Текст книги "Год любви"
Автор книги: Пауль Низон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 26 страниц)
Как путник.
Хотелось бы мне знать, чего он ищет. Свободной жизни? Свое другое «я», «я», которое ему померещилось? Устье? Исток? Нить…
Иногда во время его блужданий из увиденного и воспринятого органами чувств возникает какое-то жжение, зуд исцеления, желание забыться, выздороветь.
Многообразные впечатления, обрушивающиеся на него со всех сторон, напоминают шум дождя, который смывает с него все наносное. А потом, когда монотонная ходьба начинает его убаюкивать, в голове снова поднимается метель, мелькают обрывки образов, гаснет свет, так бывает, когда обрывается кинолента, на черном экране посверкивают крохотные звездочки, потом фильм возобновляется, крутится в голове путника, он тупо ухмыляется, скалит зубы, должно быть, бормочет что-то сквозь сжатые губы, вот и еще один свихнулся, говорят люди, бедняга, думают они, и обходят его стороной. Сумасшедшие! Их всегда можно встретить в метро, некоторые громко заявляют о себе, используют платформу как сцену и обращаются с речами к публике на противоположной платформе; их речи полны проклятий и угроз. Там есть один старик, он что-то кричит в окна останавливающихся вагонов метро и при этом показывает рукой, как перерезают горло. Когда поезд после обязательного гудка трогается с места, он в подтверждение своего намерения вытаскивает нож.
Peuple souterrain – je chie la mort sur toi – я обратил внимание на эту намалеванную на стене фразу: «подземный народ (имеется в виду деклассированный сброд, отбросы общества, но кто-то написал «народ», мой народ), подземный народ, я видел тебя в гробу». Высокомерное проклятие. Малевал его уж точно не сумасшедший.
Наверху свихнувшиеся бродят среди многолюдных толп и все же погружены в себя; многие увлеченно разговаривают сами с собой, разговаривают торопливо и настойчиво, пытаются что-то кому-то доказать. Недавно мне встретилась хорошо одетая молодая женщина, изысканная и корректная во всем, кроме одного: она громко разговаривала сама с собой, каждый раз подкрепляя свои доводы фразой «c’est impossible»,[19] и резко взмахивала рукой, будто вычеркивала или подчеркивала что-то, жест выражал окончательность, неотвратимость, тупик – и при этом был само изящество.
По бульвару Батиньолей, не обращая внимания на движение транспорта, шагала тощая высокая дама, видимо, вышедшая на тропу войны. Она вставала на пути мчавшихся навстречу машин, громко скандируя «il faut aller jusqu’au bout»,[20] решительно и серьезно кивала головой и театральным жестом раскидывала руки в стороны, стараясь при этом держаться между полосами движения. Так она изображала баррикаду, пока не оказалась на капоте с визгом затормозившего автомобиля, без всякого вреда для себя, продемонстрировав удивительное чувство равновесия. Она уставилась на испуганного шофера, который, все более распаляясь, пытался ей что-то доказать; наконец ему удалось согнать ее с капота. В отместку она пнула ногой припаркованный на тротуаре мотоцикл.
Или еще одна старуха, она переходила улицу под целой горой перьев, перья вздымались и опускались, дамочка была с головы до ног покрыта голубями, голуби сидели у нее на плечах, на голове, на руках, клевали у нее изо рта; их крылья едва заметно вздрагивали и раскрывались. Эксгибиционистка, хотя и безобидная, казалось, она уютно устроилась в своем сказочном мирке.
У других страдания и мания преследования куда как заметнее, но никто не обращает на них внимания, ни полиция, ни власти, в них не видят ничего опасного, ничего, что угрожало бы общественному спокойствию, мера терпимости (или равнодушия) здесь, похоже, значительно более высокая, чем где бы то ни было.
