355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Пауль Низон » Год любви » Текст книги (страница 12)
Год любви
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 01:18

Текст книги "Год любви"


Автор книги: Пауль Низон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 26 страниц)

Дом состоял главным образом из мрачной лестничной клетки, которая проглатывала пришельца словно коровье чрево. Когда он начинал подниматься по скрипучим, потрескивающим ступенькам, впечатление, что находишься в каких-то внутренностях, усиливалось, пахло разного рода выделениями, ароматами кухни и жилых помещений, тоской и потом. Взбираясь вверх по лестнице, я мог не только обонять своих сожителей, но и непосредственно представлять их себе в их телесности, дряхлости, с их хорошими и дурными привычками. Там не было квартирных дверей, там были только двери, ведущие в комнаты, и все выходили на лестничную клетку. У Флориана кухонная дверь всегда была распахнута, из нее несло потом и вонью.

Едва я въехал, как он представился моим соседом снизу и пригласил меня на чашку кофе. Я увидел столы, прогнувшиеся под весом громоздившихся на них книг и бумаг, ощутил царившую в комнате мрачную атмосферу. Кофе мы пили, наспех освободив краешек большого стола, я удивленно осматривался, не особенно вслушиваясь в то, что говорил Флориан, а говорил он что-то, как всегда, о литературе или культуре.

Начиная со следующего дня он как бы случайно ловил меня на лестнице и приглашал на чашку кофе, глоток вина или на обед, пока я не начал отказываться, ссылаясь на занятость, я и в самом деле должен был работать и выходил из дому, только чтобы выгулять собаку и сделать необходимые покупки.

Наши встречи вскоре вылились в позиционную войну. Сначала Флориан часто заходил ко мне как бы между прочим и спрашивал, не нужно ли мне чего-нибудь.

Я сейчас ухожу, говорит он, хочешь, заодно куплю что-нибудь и для тебя? А то могу быстренько сварганить кофе? Только быстренько, у меня и без того много дел.

Нет, не надо, я сейчас занят, говорю я, в другой раз. Большое спасибо.

Не за что, говорит Флориан, я тоже ужасно занят. Должен писать. Надо только выскочить ненадолго, кое-что купить. Я слышу, как он недолго возится в своей комнате, потом слышу его шаги, он легко сбегает вниз, что-то напевая вполголоса. Слышу, как захлопывается тяжелая входная дверь, слышу его удаляющиеся шаги. Чуть позже он возвращается с целой компанией, лестничная клетка содрогается от топота, я слышу смех, громкий голос Флориана, женский хохот, звон стаканов, время от времени Флориан, торопливо обслуживая гостей, бегает из комнаты на кухню и обратно, оттуда поднимается чад, густые клубы сигаретного дыма. Ночные гулянки и пирушки продолжаются до утра, днем он ведет себя пристойнее, иногда за закрытыми дверями; любовное свидание? Время от времени Флориан приводит к себе удивительно красивую молодую женщину. Первое время он поднимался ко мне, чтобы пригласить к своим гостям, «пропустить с нами рюмочку». Я решительно отказывался.

Пошел к черту, Флориан, грубо отвечал я, сколько раз тебе говорить, что у меня нет времени, я не хочу привыкать к безделью. Оставь меня в покое.

Когда мы после этого встречаемся на лестнице, Флориан демонстрирует новую манеру поведения. Становится резок.

Надо работать, говорит он, не тратя лишних слов, надо писать.

Это не так уж и легко, если иметь в виду твои заваленные бумагами столы и условия, в которых ты живешь. Хотел бы я знать, где ты собираешься писать? – к сожалению, не удерживаюсь я от вопроса.

О, это очень просто. Надо только навести порядок. Давно пора.

Следующая встреча на лестнице. Он на ходу бормочет:

Тороплюсь, пора заняться, уборкой.

