меня такое чувство, я стал почти болезненно осторожным в такого рода суждениях, в вещах, вроде бы не вызывающих никаких сомнений, что-то во мне постоянно готово столкнуться не только с противоположностью моего предположения, но и с чем-то ужасным, с чудовищными разоблачениями.
Никогда не узнаешь всей правды, Беат, говорю я, супружеская жизнь – вообще тайна за семью печатями, даже они сами, жертвы, супруги, ничего толком не знают – разве хозяин знает все о своем хозяйстве?
И я рассказываю ему о своем дяде Алоисе, брате моей мамы, он нравился мне в детстве, когда особенно хорошо покушав, восклицал: теперь я готов на любые гнусности. В запасе у него было несколько таких выражений, так, когда речь заходила об известном в городе преступнике, он говорил: тут только один выход – сперва удар в солнечное сплетение, потом в подбородок, и он осядет, как куль с мукой. И при этом дядя Алоис ослепительно улыбался, прямо как американские кинозвезды, рекламирующие зубную пасту, у него были прекрасные, белые как перламутр, ровные зубы, красиво завитые волосы, но больше ничего в нем не напоминало киногероя, вообще героя, он был воплощением порядочности, честным дельцом, владевшим маленьким фармацевтическим предприятием в деревне, каждую среду он приезжал к нам в Берн, по делам, но его приезды имели и более возвышенную причину: дядя по совместительству был еще и проповедником, он проповедовал в руководимой им общине пятидесятников, это религиозное движение, если не ошибаюсь, охватывает весь мир, большей частью община состояла из бедняков, служанок, пожилых вдов и старых дев, я думаю, община оплачивала ему дорожные и накладные расходы, деньги шли из добровольных взносов, что было очень удобно для моего дяди, которого мы звали «наш красивый» или «наш красивый богатый» дядя. Он и в самом деле был человеком обеспеченным, приезжал всегда в огромном американском автомобиле, видимо, эти простушки любили красивого, сияющего улыбкой мужчину, я всегда подозревал, что на их собраниях, которые происходили в зале ресторана, присутствовал элемент почитания жениха, присутствовала подавленная или вытесненная эротика. Свои молитвы и призывы к Всевышнему дядя произносил страстным голосом, бормоча и постанывая, боль в его голосе смешивалась со звуками сладострастия, и его паства, закатив глаза, постанывала вместе с ним, финальные сцены в арендованном общиной зале вызывали во мне отвращение. Без сомнения, мой дядя был пастырем и женихом этой общины, в которой преобладали особы женского пола и которая доказывала ему свою верность и преданность собранной в складчину звонкой монетой; это была плата за то, что во время молитвы он доводил их до жуткого состояния экстаза. Для дяди эти вечерние собрания по средам были выгодны не только с деловой точки зрения, но и в плане удовлетворения его мужского тщеславия. Он приезжал к обеду, приезжал к своей сестре, нашей маме, чтобы немного осмотреться и заодно набить у нас брюхо, и когда он наедался до отвала, то зевал и, косясь в мою сторону, произносил не совсем понятные мне слова: теперь я снова готов к любым гнусностям. После собрания он уезжал домой в своем длинном просторном американском автомобиле, увозя собранные в складчину деньги.
Дядя Алоис был не только красивым богатым мужчиной с победоносной улыбкой дамского угодника, но и лучшим супругом на земле. И в самом деле, он и его жена, наша тетя Рудольфина, считались вечно влюбленной, вечно воркующей парочкой, когда их видели вместе, он демонстративно обнимал ее, а она с наигранным жеманством оборонялась и шаловливо оглядывалась, как бы прося о снисхождении. Да и у нас за обеденным столом, по средам, он очень любил похвастаться разного рода приобретениями для своей лучшей половины, он мог долго распространяться о том, куда повезет свою Рудольфину в конце рабочей недели и какими деликатесами будет ее угощать, охотно рассказывал о своей щедрости, о том, что он человек состоятельный, поэтому родственники считали его неистощимым на ласки мужем, который носит свою супругу на руках. У нас он без конца похвалялся тем, как он балует свою жену, и это производило крайне неприятное впечатление не только потому, что моя мама, его сестра, была вдовой и жила в стесненных условиях, но еще и потому, что ей он не дарил ничего, кроме своего аппетита и самодовольства, он жалел для нее даже братского ласкового слова.