Молодой человек, что нерешительно бродит вокруг сидящих за столиками на тротуаре посетителей пиццерии, на вид вполне нормален. Прилично одет, даже в галстуке под жилеткой, курткой и плащом, вот только застегнут слишком тщательно; кажется, будто на нем смирительная рубашка, так он весь зажат; но это бросается в глаза позже, когда обращаешь внимание на его поведение. Он колеблется. Медлит, собирается с духом, точно артист перед выходом на сцену. У него что-то на уме, это видно по его лицу, то робкому, колеблющемуся между решимостью и малодушием, то снова высокомерному. Такое ощущение, что он загнан в какой-то обведенный жирной чертой заколдованный круг. Наконец он решается. Приближается к сидящей за столом паре, наклоняется к обоим – нищий в начальной стадии? Пара за столом в смущении, подбегает официантка, молодой человек уклоняется от встречи с ней, отходит к краю тротуара и оттуда наблюдает за посетителями. Молодая девушка собирается перейти улицу. Застегнутый вздрагивает, делает несколько шагов вслед за ней, останавливается, руки его опускаются, он тупо смотрит перед собой. Но вот он берет себя в руки и быстрым шагом направляется в пиццерию; но почти сразу же выходит и приближается к другому столику. Официантка тут как тут; уберешься ты наконец отсюда, беззлобно говорит она; обращаясь к потревоженной парочке, она извиняется за назойливого нарушителя спокойствия, несчастный человек и в принципе безобидный. Скажите, Бога ради, чего же он хочет, спрашивают ее. Да ничего особенного, он каждый раз спрашивает мужчину, что нужно сделать, чтобы найти себе жену, ему нужна жена, но он никак не может ее найти, поэтому обращается преимущественно к парочкам, точнее, к мужчинам, у которых уж точно есть женщина, та, что сидит рядом за столиком. Но никто не может ему помочь, никто не дает нужного совета. Он производит крайне неприятное впечатление еще и потому, что при всей своей назойливости скрупулезно придерживается, правил вежливости. Вежливый молодой человек, прилично одетый, вот только одна проблема не дает ему покоя, он никак не может ее решить и в конце концов ни о чем другом думать уже не в состоянии. На ходу он громко разговаривает сам с собой, даже в автобусе не может остановиться, в лучшем случае, если кто-то обращает на него внимание, отворачивает голову в сторону и продолжает говорить. Речь его становится все взволнованнее, он вплетает в нее всевозможные возражения, контраргументы, и все они один за другим отвергаются с еще большей основательностью, даже с насмешкой, потом приходит черед угроз и проклятий. Монолог все убыстряется.
Здесь можно встретить много сумасшедших, в других местах их бы изолировали, отправили куда следует, как старух в дом престарелых, где обитает мама.
Кровати у них с решетками, наподобие детских, чтобы из них нельзя было вывалиться. В таком ящике, напротив кровати мамы, лежит одна старушка, которая все время прижимает к себе куклу. Она не говорит ни слова, только обнимает тряпичную малышку. В глубине коридора, там, где еще способные передвигаться пациенты проводят послеобеденное время, сидит одна, которую я боюсь. Я слышу, как она шепчет безостановочно «пожалуйста, пожалуйста» и подзывает меня к себе. Пожалуйста, слышу я, торопливо уходя прочь. Пожалуйста, не уходите. Внизу я стараюсь уйти незаметно, чтобы меня не перехватила другая старуха, которая бросается на каждого как заведенная, высоко подняв голову, шаркая негнущимися ногами, она движется, точно на колесах. Когда уже во дворе я оглядываюсь, то вижу, как она машет рукой за стеклянной дверью, прозрачная ладошка трепещет, будто пожелтевший листок. Старухи как дети – боятся, что их оставят одних.
Я слишком часто вспоминаю о маме, давно уже отдалившейся от меня, удалившейся в свой приют. Лучше бы она оставалась на вилле в парке, читала бы газеты, кормила воробьев. Есть ли все это там, где она сейчас?