Я не отвечаю. Но наверху, за своим столом, я теперь напряженно прислушиваюсь, не возвращается ли Флориан. Он торопливо поднимается, перепрыгивая через две ступеньки, закрывает за собой дверь на замок. Я прислушиваюсь. Шарканье, тишина. Я будто вижу его, вижу, как он, в пальто, с книгами или школьными тетрадками под мышкой, стоит в своей заваленной всяким хламом комнате и зорко оглядывает маленькими глазками эти усеянные крошками, залитые вином, засыпанные сигаретным пеплом, пахнущие сыром и прочими остатками пищи отложения, эти свидетельства многолетней неряшливости, вижу, как он впадает в панику. Надо освободить место для работы. Но с чего начать? И откуда взять силы и выдержки, воли, дисциплинированности, мужества, просто задора? Я знаю, нет, чувствую: в этот момент он замечает, что я его подслушиваю, подслушиваю сквозь все стены, вижу его, слежу за ним. Один подслушивает другого, мертвая тишина. Потом открывается дверь, он спускается по лестнице, нерешительно, заставляет себя идти размеренным шагом, только не бежать, говорит он себе, потом начинает насвистывать, насвистывает что-то напоминающее скорее шипение, цедит сквозь зубы, делает вид, что идет прогуляться.

Не возвращается он долго. Дни с гулянками Флориана и дни без них. Время от времени он где-то пропадает, иногда дни напролет.

Ах, вы живете в этом писательском доме? – спрашивают меня, – там живет еще этот… как его… учитель, который пишет книгу, да, точно, его зовут Флориан.

И вот я представляю себе, как он, подцепив где-нибудь новых знакомых, внушает им, размашисто жестикулируя, что он ужасно занят, так как пишет книгу, да-да, уже давно, но сейчас у него есть немножко свободного времени и можно позволить себе чашечку кофе или глоток вина, не правда ли… А вообще он будет рад, если они как-нибудь при случае заглянут к нему. Дом легко найти, не дом, а настоящее прибежище для писак. Надо мной живет один, так он, знаете ли, тоже пишет. Дом трудно не заметить, даже ночью, вы узнаете его по освещенным верхним окнам, горят, как огни маяка.

Встречи на лестнице случаются реже, Флориан, деликатно подчеркивая дистанцию между нами, сужает глаза за стеклами очков и, протискиваясь мимо, вымученно улыбается. А вообще он старается меня избегать.

Я ставлю в своем кабинете двойную дверь, чтобы создать пространство между собой и Флорианом, я хочу вычеркнуть его из своей жизни. Но ловлю себя на том, что думаю, сидя за своим огромным столом, спиной к окнам и уставившись взглядом в двойную дверь: вот сейчас он бродит где-то и рассказывает о том, что пишет книгу, врун несчастный, а сам при этом ни секунды не может оставаться наедине с собой. Слабак, думаю я, ветреник, все время гоняется за людьми, чтобы они составили ему компанию, эксплуататор, кровопийца, вампир, обжора, пожиратель пищи, чавкающий тунеядец, мерзавец, козел вонючий, пройдоха, бормочу я. Он свободен, свободен во всем, у него навалом свободного времени, и как он его использует? Тут мне приходит в голову, что он в начале нашего знакомства всегда ходил с моей книгой под мышкой, так мне рассказывали, он читал из нее большие куски, декламировал, словно мы вместе написали ее, на своем немецком с ладинским акцентом. И я представляю себе, как он продает меня, да-да, словно мы с ним одна команда, я пишу, сочиняю, а он… читает вслух написанное; как будто я его батрак; и впрямь, думаю я, он почувствовал себя свободным, когда я тут появился, теперь он по-настоящему свободен, я его алиби, пишущая машинка стучит день и ночь, наша пишущая машинка, а он в это время декламирует и срывает аплодисменты, обделывает делишки, создает настроение. Игривое зубоскальство, думаю, неизменная веселость. Выпьешь чашечку кофе, хочешь, приготовлю чего-нибудь? Не угодно ли глоток вина? Он использует целые армии людей, чтобы, держась в стороне, остаться на плаву, ему приходится открывать все новые и новые районы, люди быстро раскусывают его, и он ищет им замену. Я слышал, как кто-то однажды сказал ему: не болтай чепухи.