Этот наш процветающий дядя Алоис рано отошел от деловой жизни, ему не было еще и шестидесяти, когда он продал свою фармацевтическую фабрику вместе с домом, продал, как он уверял, выгодно, чтобы построить в красивом месте коттедж в английском стиле, где он намеревался без забот провести долгую старость в обществе своей моложавой, хотя и несколько отяжелевшей в бедрах любимой супруги. Так он предполагал, но вышло по-иному. Дом уже был построен, а сад только-только разбит, и вот, когда отошедший от дел и самоотверженной проповеднической деятельности, отказавшийся от частых поездок в американском автомобиле красивый и богатый дядя Алоис работал в своем еще не доведенном окончательно до ума великолепном саду, его внезапно хватил удар, обрушился на него, как гром среди ясного неба, совершенно неожиданно, дядю парализовало, у него отнялся язык. С тех пор он не мог говорить, единственным словом, которое был в состоянии пролепетать этот некогда красноречиво, с постаныванием проповедовавший перед своей сектой и перед Богом человек, было слово «да», только оно срывалось еще с его онемевших уст, в своем несчастье он стал патологическим соглашателем, не способным сказать «нет». Я к тому времени уже вырос и навещал дядю в больнице, где он с угрожающе мрачным видом сидел в кресле, держа в руках трость, которую он непрерывно ощупывал пальцами, и когда я, испуганный произошедшей с ним переменой, испуганный видом этого угрюмого больничного пациента, в которого превратился наш красивый веселый дядя, подходил к нему с ничего не значащими словами утешения, вроде «ты еще поправишься, дядя Алоис», он лепетал свое «да-да», ужасом отдававшееся в моих ушах, меня в оторопь бросало от этой страшной перемены, и если в этот момент в дверях появлялась наша тетя Рудольфина, которую он всю жизнь холил и нежил, осыпал ласковыми, как голубиное воркование, словами, дядя Алоис хватался за трость, угрожающе поднимал ее и с выражением почти ветхозаветной суровости наставлял на вошедшую, в его лице не было ничего, кроме ненависти, при этом он лепетал свое «да-да» и с широко открытыми глазами ловил взгляд посетителя, словно хотел открыть ему какую-то страшную тайну. Лицо тети Рудольфины тоже обрело жесткие, горестные черты, она превращалась в богатую, но желчную вдову, и когда лечащий врач предложил ей нанять специалиста, утверждая, что при соответствующем лечении хотя бы частичное возвращение речи практически гарантировано, она ответила твердым «нет», дополнительное лечение для нее нежелательно и невозможно, так как слишком дорого. Моя мама, сестра Алоиса, безудержно рыдала; при виде своего несчастного брата, она часто и до конца навещала его в больнице.
Дядя Алоис относился к длинному ряду отцовских фигур, вызывавших во мне разочарование, в детстве вокруг меня не было человека, способного заменить мне отца, а были только болтуны, некоторое время они усердно занимались делом, если под усердием понимать уровень достигнутого материального успеха, а потом заболевали или рано уставали от жизни, все они, как мне казалось, жили во лжи, и именно эта ложь, до краев переполнявшая дядю Алоиса, довела его до кровоизлияния в мозг, ложь лопнула вместе со сказкой о семейном счастье и примерном супружестве, и от всего этого осталась только кучка человеческой плоти с мрачным взглядом и чудовищной ненавистью к своей жене, которая не только бросила его в беде, но и нажилась на его несчастье. Я не любил дядю Алоиса хотя бы уже потому, что он столь сухо и немилосердно вел себя по отношению к своей сестре, моей маме, хотя к своему Богу умел обращаться с глубокой страстью. Дяде Алоису очень хотелось, чтобы моя мама после смерти отца отозвала нас с сестрой, из школы и направила в профессиональное училище. Теперь уже не до гимназии и не до консерватории, поучал он мою маму, у кого нет денег, тот должен работать, а не учиться. Работать им надо, горячился дядя, даже если придется собирать конский навоз, и то хорошо, надо учиться работать.