Там, где мы жили, городские парки были порождением зловещей идиллии. Чистые дорожки, посыпанные песком или асфальтированные, опутывают подстриженный газон, круглый холмик в центре которого служит, должно быть, наблюдательным пунктом. Зелень живой изгороди и кустарников контрастирует с холодной серостью дорожек. Упомянул ли я несколько пестрых, как подушечки для иголок, цветочных клумб? Не дополняют ли картину предостерегающая табличка или ледниковый валун или флагшток? Не торчит ли рядом с непременной табличкой, что-нибудь запрещающей, еще и другая – с поучением в духе любви к родине или с мудрым изречением? Выкрашенные в зеленый цвет скамейки предназначены для нуждающихся в отдыхе. Сидя на них, чувствуешь себя стариком, клиентом отдела социального обеспечения. От таких парков веет бедностью: экономь и радуйся. Они настраивают на меланхолический лад – как пустой кошелек, как острый взгляд надсмотрщика или гувернантки, как тощие, проворные руки алчной старой девы, как нос всезнайки, как предусмотрительность властей, как строгий распорядок стрелковых праздников, как «отчизна, можешь жить спокойно».
Как взгляд из окна, когда я был маленьким: взывающий о помощи взгляд на нервный ствол тополя и на дома, стены которых отшлифованы тишиной, и на улицу, куда нельзя выйти погулять. Сидишь у окна и смотришь на этот унылый пейзаж. Входит служанка. Лицо у нее в прыщах. Умственно отсталая. Под дурно пахнущим платьем отвислая грудь. Глаза бы не смотрели.
Служанку звали Анной, за ней присматривала мама. В доме бывали и другие служанки, но Анну маме рекомендовали.
А отец?
Можно считать, что его как бы и не было. Он парализован. Лежит в родительской спальне за занавешенными окнами, в полутьме. Его будто отодвинули в сторону, упразднили еще при жизни. Там, в полумраке, лежит тот, кто произвел меня на свет. Повод для парочки анекдотов.
После его смерти я обнаружил на чердаке фрак и шляпу-котелок, несколько тростей, несколько книг. Все, что от него осталось. Я похоронил его еще до того, как он умер, и от него осталось несколько воспоминаний, казавшихся мне символическими. Первое воспоминание-символ – его теплая рука, за которую я до удивления мало держался, кажется, всего один только раз, когда он вел меня домой из находившегося в отдалении гаража. Да, тогда у нас была машина, еще один символ, воплотившийся затем в моих собственных драндулетах. То, что в те далекие времена у нас была своя машина, кое о чем говорит, в частности, об определенном благосостоянии и о том, что мы принадлежали к привилегированным слоям общества. Кроме того, машина была символом поездок; я несколько раз катался на ней с родителями, хотя и недалеко, и почувствовал, как это приятно – мчаться вперед, сидя в покачивающейся, уютно затененном, отделенном от внешнего мира салоне. Обособленность на колесах. Летящее купе.
Еще одним символическим воспоминанием был белый халат, отец надевал его, когда работал в своей лаборатории, – труднопроизносимое слово для маленького ребенка, каким я был в ту пору, когда отец в белом халате исчезал за дверью своей лаборатории и когда большая квартира еще целиком принадлежала нашей семье. Слово «лаборатория» было написано на почтовом ящике, это была научно-исследовательская лаборатория, исследования состояли, в частности, в анализе мочи, так как отец лечил больных, по образованию он не врач, а химик, исследователь, изобретатель, хотя и с явной склонностью к биохимии растений и лечению природными факторами, он придумывал препараты и самовольно испытывал их на больных. Он был ученым и медиком в одном лице, готов поклясться, что его методики использовались в университетских клиниках, он даже был связан с доктором Швейцером – на почве борьбы с проказой. Как предприниматель он, вероятно, занимался сомнительными вещами, его образ жизни не вполне отвечал общепринятым правилам, соответственно и в своей профессии он вел не совсем честную игру, не помню точно, но климат в доме могу воспроизвести. В нем был привкус противозаконности. Вероятно, еще одна причина, по которой ему пришлось укрыться в родительской спальне.