Я склоняюсь над машинкой, злюсь и ругаюсь. Разве это жизнь? Вот напишу еще эту книгу, и хватит… Совсем другим представлял я себе писателя, думаю я, не таким, как я сам, быстренько выгулять собаку, стоять на углу, косясь по сторонам, тянуть за поводок, ты все, наконец, обнюхал, пес проклятый? Мать Флориана: высокая, тощая, строгая на вид, раз в пару недель он ходит ее проведать. Кажется, я уже говорил, что у Флориана необыкновенно большие руки, очень большие и теплые руки, которые удивленно замечаешь только тогда, когда он их протягивает, когда он режет хлеб, нарезает сыр или наливает вино, тогда озадаченно думаешь, до чего у него большие руки, неприлично большие и, очевидно, очень сильные, во всяком случае, слишком большие для того, чтобы нарезать хлеб или сыр, смотришь и представляешь, как они уже не с караваем обращаются, а с хрупким телом молодой девушки. Руки поражают еще и потому, что не соответствуют таким маленьким глазам. Иногда в его взгляде мелькает какое-то знание, нечто такое, что способно привести в смущение. Он вообще выглядит несколько странно, фигура у него крупная, представительная, он полноват, но его полнота не бросается в глаза, голова сравнительно маленькая, волосы черные, с пробором. На носу очки. За стеклами очков – маленькие глазки, они всегда настороже и еще больше сужаются, если к нему обращаются с вопросом – я или кто-нибудь другой. У него вид сбежавшего из монастыря монаха или просто сбежавшего откуда-то человека. В его походке есть что-то мальчишеское, что-то от полного, крепенького паренька, и я бы не удивился, запрыгай он вдруг на одной ноге, как сбежавший с уроков школьник. В нем чувствуется какая-то доверчивость, ожидание радушного приема. Встречаясь со знакомым, он приветствует его с чрезмерной любезностью. Подходит ближе, всеми своими жестами выражая радость, но в то же время в его поведении чувствуется настороженность, готовность отступить, как у человека, который слишком часто сталкивался с неудачами. Однажды он задушит кого-нибудь своими огромными ручищами, его болтовня – только плата за сближение, однажды ему это надоест.

О, Господи, думаю я, сидя в своей узкой, похожей на пенал комнате: должно быть, это я внушил ему мысль о каком-то деле, должно быть, пока я не поселился в этом доме, его вообще не интересовали никакие дела, должно быть, с ним случилось то же самое, что и с тем длиннобородым парнем, у которого всегда был отменный сон, пока его кто-то не спросил, куда он, ложась спать, кладет свою бороду – на одеяло или под него, с тех пор парень напрочь лишился сна, так как не мог ответить на этот вопрос, он никогда его себе не задавал; быть может, и Флориан никогда не страдал от того, что у него масса свободного времени, быть может, только когда я мимоходом спросил его, чем он занимается, он начал думать о каком-нибудь деле или о необходимости чем-то заняться, поверил в это, стал об этом говорить и в конце концов почувствовал, что просто обязан иметь какое-то занятие.

Не пробудил ли я в нем несоизмеримое с его возможностями, невыносимое, смешное желание чего-то добиться уже одним своим присутствием в этом доме, которое служило ему укором? Он стал как бы моим двойником, моим вторым «я», жил в чужом обличье – не это ли так озлобляло меня? Неужели мне не хотелось, чтобы он взял на себя мою проклятую писанину, вечно стучал на машинке и хвастался этим? Он ведь делал это с безобидной риторической целью. Так почему бы и нет? Он, так сказать, нырнул в один из рукавов моей личности, не более того, а я отплатил ему чёрной неблагодарностью. О, Флориан, неужто я позавидовал твоему вечному досугу и твоей свободе, на что сам я по какой-то подлой причине не был способен? Был прикован к пишущей машинке, к гладильному столу, к мысли об успехе?