Академическая степень моего отца всегда была бельмом на глазу дяди, как и его равнодушие к финансовым делам. Упорство мамы, которая вопреки всему хотела, чтобы мы продолжали учиться, хотя тщеславием она не отличалась и не думала о карьере, дядя порицал, называя жизнью не по средствам, он хотел, чтобы мы, дети, начинали с самого низа, ему казалось, так будет лучше для нашего воспитания, а потом он мог бы поднять нас до своего уровня, что в моем случае означало бы обучение и место ученика на его фабрике.
Твои родственнички вряд ли обрадуются, если ты предашь гласности историю этой милой парочки, с сардонической ухмылкой заметил Беат.
Беат любит уединенные ужины в Париже, за столиком в ресторане он готов сидеть сколь угодно долго. Любит он и общество молодых дам, но предпочитает отделять одно от другого, мне он кажется законченным холостяком. Я представляю себе, как он отказывается от знакомства с дамой, потому что ему неприятно ее присутствие за столом; своим чрезмерным темпераментом или своей рассеянностью, своей болтливостью, невниманием, прожорливостью или еще чем-нибудь, что в его глазах было бы бестактностью, она могла испортить ему ужин, помешать насладиться им так, как он привык, неторопливо, с налетом торжественности. На следующий день он отправился бы один в уютный, хорошо освещенный, солидный ресторан в трехзвездочном отеле, обставленный в соответствии с его вкусом, отказался бы от сигары в промежутке между двумя блюдами, даже если бы этот промежуток изрядно затянулся, как убежденный противник курения, он позволяет себе сигару только после кофе, ему подают ее вместе с коньяком, при этом он отдаст должное тому обстоятельству, что за столиком ему никто не мешает размышлять над вопросами такта и стиля.
Я спрашиваю себя, как мой дорогой Беат ведет себя с женщинами, он знакомится с ними повсюду, даже в автобусе, и все начинается с того, что он приглашает их куда-нибудь. Мне кажется, он очень любит слушать, поэтому производит на дам впечатление человека, которому они могут многое рассказать, они чувствуют, что их наконец-то понимают, а не пытаются сразу затащить в постель, и, кроме того, они чувствуют себя под защитой, тут, хотя и незаметно, играет свою роль неброская мужественность вкупе с необыкновенной чистоплотностью, запах лосьона после бритья, который время от времени улавливают ноздри дамы и тут же забывают о нем, тонкий запах, ничем не напоминающий о слащавом или экзотическом аромате духов или о помаде и напомаженных волосах, наоборот, это чисто мужской запах, и хотя он едва-едва ощущается, дама чувствует, что ее новый знакомый не зануда, не тряпка и, если дойдет до дела, может оказаться страстным любовником.
Ты человек страстей, ты весь пылаешь, от тебя так и несет калильным жаром, говорю я ему, не знаю, нравится ему это или нет, он оставляет мои слова без ответа, но эта его лукавая ухмылка может означать все что угодно, в некоторых вещах он настолько скрытен, что в нем можно предположить человека отчаянно дерзкого, иногда он бывает даже резким, потому что все имеет свои границы.