Этот молчаливо лежавший отец очень мало значил в глазах маленького сына, которому больше всего хотелось ощущать отцовский авторитет, хотелось иметь здорового и смелого наставника, дюжего патриота, защитника, а не хлипкого чужака с сомнительной репутацией, с трудом изъясняющегося на языке этой страны и с развитием болезни все больше погружавшегося в философское, почти метафизическое молчание. Очень скоро отец перестал быть кормильцем, и по причине его нетрудоспособности пришлось пускать жильцов и пансионеров в большую городскую квартиру.
В те годы был спрос на патриотически настроенных, способных носить оружие мужчин, на коренных жителей, а не иммигрантов, осевших здесь в студенческие годы благодаря женитьбе на местных уроженках,
Детство пришлось на тридцатые годы, и я иногда думаю, что мог бы без труда восстановить их по обрывкам ранних воспоминаний.
Вот эти годы выныривают передо мной в образе дома напротив. Новый в ту пору дом, казалось, не стоял, а парил в воздухе, длинное светлое здание, словно выстроенное из корабельных палубных надстроек, надстройки – это балконы, опоясывающие расплывшееся тело здания, оно плывет или парит, а не стоит, как наш дурацкий многоквартирный колосс, который к тому же выглядит потрескавшимся, морщинистым, преждевременно посеревшим и осыпавшимся по сравнению с другими молочно-розоватыми элегантными строениями, нигде не выпирающими, плотно прилегающими к нашей улице.
Мне, глядящему на все это с точки зрения пещерного человечка, казалось, что и люди в этих домах больше лежат и отдыхают, чем ходят, не шумят, не громыхают. Все кажется приглушенным, бесшумные лифты доставляют каждого прямо на диван или в мягкое кресло. Из углублений в потолке падает мягкий свет. Для этих людей наступила новая эра, эра прекрасных вещей и предметов, автоматически управляемая, белая, как алебастр, роскошная суперреальность, где не нужно работать, где все грубое куда-то исчезло, превратилось в сказочные жилые ландшафты. А внутри, в квартирах, возлежат в своих салонах элегантные пассажиры и ждут, когда им подадут чай. Ждут.
Припоминаю, как из кухонного окна я с удивлением наблюдал за строительством нового дома – это было похоже на приближение океанского лайнера. Мы жили в еще вполне приличном доме, который чванливо выставлял напоказ нелепо выпирающие балконы и натужно полз вверх своими чердачными помещениями. И лестничная клетка с ее винтовыми лестницами проглатывала жильцов, проглатывала и переваривала всех, кто входил и выходил, всех – от обитателей сводчатых подвалов до жильцов, обретающихся в мансардах. Мы входили в дом с шумом и грохотом, мы жили, ничего не скрывая друг от друга, у дверей и стен были уши.
Те же, что жили напротив, лежали в своих звуконепроницаемых, устланных мягкими коврами покоях, отдыхали на раскинувшихся полукругом диванах, перед которыми стояли маленькие столики, звонили по телефону и ждали. Мы жили как бы в глубокой шахте, а те, напротив, – в экстравагантных кабинах, и смеялись они едва слышным сладострастным смешком, они жили, словно в Древнем Египте, скучали, ждали. Предметы в их квартирах походили на красивые лакированные урны, торшеры напоминали цветные светофоры. У них играли патефоны, они курили сигареты с позолоченными мундштуками, доставали их из лежавших на низеньких столиках серебряных коробок и элегантным движением руки щелкали зажигалкой, от дам в неглиже исходил соблазнительный запах духов, они смеялись гортанным, воркующим смехом.