Подо мной жил Флориан, а надо мной, в мансарде рядом с чердаком, обитал, правда, появляясь только на несколько часов, другой жилец, тоже учитель, преподаватель латинского языка, если не ошибаюсь, за его приходами и уходами я тоже следил с мучительным вниманием, я не мог смириться с присутствием здесь этого господина.

У него была привычка, дурная привычка, прокрадываться вверх по лестнице, это случалось ближе к вечеру, а то и сразу после обеда, и именно то, что он так явно старался пробраться мимо меня как можно осторожнее, почти незаметно, вынуждало меня прислушиваться и обращать внимание на этого типа, которого я терпеть не мог, он был мне физически противен, у него были тени на щеках, такие тени бывают у людей с густой растительностью даже сразу после бритья, то есть всегда, и эти тени от щетины лишь подчеркивали бледно-творожистый цвет его лица, на котором из-под очков выглядывали темные глаза, слегка ироничные и в то же время пугливые или укоризненные. Он каждый раз старался бесшумно пробраться мимо моей двери, возможно даже на цыпочках, и эта его предупредительность и скрытность отдавалась в моих ушах громче любого грохота.

Но и еще кое-что злило меня в этом господине, а именно то, что он пользовался моим туалетом. Я снял весь этаж, в том числе и туалет, крохотное помещение, похожее на рукав, с сиденьем сразу под окошком и отверстием у продольной стены, куда стекала вода. Кто-то из прежних жильцов прикрепил к внутренней стороне двери плакат, на который я устремлял свой взгляд и направлял мысли, когда сидел в туалете; уже не помню, что на нем было изображено, мне он не мешал, зато мешала и раздражала меня сверх меры привычка этого господина часами занимать туалет, после чего все крохотное помещение было забрызгано водой, надо полагать, он там мылся, не брился или там мыл руки, а раздевался и мылся весь, с головы до ног.

Из-за сверхпродолжительных сеансов в моем туалете этот жилец стал мне еще несимпатичнее. Я попытался сперва вежливо обсудить с ним ситуацию и попросил его не занимать туалет на столь продолжительное время, а лучше вообще не пользоваться им, так как он – часть снятого мной этажа и даже фигурирует в заключенном мной договоре. На это он возразил, что туалет у нас общий, наверху ведь нет другого, кроме того, он пользовался им задолго до моего вселения в этот дом и потому имеет на него право, по крайней мере обычное, привычное право. Это заставило меня обратиться к домовладелице, которая предложила мне снять заодно и мансарду, если я сумею найти ей применение; она в принципе была готова вышвырнуть верхнего жильца, которого, вероятно, тоже терпеть не могла.

И однажды этот учитель латыни зашел ко мне. Я слышал, сказал он, что вы пытаетесь выжить меня отсюда, вот почему я зашел к вам и прошу уделить мне время для беседы. Он сидел на моем старом диване, который я когда-то купил в Англии, сидел, положив ногу на ногу, и смотрел широко открытыми испуганными глазами. Он попросил у меня разрешения начать издалека, дело в том, что он привязан к этой мансарде, так как, будучи родом не из городской, а из крестьянской семьи, бедной и многодетной, он, насколько я мог понять, тоже жил в мансарде рядом с чердаком или черным лазом на чердак, и ту мансарду своего детства он снова нашел в этой чердачной комнатке, где он живет уже давно, во всяком случае, он поселился в ней задолго до моего появления здесь, он вообще не может себе представить жизни в другой мансарде, в другой комнате, даже если бы ему и удалось найти что-нибудь похожее, во что трудно поверить, она для него нечто большее, чем просто мансарда, в ней как бы воплотилось его детство, она топос его души, кстати, он плохо слышит на одно ухо и, как сказал ему недавно врач, вообще может потерять слух, это процесс необратимый, его уже не остановить, последствия будут тяжелые, из-за них он раньше или позже лишится своего учительского места, еще и поэтому мансарда важна для него, жизненно важна, необходима для выживания, он здесь пишет, работает над романом, и когда будет вынужден отказаться от профессии учителя, то станет жить на доходы от этого романа и других сочинений, пожалуйста, поймите это, а писать роман и довести его до конца он может только в такой мансарде, как эта, в которой лично для него воплощены переживания детства, так как и тогда с его жильем соседствовал чердак, ему нужен этот символ для творчества, то есть для выживания, поэтому он и думать не смеет о том, чтобы оставить эту мансарду, для него это просто немыслимо, конечно, его можно выдворить отсюда силой, но – он особо подчеркнул это – такой шаг был бы воспринят им как глумление над его душой, а глумление над душой вряд ли украсит меня, особенно над душой человека, которому грозит потеря слуха…