Он закоренелый холостяк и завзятый почитатель женщин, дамский угодник. Взыскательный, быть может, даже слишком взыскательный, он примется за дело только в том случае, если качества, ценимые им в разных женщинах, он найдет в одной-единственной, если ему встретится совершенство, тогда да, тогда он не будет колебаться ни минуты; пока же откладывает все в долгий ящик. Ему трудно принять решение, и с годами будет еще труднее. И вот вопреки всему этому он говорит мне, не знаю, чтобы позлить меня или по-братски заботясь обо мне, вопреки всему он говорит, что мне надо завести постоянную подругу – но о кассирше он уже не упоминает.
Нет, не нужна мне никакая подруга. У меня уже есть ОДНА, о которой что-то во мне все время думает, хотя сам я думать о ней не решаюсь. Я заставляю себя не думать о ней, я делаю все возможное, чтобы отвлечься от мыслей о ней. Возможно, я вовсе не отравлен любовью, говорю я себе, и дела мои не так уж плохи. Это же просто божественно, говорю я себе, быть свободным в таком городе, который всегда держит для тебя наготове накрытый стол, под столом я разумею эти maisons de rendez-vous, куда я так люблю хаживать, к примеру, в дом мадам Жюли. Я говорю себе: то, что ты там находишь, тоже ведь напоминает любовь, и думаю о Доротее или о Лоранс, о Виржинии…
Но сейчас я думаю о Лоранс, да, я познакомился с ней у мадам Жюли, где же еще, но потом оказалось, что она может принимать меня и у себя дома.
Я выхожу на какой-нибудь станции метро, почти как вор, нет, но весь переполненный ожиданием, я нервничаю; кстати, мне нравится это мое нервное волнение, оно похоже на робость, так как у меня перехватывает дыхание, но происходит это только потому, что я с таким напряжением жду встречи, и при этом я не отказываюсь от мысли вернуться, в последний момент отказаться от визита, я пока еще не решил окончательно, но в то же время я испуганно думаю о том, что я пришел зря, ведь могло же так случиться, что я перепутал день или она забыла о нашем уговоре.
Итак, я выхожу из метро, я не говорю, на какой станции, я свободен и намерен галантно провести время после обеда. Местность не сравнить с моим кварталом, улицы здесь шире, да и люди другие, а главное, здесь больше света – широкая проезжая часть, много простора; я подхожу к тому месту, где метро выходит на поверхность, вижу, как сверкают на солнце рельсы; потом я сворачиваю на знакомую боковую улицу, на ней совсем нет магазинов, зато есть родильный дом, так гласит вывеска, частное заведение и, вероятно, страшно дорогое. Я оставляю в покое родильный дом и сворачиваю на ближайшем перекрестке налево, на этой улице много зелени, перед очень высокими, очень неприветливыми домами есть даже палисадники, в квартирах живут счастливые дети, я слышу, как они весело смеются. Чирикают птички, слышен легкий напевный гул праздности, секретность гарантирована. Вестибюль в доме Лоранс огромный, как в первоклассном отеле, из него можно попасть на несколько лестниц, среди многих табличек я отыскиваю ту, на которой стоит фамилия Лоранс и нажимаю кнопку, в переговорном устройстве раздается ее голос, я иду к лифту.
Дверь в квартиру Лоранс приоткрыта, добрый день, Лоранс. Я вхожу в просторную комнату с высоким потолком, она слегка затемнена, в ней стоит широкая кровать, есть также стеклянный стол, шкафы в глубине, на столе разного рода изящные безделушки, бокалы, графины, на стенах со вкусом написанные картины, изображающие бабочек, маленькая дверь ведет в такую же маленькую кухню. Сквозь опущенные шторы просачивается послеполуденный свет. На Лоранс длинное, значительно ниже колен платье. Оно ей не идет, она улыбается своей улыбкой полувьетнамки. Все в порядке? – спрашивают улыбка и голос Лоранс, который, как мне кажется, звучит немного по-китайски.
В моих ушах все еще звучат птичий щебет и детские голоса этой тихой улицы, я смотрю, прищурившись, на затененную комнату в предчувствии того, что произойдет, в предчувствии счастья, и думаю при этом, что ни одна душа на всем свете не знает, где я нахожусь, не знаешь и ты, Беат.