Это были годы ожидания. В ненавистной школе царило затишье, время словно остановилось. Оно не шло, а тянулось, модные песенки были полны страстного ожидания и слащавости, в бездействии набирала силу одержимость. Из радиоприемников вдруг стали раздаваться громкие подстрекательские речи, полные угроз, их встречали всеобщим одобрением, громом аплодисментов, таким истеричным, таким трескучим, что, казалось, вот-вот взорвутся деревянные резонаторы радиоприемников. Один из жильцов, о котором говорили, что он летчик и имеет высокое офицерское звание, вскакивал с дивана и вставал по стойке смирно; а другой – ходили слухи, будто он шпион, – поднимался, потирая руки, оба хватали свои портфели и бежали о чем-то договариваться. Сентиментальные песенки вдруг сменились маршами, в них звучало радостное возбуждение и мессианские интонации; а потом уличные продавцы газет завопили: «Экстренный выпуск», и все выбежали купить газету: началась война. Я помню продуктовые карточки, затемнение и борьбу за расширение посевных площадей, чужих отцов, призванных на военную службу, бомбоубежища, вой сирены, первых беженцев, интернированных солдат, незаметную смерть отца, чтение книг Гессе и прежде всего Йенса Якобсена – но это было уже в сороковые годы. Тридцатые были годами ожидания, ожидания войны.
Надо не просто снять с плеч рюкзак с грузом этих воспоминаний, надо раз и навсегда отбросить его в сторону, забыть о нем. Это же крестная мука – таскать его на себе. Мешок, полный тягот. Я так и не смог от него избавиться. Меня угнетал этот тюк домашних проблем, я постоянно был озабочен труднообъяснимыми несчастьями своей семьи, пытался избавиться от неприятного чувства; в то же время я жил фантазиями, помогавшими забыть о несчастьях.
Неудивительно, что я старался растянуть свое возвращение из школы, шел окольными дорогами, заглядывал в кварталы, где были красивые дома с садами, частные владения счастливых семей, окруженные деревьями и лужайками виллы, там было вдоволь места, чтобы подумать, помечтать на досуге. У нас таких мест не было, поэтому я их выдумывал, сочинял себе другую жизнь, жизнь, которая мне нравилась, ей я посвящал все свои мечты.
Я пробирался в чужие сады и тайком срывал плоды счастья, которые мерещились мне за заборами, за окнами, плоды с запретного дерева.
Я хочу написать о садах, вот только знать бы – как… Я бродил вдоль садовых оград, полной грудью вдыхая ароматы и предчувствия, грудь едва не разрывалась от полноты ощущений. Сады. Я кладу руки на клавиши пишущей машинки, закрываю глаза. Хочу вспомнить себя маленького. Это было сто лет тому назад.
Просачивающийся сквозь листву свет, раскидистые кроны деревьев, кольца света на земле. Присутствие множества тихих жизней, жизнь растений на всех уровнях от травинки до дерева, все прислушивается, тянется к свету, стебелек цветок листок. Накопители света. И вдобавок ко всему беспрестанный шум и шелест. Счастье, пропитанное ароматами хлорофилла, опьянение, терпкий запах сочной травы и свечечек хвойных деревьев. А когда я настраиваюсь слухом на тишину, то замечаю, какое кругом усердие. Вот чирикнула какая-то птичка – так старая дева, вытянув губы, пробует конфету с шоколадной начинкой. Раздув ноздри, широко раскрыв мокрые от слез глаза, вслушиваешься в свет растений, в это ПРИСУТСТВИЕ ЖИЗНИ.
Я бегал в Ботанический и Зоологический сады. Особенно завораживали меня оранжереи, зеленая тайна с едва слышимыми проявлениями жизни, жизнь сочится и растет, она – сама чистота, состояние, которому неведомы никакие унижения. Колыбель. В оранжереях порхают крохотные птички, одна красивее другой, посланцы иного мира, они прыгают, шелестя листвой, в поисках пылинок счастья между сросшимися побегами, в зеленоватом освещении и одуряющих запахах испарений. Не раз наблюдал я и соколов, они сидели, вытянувшись как стрела, потом подпрыгивали, поднимали крылья, готовясь к толчку, к полету; и отскакивали назад, ударившись о заграждение, о металлическую решетку. Соколиный глаз. Он приводил меня в восторг. Как и ярко раскрашенные экзотические птицы, особенно те, у которых были огромные, круто изогнутые саблевидные клювы. Они двигались, словно заколдованные. И место им было в раю.