Ну вот, еще один писатель, еще один романист в доме, подумал я, но мне так и не довелось прочитать хоть что-нибудь из написанного этим господином мансардным сочинителем, я не слышал, чтобы он что-нибудь опубликовал, он был и остался учителем латыни, и в своей мансарде принимал девочек, к нему приходили ученицы, он, должно быть, давал им дополнительные уроки, а может, именно с этими визитами были связаны его помывки. Он так и остался в своей мансарде.

Не знаю, зачем я пишу об этом, ведь теперь я здесь, в Париже, от этого господина и прежних условий жизни меня отделяют не просто сотни километров, между нами пролегла целая жизнь, но учитель с темными пятнами щетины на щеках словно сидит здесь, в моей комнате-пенале, и не дает мне покоя, как и голубятник, что живет напротив и постоянно напоминает о себе, всегда находились люди, которые раздражали и злили меня. Голуби в этом дворе не воркуют, а скорее постанывают, до неприличия назойливо постанывают. Но еще хуже кричит горлица, она издает нечто похожее на короткое куриное кудахтанье или на крик кукушки, на три тона сокращенный и смягченный крик, маленькую гамму звуков, которая без всяких вариаций повторяется более десяти раз, и ты автоматически начинаешь считать крики, точно удары часов, тебе кажется, что ты непременно должен считать их, словно это имеет для тебя какое-то значение. А потом снова начинает горланить голубятник, пронзительно визжать его супруга, разве это жизнь? И что уж тут говорить о счастье свободы; счастье – это желтый банан, написал мне однажды кто-то, кажется, из Южной Америки.

В доме с двумя учителями, которые выдавали себя за писателей, в крохотной комнатушке на втором этаже, а точнее, в расположенной рядом кухоньке обитала фройляйн Мурц. Когда я говорю «в комнатушке», это неверно, по сути дела, она жила на лестничной клетке. Когда-то она служила у домовладелицы уборщицей и теперь когда ей перевалило за семьдесят, как своего рода милостыню, получила возможность жить здесь.

Фройляйн Мурц была горбатой, ходила, согнувшись почти под прямым углом, к тому же у нее был зоб, и оба эти уродливых нароста превращали ее, маленькую от природы, в какое-то сказочное существо, она походила на ведьмочку или на гномика, во всяком случае, в ней не было ничего от современного человека. Она сидела на скрипучих, потрескивающих деревянных ступеньках и читала, читала без конца какие-то бумаги, газеты, рекламные брошюрки, последние грудой валялись внизу, рядом с почтовыми ящиками. У нее была мания – собирать газеты, вообще старые бумаги, а так как она почти не умела читать, то, словно маленький ребенок, делала вид, что читает их, сидя на лестнице. У этого ее занятия была еще одна причина: она устраивалась на лестнице, мешая проходу, чтобы следить за всеми, лестничная клетка была ее территорией, и если в дом приходил чужой человек, то она спрашивала к кому; она взяла на себя роль консьержки.

От нее дурно пахло, из ее кухоньки тоже несло такой вонью, что меня поташнивало, и не запахи пищи доносились оттуда, а нечто наводившее на мысль о фекалиях; она предпочитала покупать мясные отходы и прочее, хотя, как мы знали, не страдала от бедности, а была просто скупердяйкой. Она варила супы, и когда я проходил мимо, могла вместо приветствия, просто так, изречь: варю картофельный супчик, отличная штука, помогает при подагре.