В своем платье для прогулки под открытым небом Лоранс выглядит не очень сексапильной, скорее холеной и, должен признать, весьма респектабельной. Сидя рядом друг с другом на широкой, накрытой одеялом с вышитыми на нем крестиками кровати, мы выпиваем по рюмке вина в полумраке затененной комнаты, в открытые окна которой проникает предвечерний гул. Этот гул разрывает сирена «Скорой помощи», и вот уже доносится шум вечера, начинается час «пик».
Мы сидим на кровати, курим, пьем маленькими глотками вино, болтаем. Лоранс взяла сверхвежливый тон хозяйки, голос ее звучит немного в нос, я приписываю это ее восточно-азиатскому отцу и полагаю, что таким образом она производит впечатление непроницаемости, Лоранс-евразийка.
Ты уже не первый раз упоминаешь об этом, говорит Беат, хорошо, она евразийка, ну и что из того? Да будь она хоть готтентоткой, мне-то какое дело?
Она носит трусики и бюстгальтер от ДИОРА, говорю я. Хочешь, дам тебе ее адрес?
Ты расист, строишь из себя барина, и, кроме всего прочего, ты еще и хвастун, говорит Беат, лицо у него более чем брюзгливое, под маской брюзги он скрывает свой вуайеризм.
Беат, говорю я, ты просто ревнив, потому что не осмеливаешься заглядывать в такие дома. Ты считаешь это vieux jeu и bourgeois, старомодным буржуазным развлечением, идеологически отсталым, фашистским, но, вероятно, ты просто боишься заразиться, ты ведь у нас супергигиенист? И потом, плевать я хотел на твои советы, я прекрасно обхожусь и без твоей кассирши. Подцепить кассиршу, водить ее по ресторанам, чтобы потом затащить в постель и держать при себе ради постели – все это представляется мне сплошной ложью. Мне пришлось бы изображать чувства, которых у меня нет, и при этом постоянно думать, что походами в рестораны и в кино я просто ее покупаю. В то время как с какой-нибудь Лоранс я и не заикаюсь о любви, любовью я с ней занимаюсь, что не мешает мне испытывать самые разные чувства. К тому же, занимаясь продажной любовью, если все делается с толком, я воспринимаю это как подарок, как нечто бесценное. Да здравствует Франция и да здравствует бывший Индокитай, да здравствует их великая культура, ибо только высокой культурой можно объяснить столько знания и такта, как у них. Теперь ты понимаешь, почему я с удовольствием отказался бы от всех благородных ценностей культуры, включая литературу, изобразительное искусство и интеллектуализм, почему я плевать хотел на все это? Культуру нужно поддерживать в повседневной жизни, например в борделе, иначе грош ей цена, говорю я Беату.
А про себя думаю: как можно знать что-нибудь о таких вещах, как секс, а тем более говорить о них. Знай я о них, я бы не ходил в бордель или, по крайней мере, ходил бы реже. Или ты болтаешь о них, или занимаешься ими. Я занимаюсь, так как хочу понять, что за всем этим кроется. Сходи-ка туда сам, попробуй, что это такое, мысленно говорю я Беату.
И включаю радио.
Прими меня, вынеси меня наверх, кричал я городу, кричал, потому что он был глух и равнодушен, по крайней мере ко мне. Мне казалось, город блистает какой-то ледяной, отталкивающей красотой, в которой легко было замерзнуть; вероятно, потому, что я переносил на него свою панику, окоченелость и холод были рефлексом моего собственного состояния: я чувствовал себя в нем чужим.