Пара пум занимается флиртом. Самка вьется вокруг самца, красуется перед ним, искушает его. Ложится на брюхо и издает жалобный призывный вопль, полный страстной тоски. Она ноет и ревет до тех пор, пока церемонный самец не взбирается на нее, но у него ничего не получается, должно быть, он слишком неловок или сверх меры ленив. Потом они сидят друг против друга, разделенные чем-то вроде ущелья, на двух искусственных скалах. Самочка безостановочно фыркает, выражая досаду и новый призыв, а он, увалень, фыркает в ответ, не очень, впрочем, убедительно.
Радовали меня и поразительно любопытные жирафы, им бы срывать райские яблоки и заглядывать в окна, у них длинная шея на гибком теле, они так грациозно бегут, точно летят по воздуху. Орлы, сидящие попарно на раскидистых ветвях, похожи на печальных узников. Им никогда не расправить крыльев, не взмыть в небо, у них отнято все. Они прикованы цепью.
Недавно мне приснилось, что я, еще не совсем проснувшись и чем-то удрученный, вхожу в домашнем халате в просторную квартиру мамы, где какой-то старик, неприметный ремесленник, занят ремонтом водопровода. Я извиняюсь за поздний приход и неподходящий наряд, вместо ответа мама с заговорщицким видом обращается к погруженному в свою работу старику со словами: не правда ли, господин жестянщик, вы отремонтируете мое гетто наилучшим образом? Проснувшись, я отрываю голову от гнезда из перьев, пока я спал, моя подушка служила гнездом молодым соколятам, я знаю, они прижимались ко мне, один касался крылом моей щеки, другой нежно протягивал мне лапу. Голова моя покоилась в мягких соколиных перьях.
Разве мы сами не были узниками в нашем доме? Дом уж точно не был отцовским домом, это был дом, освободившийся от отца, ни о чем не говоривший дом, дом, который хотелось обходить стороной, от которого хотелось отречься. До чего я докопаюсь, если начну рыться в воспоминаниях детства? До частых приступов меланхолии и летаргии? До неподвижно лежавшего в постели отца?
Наша квартира располагалась на двух этажах, она включала в себя и мансардные помещения. Там была целая вереница комнат, в некоторых из них стены облицованы деревянными панелями. Но комнаты сдавались внаем, у нас жили чужие люди, платившие за пансион, пансионеры. Они пользовались нашей мебелью, которая все больше приходила в негодность, к примеру, несколько убогих кресел в передней, совсем уже расшатавшихся, жалких, или старый, вконец истертый ковер. Пансионеры отнимали у нас нашу семейную, домашнюю жизнь, лишали нас жизненного пространства, оттесняли нас на окраину, где мы держались незаметно и тихо, ходили, прижимаясь к стенам. А они горланили, бражничали, наслаждались жизнью, нам же негде было жить, мы не имели права на свое мнение, не люди – полутени. Мы, сестра и я, были всё время на глазах других людей и находили приют в мечтах и фантазиях, в жажде мести.
У нас постоянно что-то варилось и жарилось, на кухне, помнится, всегда стоял дым коромыслом. Все полки, даже шкафы с их содержимым были липкими от жирного смрада, повсюду в неописуемой формы ларцах стояли пряности и приправы, повсюду лабиринты таких залежей, кухня превращена в гроты, в хаос, где ориентируется одна только кухарка, в этом дьявольском помещении дарит она одна. Впереди у окна служанка-недоумок моет посуду, без остановки моет и чистит; посудой пользуются с незапамятных времен, она уже кое-где выщерблена, высокими стопками ее приносят к раковине и снова уносят. Рядом с кухней столовая, она выходит на лестничную клетку и образует черный вход в квартиру, вход для обслуживающего персонала. Столовая уставлена огромным количеством всякого хлама, среди которого и музейного вида холодильный шкаф, его нужно заполнять кусочками льда, их доставляют с пивоваренного завода рабочие в кожаных фартуках и наплечниках.