Она говорила нетерпящим возражений тоном, ни к кому конкретно не обращаясь, так что я оказывался перед выбором: промолчать и пройти мимо или же затеять разговор на эту тему, что всякий раз выводило меня из себя. Ибо как только я пытался что-то сказать, она могла тут же меня отшить. У нее были толстые губы, и так как она давно уже лишилась зубов, то на нижней губе всегда висели слюни. Когда она говорила, я вынужден был смотреть на эту ее мягкую припухшую губу, потом взгляд перемещался на отвисший зоб, делалось это непроизвольно, а она в это время окидывала меня своими почти похотливыми глазками, выражение которых постоянно менялось: в них мелькало то робкое желание сближения, то какое-то собачье заигрывание, то откровенная неприязнь. И так же, как она втягивала человека в ничем не спровоцированный разговор о готовящейся у нее еде, а потом, когда разговор завязывался, делала вид, что вы напросились к ней в собеседники, точно так же она любила поговорить о своей былой красоте или о своем телосложении. Ноги у меня были красивее, чем у нее, вот у этой! – говорила она и показывала на твою спутницу, которая, быть может, впервые пришла в этот дом и еще ничего не знала о фройляйн Мурц, при этом толстые вздутые губы чавкающе шевелятся, а скрюченные пальцы еще раз показывают на ноги дамы, которая стоит озадаченная или смущенная или насмешливо улыбающаяся, когда как, затем фройляйн Мурц отворачивается и делает характерный жест, словно отбрасывает что-то, этим она как бы говорит, что с нее хватит, опускает голову со слипшимися, завязанными сзади в маленький узел волосами, вздыхает и дает понять, что разговор окончен. Или поднимает на меня взгляд, полный ожидания. Что вы, что вы, фройляйн Мурц, говорю я иногда, и если я пытаюсь говорить басом, голосом добродушного кавалера, хозяина или даже учителя, она, случается, отвечает мне раболепной улыбкой. Или же, если я не реагирую, так как погружен в свои мысли, придает своим словам особое значение. Может резко оборвать разговор. В наших отношениях с фройляйн Мурц всегда присутствует момент соперничества, она выдает себя за немку, как-то она рассказала, что происходит из крестьянской семьи, из-под Бадена, в тринадцать лет ее отправили служанкой в Марсель, это было начало ее карьеры, с материнской стороны у нее японские предки, заявила она однажды.

Когда я только что поселился в этом доме и еще ничего не знал о царивших в нем порядках, прежде всего о расстановке сил, фройляйн Мурц имела обыкновение без спроса входить в мою комнату. Я сидел за большим гладильным столом, как всегда, спиной к окнам, когда открылась дверь и вошла фройляйн Мурц с метлой и совком в руках, она буквально вкатилась, уткнувшись носом в пол, не постучав и не поздоровавшись, и стала, что-то вытирая и постукивая совком, приближаться к моему столу. Видно, она не в своем уме, подумал я и настойчиво попросил ее выйти вон. Нет, нет, закаркала она, я обязана это делать, обязана делать уборку во всем доме, она кряхтела и скулила и упрямо отвергала все мои возражения. Запомните раз и навсегда, сказал я, мне это не нравится и я этого не потерплю, зарубите себе это на носу, сказал я, и с тех пор она лишь время от времени предпринимала попытку войти ко мне, она приближалась, как бы испытывая меня, еще издали похлопывая метлой по лестнице, так она напоминала о себе, метла и совок были знаками ее власти, но и ее волшебной палочкой, с помощью которой она могла войти куда угодно. Часто она задерживалась перед моей двойной дверью, похлопывая метлой и вытирая пыль с моего порога. Если я открывал, она входила, если же я не двигался с места, она, изрядно повозившись, убиралась прочь.