И это при том, что я часто бывал в Париже, еще в юности, когда моя тетя, пережившая здесь войну, в своей эйфории приглашала нас к себе; да и позже я постоянно наезжал сюда ненадолго, в том числе и по работе. И каждый раз я приезжал, чтобы зарядиться энергией, окунуться в волны парижской жизни. Теперь же я прибыл в Париж, чтобы в нем остаться: я отказался от своего дома в Швейцарии, от жены, от родных, от родины и теперь сидел в этом огромном городе, как в западне. Париж стал моей повседневностью, но что мне было делать с этой непомерно большой повседневностью, где у меня еще не было постоянной занятости, ежедневной работы, такой, которая бы защитила меня, приспособила Париж к масштабам моей собственной личности.
Я не мог ходить в гости, в Париже передо мной было море домов, но не было друга, кроме консьержки, и так как меня не тянуло больше исследовать Париж, он перестал для меня что-либо значить. Я уже не фланировал по городу, а забивался в какую-нибудь щель, шел в кафе, которое я назвал приютом печали, там прижилась птица, кажется, это была галка, она прыгала по стойке, рядом со мной сидела пара англичан, они поужинали и принялись изучать карту города, в глубине помещения хозяин и его семья смотрели телевизор, я же думал о том, что скоро надо возвращаться домой и что дома меня не ждет ничего, кроме одиночества.
Писать первое время я тоже не мог, я жил скрючившись, повернувшись назад, то, что было впереди, сковывало меня, мои привычки не имели здесь никакого значения, деньги тоже скоро должны были кончиться, из всех углов и щелей, точно вредные насекомые, выползали страхи.
Я был не в состоянии что-нибудь делать, взяться за какую-либо работу, я словно впал в оцепенение. Бездеятельность терзала меня, вызывала во мне приступы паники. Откуда-то из глубины вдруг выплыло понимание моего реального положения, моей полной незащищенности, моей апатии. Это не просто дурное настроение, временное недомогание, это твое истинное положение сегодня, думал я, и моя эмиграция из Швейцарии стала выглядеть совсем по-иному: а вдруг эта апатия будет продолжаться и обернется болезнью, думал я, обернется тем, что психиатры называют эндогенной депрессией! Эта мысль вгрызалась в меня, как крот, не давала покоя, я боялся, что у меня поедет крыша. Я весь зациклился на этом пока еще сдерживаемом страхе; я чувствовал, как вокруг меня словно вырастают стены.
Что, если эта эндогенная депрессия уже овладела мной? Возникает мысль, и если она падает в подготовленную почву, то есть находит беззащитное, взрыхленное состояние духа, появляется суеверный страх: она, эта мысль, начинает ходить по кругу, в кровь проникает яд, теперь уже нельзя разобрать, что это было – игра фантазии или симптом болезни, теперь ты напряженно прислушиваешься к другим симптомам.
Что, если я планомерно разрывал все связи по внутреннему принуждению, что, если это было функцией, проявлением укоренившейся во мне – вот только с каких пор? – эндогенной депрессии, то есть болезни? Что если я сжигал за собой мосты и эмигрировал под влиянием этой болезни? И не были ли последние визиты в Цюрихе и мое упорное молчание в ответ на увещевания той спасительной соломинкой, за которую я так и не захотел ухватиться?
Быть может, мысль о незащищенности овладела мной в момент полного бессилия; но что, если я весь без остатка окажусь во власти этой бездеятельной меланхолии? Надо собраться с силами, надо взять себя в руки, не следует вот так плыть по течению, уговаривал я себя, но паника уже полыхала во мне ярким пламенем. Значит, я уже болен? Значит, моя меланхолия – мое обычное настроение, значит, моя давняя боязнь пустоты, сопровождаемая жаждой жизни, уже тогда была симптомом недуга? И свою восторженность, своё заразительное жизнелюбие, которым меня попрекали, я вынужден был пускать в ход, чтобы защитить себя от затаившейся во мне летаргии и депрессии? Значит, я уже тогда находился как бы в одиночном заключении, в опасной внутренней изоляции? И моя страсть к женщинам была, вероятно, следствием невроза: желанием избавиться от глубоко засевшей во мне некоммуникабельности. Значит, мое жизнелюбие, время от времени возникавшая во мне любовь к удовольствиям, порывы страсти были всего лишь безумной попыткой защититься от болезни, скрывавшей в себе опасность угасания, смерти? И вот теперь все это прорвалось в заранее предуготовленной мне ловушке под названием Париж… Где у меня были две страшно запущенные, давно не убиравшиеся комнаты и где мозг мой сверлила мысль, что я неспособен, клинически неспособен что-либо с этим поделать. А за окнами город – еще одна добровольно выбранная форма изоляции.