Кухня занята почти весь день, туда запрещено входить. Это место жарких схваток, оно, как и родительская спальня с прикованным к постели отцом, тщательно охраняется от посторонних глаз. Только после того, как господа пансионеры откушают в столовой, которая первоначально служила семейным салоном и комнатой для музицирования, и выпьют свой мокко, семья собирается за кухонным столом, чтобы поесть; а после нас – прислуга. Мы сидим плотной группой на кухне как бы конфискованной у нас просторной квартиры не просто в тесноте: мы вытеснены из собственного дома. Но видимость семейной жизни сохраняется, фасад бюргерской респектабельности содержится в полном порядке.
Жизнь делилась на такую вот рабскую возню, которую мы прятали от людей, и на другую, воображаемую, соответствующую занимаемому «общественному положению» – странное соотношение; и было ощущение: ну сколько же можно? Иногда это ощущение становилось мрачным, мы погружались в состояние духа, внушенное свыше, или в скуку, скука оборачивалась печалью и, наконец, переходила в омертвение души. Что заставляло детей вглядываться в мрачную пустоту, откуда несло одной только беспомощностью? Что мешало им включиться в жизнь? Они сами отстранялись от нее, потому что были чрезмерно привязаны к своим мечтам, стеснялись своих чувств и хотели жить незаметно. Они несли в себе груз унаследованных представлений и автоматически учились управлять внутренней жизнью, они должны были не только прислушиваться к ней, но и держать ее в узде, скрывать от посторонних.
В наших душах глубоко угнездилось замешательство, мы сидели вокруг непонятной нам беды и молчали. Что с нами случилось? Почему мы не можем жить беспечно, как остальные? Почему мама так невнимательна к нам, так недосягаема? По воскресеньям, когда столовая снова становилась семейным салоном и комнатой для музицирования, она сидит за пианино, покачивает в такт головой, надувает щеки в момент тремоло, руки ее взлетают вверх и снова, точно дождь или град, обрушиваются на клавиши. Ей хотя бы воскресенье посвятить нам, а она, занятая собой, погруженная, должно быть, в свои собственные грезы, бренчит, напевая, на пианино. А тут еще наша скука, за которой таится душевный разлад. Дети, словно куклы, сидят на своих стульях; или как маленькие обезьянки, одетые в праздничный наряд. Разве это жизнь? Другие семьи ездят на экскурсии, что-то предпринимают. А мы погружены в хлороформ пугающей пустоты.
Угроза угасания жизни – это состояние, когда нарастает нерешительность и, завихрясь спиралью самобичевания, затягивает тебя в черную пустоту, вплоть до потери себя, и потом, как после торнадо, нужно собирать себя по кусочкам. Мама за пианино. А отец? У нас не отец, а довесок к семье; лежит в затененной родительской спальне и предается своим думам. В изуродованной квартире с более чем изуродованной семейной жизнью лежит посторонний человек, который почти никогда ни с кем не разговаривает. Мы никогда не могли выговорить слов «папа» или «наш папа», так же как ни разу не осмелились по-настоящему расшалиться. Мы давились своим отцом, точно рыбьей костью. Мы, должно быть, разынтегрировались, слишком рано утратили внутреннюю цельность. Мы были предоставлены самим себе, шушукались, обменивались впечатлениями, размышляли о своем безрадостном существовании и о загадочной жизни, отнимавшей у нас уверенность в себе.
Несчастье скрыто присутствовало во всем. Оно было основным ощущением, все переживания выныривали из этого мутного источника, с любым вопросом нужно было сперва нырнуть в эту бездонную глубину. Только выдержав испытание несчастьем, только окунувшись во мрак, переживание могло стать нашим. Все требовало подтверждения несчастьем.
Или ты восставал против всего этого и убегал искать чужое счастье – в садах.
Сад – это зеленый пруд, лабиринт, в котором придумывают, изобретают самого себя. Проникнув в него, я сброшу грубую кожу своей зависимости, избавлюсь от угнетающего меня бремени, убегу от всего этого. Отец был изобретателем. Я – завоеватель, авантюрист, чудодей. Я захожу в сады, чтобы отравить себя. Я отравляю себя красотой и погибаю, красота – это джунгли, а джунгли – рай. Начало. Восстановление начала. Свет. А отец лежит в затененной комнате, в сумерках.
Я бродил вдоль садовых оград… Я должен был понять, что хотят сказать мне одуряющие воздушные волны, доносящиеся из-за ограды. Терпкие ароматы, нежные запахи цветов. Глазами я срывал все стебли, срывал качавшиеся на них роскошные цветы. Я водил дружбу с хлорофиллом, был заодно с озоном. С зеленью. С тишиной. На дорожках и тропинках ни души. Даже собак не слышно. Прохожу мимо неогороженного сада в низине. Жужжит и кружит над вьющимися растениями шмель. Гордо тянутся ввысь окна вилл, иные прячутся в тени деревьев, игольчатых елей. Дорожка старая, вся в заплатах. С перил веранды свисает забытое мохнатое полотенце, покачивается на ветру. Запах перегретого дерева смешивается с ароматом ягодного варенья или уваривающегося конфитюра, и все это под сенью старых деревьев, под защитой сада, много поколений впитывавшего в себя солнце; самодовлеющее приятное чувство, оно хочет наслаждаться самим собой, поселиться в ноздрях, разлиться по всему телу. А вот и узкий проход, ведущий внутрь, к прекрасным садовым аллеям. Я осторожно пробираюсь вперед. Колеблюсь, замедляю шаг. Задерживаю дыхание. Лопаюсь. Что-то вылетает из меня. Душа. Она воспаряет ввысь. Исчезает в таинственной зелени. В паутине грезы.
Тоска по всему этому почти приказывала – будь счастлив! Мы говорим – блаженство, блаженство мечты, счастье; разве счастье в уединенности? Да, если под уединенностью понимать погруженность в свои мысли, в свой внутренний мир. В перемещении, в прыжке из одного мира в другой, в таком вот превращении и заключалось счастье мальчика, невыносимое счастье, выдержать которое можно было только с закрытыми глазами – так ослепительно полыхало ярким светом небо или озеро, а после радостного слияния с бесконечностью приходила неутолимая жажда, он алкал обетования, наслаждался, упивался им.
Сады были владениями людей, занимавших привилегированное положение в обществе. Означало ли вторжение мальчика в запретные для него владения и заповедные места, означали ли эти детские узурпаторские замашки желание самому стать владельцем земельного участка? И таким образом избавиться от чувства отторженности, которое загоняло его в некую камеру-обскуру, от постоянных приступов меланхолии? Было ли это актом бунта, более того – самоутверждения? Его измученное, жаждущее счастья существо взывало к тихим садам, к великой чистоте: усыновите меня. Взывало до тех пор, пока душа не взмывала в полете, и тогда мальчик знал: он будет садиться во все поезда, идущие в царство фантазии, в тысячи других жизней. Других жизней? В ЖИЗНЬ. Как в роман.
Кроме того, во время этих прогулок в воздухе всегда витало обещание любви. Небо или воздух населяли сумеречные существа женского пола, еще не женщины, скорее куклы, окуклившиеся самочки, но они уже источали соблазн, эротически насыщенный ультрафиолетовый свет. Ангелы. А по земле ходили маленькие девочки, я конфузился, встречаясь с ними, и смотрел в сторону или хвастливо возвышал голос. Я все время носил в себе образ какой-нибудь девочки, правда, к лицу я еще не решался прикоснуться, оно было словно за стеклом витрины – самое дорогое, бережно охраняемое сокровище. Убери ангелов с неба – и все станет пресным и пошлым. Девочки на улицах и те, что жили по соседству, заряжали воздух этим странным ощущением, зажигали в душе мальчика огоньки, смущали его и очаровывали, словно сияние луны. Не звезды приводят нас в восторг, а луны, от них зависит наше настроение.