Она любила отбросы, отбросы всякого рода, в ее комнате, говорили, не было кровати и другой мебели, она вся была заполнена измятой, скомканной бумагой, настоящее мышиное царство, в котором спала, ночевала фройляйн Мурц. Ее комната была всегда тщательно заперта, она дорожила тем, что в ней было, кроме того, под тряпьем и газетами она хранила деньги, прятала металлические и серебряные монеты в больших бумажных свертках. Так, по крайней мере, утверждали. Когда она выходила из дома за покупками или прогуляться, то сперва закрывала дверь большим ключом, потом отходила на несколько шагов, но вдруг резко поворачивалась, возвращалась и начинала дергать за дверную ручку, чтобы убедиться, что замок и щеколда, когда она поворачивалась к ним спиной, ее не обманули. Не знаю, чего она ожидала от них, обмана или подвоха, но она была уверена, что дверь способна сыграть с ней злую шутку. Отойдя от нее, она тихонько возвращалась, чтобы застать эту нехорошую дверь или щеколду на месте преступления. Выходя из дома, о чем она заранее предупреждала всех и каждого, она надевала черное пальто, ниспадавшее до пола, сзади оно облегало бугор на ее спине и доходило до самой земли, а спереди также доставало до обуви, должно быть, ей подарила его когда-то одна из ее хозяек; выходя из дома, фройляйн Мурц расчесывала свои немытые волосы и закручивала их сзади в пучок. К черному пальто она брала в руки трость, украшенную серебряным набалдашником – или это был зонтик? – и, опираясь на эту трость или зонтик, выходила, поводя жадными глазками направо и налево, останавливаясь через каждые несколько шагов и оборачиваясь назад, и если случайно снаружи у воды оказывалась парочка, дом стоял у самой реки, вниз вела лестница, по которой на удивление легко, прыжками спускался Флориан, если, стало быть, там оказывалась влюбленная парочка, что случалось не так уж и редко, и молодые люди обнимались или целовались, фройляйн Мурц с удовольствием вставала рядом и неожиданно заговаривала с ними, но не для того, чтобы поздороваться или спросить о чем-нибудь, нет, она ни с того ни с сего заявляла испуганно оторвавшимся друг от друга влюбленным: сегодня я сварила картофельный супчик, отличная штука, помогает от подагры, или что-нибудь в этом роде.

Она выходила из дома, чтобы сделать кое-какие покупки, но прежде всего чтобы приставать к людям, заговаривать с ними, я думаю, сумасшедшим свойственна эта эксгибиционистская потребность, у старика-голубятника я наблюдаю те же симптомы, он чаще и энергичнее обычного выглядывает из своего окна, чтобы прогнать голубей, когда у меня гости.

Когда я прохожу мимо фройляйн Мурц, она говорит приблизительно следующее: мадьяры снова отправили на ракете к солнцу трех собак. Я, конечно, могу ответить: да что вы, фройляйн Мурц, какие мадьяры, у них же и ракет-то нет, вы имеете в виду русских или американцев? Но и они не запускают ракеты к солнцу, и почему трех собак, с чего вы взяли; но едва я собираюсь сказать это, как осознаю всю нелепость своего намерения, на подобные замечания не может быть ответа. Если я все же выскажусь в подобном игривом духе, она начнет упорствовать: точно-точно, сама слышала, мне сказал об этом тот-то и тот-то. А если промолчу, она сделает этот свой жест, словно выбрасывает что-то. Больше всего она любит поговорить об убийствах. Тут недавно одного кокнули, говорит она, это ее любимое слово – кокнуть, я тут кокнула крысу, утверждает она…