Мне вдруг пришло в голову, что теперь я живу, как Флориан, если не хуже. И мне показалось, что написанные мной до сих пор книги создавались с огромным, превосходящим мои способности напряжением. Они были плодом нечеловеческих усилий, отчаянными попытками избежать медленно надвигающейся депрессии или даже безумия, избавиться от чувства, что жизнь уходит из меня и уже никогда не вернется, от чувства угасания, от какой-то болезненной сонливости; книги были всего лишь непрерывной борьбой с этим чувством, формой самозащиты, попыткой оживить себя. Так мне казалось. На фоне болезни мои книги казались плодом титанических усилий. И как только я мог заставить себя встряхнуться, как мог написать их!
Прими меня, вынеси меня наверх, шептал я городу, когда все же собирался с силами, вырывал себя из летаргии, спешно покидал свою комнату-пенал и бежал к ближайшей станции метро, чтобы уехать, увезти себя от себя же. Я выходил на станции Сите и мимо собора Парижской Богоматери шел к острову Святого Луи. Все здесь было мне известно, красивые улочки с их естественными, соответствующими характеру острова очертаниями, мосты, Сена, памятники, что стоят вверх и вниз по течению, их легко увидеть с мостов, набережные, стены вдоль набережных, растущие у этих стен деревья – все было на месте, все было знакомым, каким сохранилось в моей памяти, но теперь все казалось неподвижным, как на схеме, Сена напоминала театральную декорацию из жести, дома служили кулисами, звуки лишь имитировали шум города.
Я плакал невидимыми слезами во время этой прогулки, я ничего не мог оживить, до такой степени сам омертвел. Я крался по улицам, как вор, думая только об одном – чтобы никому не открылась тайна моего омертвения, иначе меня задержат и арестуют. Вокруг меня был стеклянный купол, который сменялся лунным ландшафтом, и я знал, что куда бы ни пришел, все будет выглядеть точно так же.
Я замерзну, погибну в этом холоде; ну и пусть, думал я, возвращаясь домой. Ты или погибнешь в этом холодном городе, или возродишься к новой жизни. У тебя нет пути назад, ты можешь идти только вперед и вперед.
Но куда, куда мне идти, скажите, ради Бога? В лес, отвечает голос во мне. И я вспоминаю бедного Штольца, своего двойника в молодые годы, замерзшего в зимнем лесу в Шпессарте. Он всегда доходил только до опушки леса, и когда однажды все же углубился в чащу, то так и не нашел выхода. Этот молодой человек, чего-то ждавший от жизни, отправился в незнакомую уединенную деревню в горах Шпессарта, надеясь воспользоваться тишиной и уединением и написать научную работу. Но из этого ничего не вышло, лишенный контактов с людьми, он становился все сонливее в убогом крестьянском доме, в добровольном изгнании, оказавшемся западней. Молодой человек и раньше-то почти ничем не интересовался, а здесь его врожденная сонливость стала принимать все более болезненные формы, пока он не уснул навсегда. То, что он замерз, заблудившись в зимнем лесу, было лишь физическим следствием процесса, который давно уже разрушал его изнутри. Он всегда был в плену этого молчаливого леса, который заставлял его уходить в себя, но он так и не вошел в лес и не ушел в себя.
И вот этот голос шепнул, что мне надо уйти в лес. В какой лес? В тот самый, где гнездится эта летаргия. Я буду писать, пока не окажусь в нем, сказал я себе, мне надо погрузиться в страх, исследовать его. Я сделаю это занятие своим повседневным упражнением, так я буду защищаться от города, другой возможности у меня просто нет. Я дам себя опутать, а потом вырвусь из кокона.
Прими меня, вынеси меня наверх. Если бы мне удалось превозмочь страх, если бы я, сидя за письменным столом, вошел в лес, если бы я держался за работу и не отрывался от нее, если бы я таким образом обрел себя и ожил, то я не только выжил бы, но и смог бы начать новую жизнь. Я бы по-другому вышел из испытания, которое уготовил мне город. Этот город – жестокая школа, он может уничтожить или совершить чудо. Он будет твоим воспитателем.
И я вспомнил многих, которые прибыли сюда с такой же надеждой, и город избавил их от тех или иных комплексов. Я вспомнил Джорджа Оруэлла, прошедшего здесь школу голода и нищеты; вспомнил молодого Хемингуэя, который, работая, пытался избавиться здесь от травмы, нанесенной войной; он писал о своем alter ego Нике Адамсе, который дрожал от страха на фронте и бессонными ночами мысленно ловил рыбу в реке из страха, что если он уснет, то душа отлетит от него. Я вспомнил Генри Миллера, который избавился здесь от своих американских кошмаров и от творческого кризиса; и как он потом вписался в этот город! Я вспомнил и о лишенных родины, о беженцах Йозефе Роте и Вальтере Беньямине, которые в конце концов лишили себя жизни, один алкоголем, другой ядом, который он принял, спасаясь от нацистов; но с каким презрением к страху, с каким мужеством не замечали они опасностей, которыми угрожал им тогдашний «город».
Я думал о бедном Винсенте ван Гоге, который прибыл сюда, будучи провинциальным пессимистом, и только в Париже в полном смысле слова пришел к свету – к своему свету, к красочным экстазам. Я думал о его выдержке, нет, о его цепкости и о его совсем не подходящей для Парижа натуре, о его фанатическом усердии и жажде новизны; я думал о нем, когда впервые обнаружил дом номер 56 на улице Лепик, где он жил вместе со своим братом Тео, я представлял себе, как он идет по этой улице с еще влажным холстом под мышкой, возвращаясь с площади Бланш или Бютт.
Но сейчас я думаю о Сандро Тьеме, немецком художнике, с которым я познакомился в конце пятидесятых годов. Он был на несколько лет старше меня, успел повоевать, и после недолгого обучения на архитектора в Штутгарте перебрался в Париж. Мы познакомились, так как он жил с сестрой моей бывшей жены, танцовщицей, и когда они наведывались к нам в Берн, мне казалось, что по сравнению с ними я не живу, а прозябаю, копошусь в ящике с песком; в моих глазах они были людьми мирового масштаба, хотя при этом совсем не важничали, они дышали воздухом свободы. Я в ту пору регулярно писал рецензии о художественных выставках, и меня время от времени посылали в Париж; когда рано утром мой поезд прибывал на Восточный вокзал, я сразу брал такси и ехал к Сандро, который жил на Монпарнасе, точнее, на улице Томб-Иссуар. Жил он в садовом домике, расположенном во внутреннем дворе; домик он любовно обустроил, в нем находилась не только его мастерская, но и жилое помещение, в котором была кухня и душ с холодной и горячей водой; чтобы добиться такого комфорта, Сандро подключился к городским коммунальным сооружениям. Там была крохотная спаленка, расположенная на специальной площадке под самым потолком мастерской, туда можно было забраться, если ты достаточно смел и не страдаешь боязнью высоты, по винтовой лесенке с узенькими ступеньками; одним словом, там было все, только миниатюрных размеров, пол в душе занимал не более половины квадратного метра, не многим просторнее была и кухонька, жилое помещение напоминало каюту корабля с встроенной выдвижной мебелью, и надо было обладать гибкостью змеи, чтобы пробраться туда, но если уж ты оказывался там, то чувствовал себя уверенно и даже уютно.