Однажды, это было в воскресенье, я стучал на машинке при открытой двери, в этот день учитель латыни не появлялся, и тут я услышал, как фройляйн Мурц возится на лестничной клетке и поет, я забыл сказать, что в хорошем настроении она с удовольствием поет слабым дребезжащим голоском, иногда кажется, что голосок ее висит на тоненькой ниточке и вот-вот сорвется, поет она по преимуществу детские песни, такие, как «Все птички прилетели» или «О, веселая, о, блаженная…», даже летом она поет «Тихую ночь, святую ночь», поет в любое время года, но в тот раз она пела «Не уходи, побудь со мной, моя душа – твой дом родной». Я прислушался, потом отвлекся, пение стало громче, оно все приближалось, и когда я поднял глаза, она возникла в дверях и буквально вползла ко мне, словно откуда-то из-за горизонта, она была обнажена до пояса, под отвисшим зобом болтались старческие груди, ухмыляясь, она вошла в мою комнату, скрещивая на груди голые тощие руки и потом раскидывая их в стороны, точно гимнастические упражнения выполняла. Я застыл от ужаса, потом крикнул, заставил себя крикнуть: вы что, фройляйн Мурц, физкультурой занимаетесь, да еще раздевшись, вы же простудитесь, быстренько идите оденьтесь, уходите немедленно, а то заболеете. Я выкрикивал эти слова, укрывшись за своим, столом, как за баррикадой.

Неужели я не могу поддерживать необходимую дистанцию? Или я раздражаюсь от всего и всех, потому что это слишком меня задевает? Это как с арабами в нашем квартале, сначала они вызывают в тебе жалость, нет, сначала ты видишь некую экзотику в том, что живешь с ними в одном квартале, в значительной, если не в преобладающей своей части заселенном арабами и неграми. Негры стоят на углу улицы, кажется, будто они опираются на копье, будто стоят они на одной ноге и что-то высматривают, и красивая парижская улица с ее дворами и переулками вдруг превращается в бескрайнюю саванну. В этом квартале повсюду часами стоят чернокожие и арабы. Безработные, не имеющие приличного жилья, я знаю, они ютятся в дырявых каморках донельзя запущенных общежитий, потому-то и торчат они на улице или в своих барах внизу, что же еще прикажете им делать. Я все понимаю, говорю я себе, и все же это постоянное прибавление темных и черных лиц в моем квартале начинает втайне меня беспокоить, мешать мне, я чувствую, как они окружают меня со всех сторон. Когда я стою в очереди на почте, а впереди меня или рядом со мной оказывается негр, да еще пестро разряженный, расцветка его одежды, сочетание цветов кажутся совершенно потрясающими, на черной или темной коже цвета смотрятся совсем не так, как на белой, белая выглядит скорее грязной и несвежей и дает совсем другой фон; есть негры, которые ходят в своих национальных костюмах, в просторных, чаще белых плащах или похожих на плащи накидках, ниспадающих до земли, с капюшоном или без капюшона, чаще всего такие одежды носят огромного, под два метра роста парни; я, стало быть, стою в очереди и вдруг испуганно вздрагиваю, с удивлением заметив, что негр тоже, подобно нам, грешным, заполняет бумажку, формуляр, и делает это золотой или позолоченной самопишущей ручкой, которая кажется особенно драгоценной в черной, с внутренней стороны светлой, беловато-светлой руке: должно быть, мне показалось, что негр – это переодетый дикарь, он только делает вид, что пишет. Неужто и во мне – подспудно – возникают такие мысли, предрассудки, расистские клише? Телесная конституция негров совсем другая, я имею в виду их сложение вообще, внешний вид у них вызывающе иной, я, например, не могу без удивления смотреть на мускулистый, нередко какой-то клювовидный выпирающий зад черного мужчины или женщины, и голос их звучит совсем не так, как голос белого человека. Голос негра гортанный, добродушный, изначально раскатистый или громыхающий, говорят, он сексапильный, он такой неприкрыто телесный, и потом, они любят смеяться, смеются по любому; самому ничтожному поводу и хлопают себя по ляжкам, прямо корчатся от смеха. Их раскатистый смех, бывает, часами гремит в нашем дворе; пару раз негритянская семья устраивала вечеринку, она тянулась до трех утра или даже дольше, Каждый раз смеяться начинает кто-то один, потом все подхватывают хором, добродушно и заразительно; над чем это они так смеются, думал я, и продолжал нахально размышлять над тем, что им, собственно, и смеяться-то не над чем, им ведь не до смеха, тогда почему они, несмотря ни на что, так весело смеются?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю