Текст книги "Летний снег по склонам"
Автор книги: Николай Димчевский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 27 страниц)
– Эх, хорошо дрова занялись! – говорит. – Давай ведра-то, в дым не ходи – глаза выест...
Выхватил у меня ведра и пропал.
Отсюда виден один наш дом. Он врос в камни и траву, и кажется, что у самого крыльца начинается река – лиловая, черная и бесконечная. Темный склон сопки ежится под ветром и ершится лохматыми пихтами, просвечивая кое-где искрами желтеющих берез. Одиноко жилье человека в этих просторах, тронутых лапой осени.
– Домой надо сходить. Может, ей чего надо... – бормочет Михаил...
Ну что ж, пойдем, сходим.
А дома уже сдвинуты раскладушки – все режутся в карты. Митя как рыба в воде. Любит он карты до смерти.
– Федор! – кричит. – Садись в дурака! Раз сорок, не больше, чтоб голова не болела.
Николай Нилыч весь день перебирает свое хозяйство. Аккуратный человек. Все у него на месте, все завернуто, смазано, вычищено, все готово к делу.
Митя не такой: тяп да ляп. Вещей-то, правда, раз, два и обчелся, но и они живут по-бросовому. За лето измочалил две пары литых резиновых сапог. И ведь не носил как будто, больше босиком, а уделал в утиль. Ноги у него крепкие, подошвы ременные. Раз мы в лодку грузили две бочки, а в каждой по сто семьдесят кило бензина. Митя босиком в лодке, а мы с Костей-катеристом с берега подаем по вагам. Принимает Митя бочку и вдруг зубами заскрипел и начал ругаться. Посадил ее на место и поднял ногу. Видим – в ступне кусок стекла. Вытащил он осколок – кровь сильно пошла. А он сполоснул ногу в воде, потер о песок.
– Давай вторую закатывай, – говорит, точно ничего не случилось.
И мошка не брала его ноги. А сапоги горели. И молоток постоянно ломался. Один сразу раскололся пополам, а у другого ручка ломалась каждый день.
В карты я не любитель играть. Хоть и высмеивает меня за это Митя, а не люблю – и все, и не играю. Разве что в дожди иногда перекинусь кон-другой... И сейчас отказался. Пристроился на подоконнике, чищу «лягушку». Мы так зовем фильтр насоса, который откачивает из лодки воду. Забило его песком и автолом – совсем не тянет. Приходится банкой отчерпывать.
После нашего разговора Николай Нилыч на меня сердит. Не смотрит. Наверно, очень ему обидно, что я не принимаю его осуждений и делаю по-своему. Он словно не признает разницы между людьми. Сам он никогда не сделал бы того, что я. Даже если бы все совпало так, как у меня. Он сумел бы удержаться от первого шага.
Есть в нем особенная, предельная, безжалостная какая-то чистота. Никогда я не встречал такого прозрачно-ясного человека. Удивительно даже, как мог он сохранить эту ясность в очень трудной своей жизни. Смолоду носит его по самым трудным местам – от южных пустынь до северных необжитых мест, по безлюдным опасным рекам, по кручам и болотам, всю войну провоевал, к старости дело, а он в дороге да в пути... Кто знает, может, эта ясность и помогла ему все пройти? Может, родилась она в нелегкой жизни и пропитала его, как лекарство, предупреждающее болезни?
И он уверился, что только так и можно жить и чтоб все, чтоб каждый был безжалостно-требователен к себе.
Но я смутно чувствую иногда, что чистота его и ясность, выращенные на отречении от многого в жизни, пролегают где-то у границы бедности, скудости. А может, наоборот – это особое, недоступное мне богатство? Победа над своими влечениями не всякому дается. Возможно, в ней и есть сила?
Но всегда ли нужна эта победа? Если случайный и поначалу даже неверный шаг неожиданно ведет в глубины людских отношений, открывает тебе невиданное в человеке, привязывает к нему, то не породит ли отказ от этого шага досаду на жизнь, не скажется ли через годы чувством горечи?..
Не знаю. Не могу ответить на вопросы, которые наплывают и тревожат меня сегодня. Да и некогда на них отвечать.
Только занялся я с «лягушкой», в дом ввалилась компания в брезентовых плащах, рогатых от воды, и мокрых сапогах. Вошли, встали у двери. С них мигом натекла лужа. Неуклюжие, словно бы не трое их, а пятеро. Всю комнату заняли.
– Принимайте гостей, – говорят. И толкутся на месте, видно, что от дома отвыкли, давно не были в жилье: тесно им и непривычно.
Это топографы. После нас работали на Гороховой шивере у Ковы, а потом ниже.
Теперь, когда они содрали с себя всю мокредь и разулись, стало видно, что это совсем разные люди. Казались же в плащах одинаковыми.
Первый – коротышка. Парню лет двадцать, а совсем маленький, хоть и плотный и лицо пухлое, телячье.
Второй – высокий и крепкий, с русой бородой, подстриженной кругом и обрезанной, как щетина. Из-под кепки буйно выбиваются волосы и лезут в глаза.
Третий – тоже высокий, но сутулый и лысоватый. У него лицо, точно кирпичная маска, резко отделяется от белого лба и залысин.
Когда Зина подогрела остатки обеда и ребята сели за стол, мы с Михаилом собрали их плащи, сапоги и штаны – потащили в баню сушить.
– Это Валя, моя жена, о них позаботилась, – толковал мне Михаил. – Если б она не велела баньку истопить, как теперь жили-то?
Вернулись домой, ребята уже пообедали. Кирилл зажигает лампу, Юля протирает законченное стекло, Митя карты раскидывает.
Но игра не вязалась Дмитрий Иваныч, тот, что лысоватый, на середине кона отложил карты, достал папироску и откинулся к стене. Точно обо всем сразу позабыл.
Митя заерепенился:
– Что ты? Надо кончить. Зря я трудился – колоду тасовал.
Дмитрий Иваныч словно не слышал.
– Кирилл, как сезон-то прошел? – И, не дожидаясь ответа, затянулся папиросой. – У нас тяжело-о.
Русый Илья тоже опустил карты.
Розовый Пашка уставился на начальника, ротик кружочком раскрыл.
– Главное – с деньгами хреново, со снабжением... – продолжал Дмитрий Иваныч. – К трудностям привыкшие. Но ведь за все лето лишь пару авансов получили, да к концу маленько подбросили. Вот и работай... И бензин получали через пень колоду. Бесхозяйственность в нашей изыскательской партии первосортная! Расскажи кому-нибудь – не поверят. Разве не анекдот – две бочки бензина привезли нам с Енисея за шестьсот километров на двадцатитонной самоходке! Я как увидел такое внимание, чуть не заплакал. Ведь здесь, в Богучанах, нефтебаза. Надо немножко подумать и завести для нашего дальнего участка один катер. Будет он возить бензин не дальше чем за сто километров. Думать, что ль, нечем... Две бочки за шестьсот верст тянут на самоходке!
Дмитрий Иваныч прикурил от лампы погасшую папироску.
– И отношение... как к бедным родственникам. Вот обратно добираемся. Стыдно ведь! Как нищие или воры. Да. Пришлось воровать, что ж поделаешь. У своих воровали. Сначала за христа ради ехали. Где ведро выпросим бензина, где солярки банку. Измучились. Добрались до Кодинской Заимки. Ну, думаем, теперь горя мало – здесь свом. Сошли на берег, видим – склад наш. Емкость пустая, бочки тоже пустые. Покрутили, оказалось две полных. Идем к Филиппову. Так и так, мол, давай бензину. Работу кончили, возвращаемся на Енисей.
– Сам, – отвечает, – сижу без бензина. Скоро должны подбросить. Обождите денька три.
Вот так расчет – денька три! Они и неделей обернутся. Нет уж, думаю, дорогой, сам жди. Не днями тут пахнет. С чего бы среди пустых бочек прятать полные, если бензин к тебе уже плывет?
И ведь не домой мы спешим на Енисей. Нам еще на Осиновский створ добираться – там срочная работа.
Ладно. Легли спать, а утром, не светало, я ребят разбудил и потихоньку – на берег. Открыли бочку, набрали канистру, бачки да ведро. С тем и приехали.
– А у вас ведерка не найдется для нас? Поделитесь?..
Желто светит лампа. От нее лица кажутся латунными. У Дмитрия Иваныча лоб и залысины стали еще белей. Я смотрю на него и думаю о великом бескорыстии, о необъяснимой любви к трудной жизни таежного бродяги, о неизбывной беспечности умудренного человека. Он знает – без него ничего не начнешь на створах будущей плотины. И он делает свое дело. Он живет впроголодь, он ругает дураков, которым тепло на базе, он побирается бензином у бакенщиков, но упорно делает свое дело. Безвестный, пробирается он по реке, по тайге, по скалам...
Он будет за тридевять земель, когда здесь начнут строить плотину и станут сверяться с картой, на которую он нанес главные точки. Без них нельзя ни проект составлять, ни работать. Но ни крупицы славы не достанется ему. И это его нисколько не огорчает. Не нужна ему никакая слава. Скажи о ней – отмахнется и всерьез не примет.
Он будет где-нибудь на полярном Енисее или на Лене, где в июле еще снег на берегах и незаходящее солнце не может развеять низкие облака. Он развернет случайно оказавшуюся газету и увидит снимок великой плотины, о которой знает весь мир. И на этом снимке – сосенка, приросшая к крутой скале, смутно видна на изжеванной бумаге.
А ведь он первым стоял у этой сосны и отыскал там крохотную площадку для теодолита.
Потом он вырвет фотографию и спрячет в полевую сумму, где лежит карта с точками для будущей плотины.
12
Все-таки наступил этот час. В ранней осенней тьме неровно посвечивает окошко. Вера топит печь, не зажигая света. Она любит так сидеть в полутьме, в красных бликах пламени.
Я тихо постучал в стекло и вошел в сени. Она уже стояла у раскрытой двери. Она прижалась ко мне.
Смутная тревога, которой я не верил, но которая жила в душе после утренней встречи, сразу растаяла в тепле ее рук, в дыхании ее, в волосах, освещенных желтыми отсветами. Вся она была здесь. Ни одной мыслью, ни одной частичкой не отделялась от меня. Она пристала ко мне словно комок теплого душистого воска. Я мог делать с ней, что хотел. Не мог и не хотел лишь оторвать от себя.
Так мы стояли у порога. В полутьме я видел ее почти закрытые глаза, лицо, неверно очерченное робкими отсветами, ухо в раскаленной паутине волос. Я гладил ее плечи и спину, ловил каждую каплю ее тепла, каждую струйку дыхания. Я пропитывался ею и не мог насытиться, не мог нарадоваться, не мог наглядеться.
– Иди в дом. Не стой на холоде.
Вера оторвалась от меня.
Удивительно уживаются в ней самозабвенье и трезвость. Я простоял бы в дверях час и больше и не подумал бы никуда идти, если б она не позвала.
Печурка из железной бочки румянилась красными пятнами. Ребята спали за перегородкой на нарах, укрывшись трепаным одеялом. Серьга дышал в затылок Андрею.
– Давай ужинать, – сказала Вера.
И все мне не верилось, что она рядом. Я очень мешал ей. Я держал ее руки в своих, когда она ставила сковородку, я прижимался щекой к ее уху, когда она долбила кашу ложкой, я шел за ней шаг в шаг к полке за солью, в сени за пучком черемши. Я не мог оторваться от нее ни на минуту. И она не отстраняла меня, только тихо смеялась и иногда, отвернувшись от печки, дотрагивалась губами до моих губ.
Было легко, весело, звонко. Мы были одни. Мы были очень нужны друг другу. Мы ничего не помнили и не вспоминали сейчас. Мы радовались. Просто радовались. Да, радовались близости.
Почему так настороженны и недоверчивы люди к этой близости? Чем она мешает тому же Николаю Нилычу? Почему мы должны ее остерегаться? Что-то есть в такой настороженности от надуманных сухих церковных сказок, от костяного перста, указующего, что можно и что нельзя. Почему нас нужно учить, как вести себя? Мы сами знаем цену горю и радости. Почему же радость нужно гнать, если она пришла не вовремя? Да и почему не вовремя? Разве для нее есть расписание?
Я люблю смотреть, как Вера собирает на стол. И нечего ведь собирать. Но как-то очень аккуратно, заботливо режет она черемшу на дощечке, ставит сковороду, наклонившись к свету, осматривает ложки и споласкивает в миске с водой.
Она ко всему внимательна и очень внимательна ко мне. Из-за меня затеяла всю эту колготню с ужином. Я совсем не голоден, но не стал ее отговаривать, чтобы только посмотреть, как она готовит.
Это радость – смотреть на нее за ужином. Мне нравится в ней все – каждое движение, каждая черточка. Я не притронулся к еде, лишь смотрю, как плавно проводит Вера ложкой, берет ровно столько, чтоб положить в рот, почти не раскрывая губ. Смотрю на изгиб ее руки и плеча, на профиль, скользящий по стене, покрытой витьем из огненных бликов.
Она заставляет меня есть, а я не могу. Чтоб успокоить ее, жую стебелек черемши. Вера очень проголодалась. Я вижу. Ей достается с ребятами. Целый день с утра до ночи, недели и месяцы в этой избушке. Только и развлечения – по ягоды и по грибы да иногда, как праздник, на лодке в соседний поселок, в магазин. Поставлю себя на ее место – страшно и тоскливо. Потому, наверно, и прильнула она ко мне, что в невыразимой одинаковости дней не могла больше оставаться одна.
Упрекают ее, что она изменила мужу. А разве можно это назвать таким словом? От него больше чем по полгоду нет никаких вестей. И так пятый год... Из скудных Вериных рассказов о нем знаю, что дома он лишь зимой, и то не всегда. С годами, с долгими разлуками перемешались, перетасовались чувства, ускользнуло что-то, что связывает. И он спокоен. Ему-то не так одиноко. Мужчинам, конечно, не так одиноко. Вера знала, то ли почувствовала что он там не один. А ей больно и безнадежно. И все-таки она любит его. Да, любит. Я знаю, что любит. Или мне так кажется?..
Бывает, посмотришь – совсем она молодая, а то вдруг резче станут морщинки у глаз и губ, слабее движения, заметней светлая полоска в волосах. Так скудно одарила ее радостью жизнь, так щедро наградила печалью и одиночеством.
– Почему нас так притягивает? – шепчет Вера. – Никто мне больше не нужен, только ты.
Разве может кто-нибудь ответить на этот вопрос? Я слышу, как бьется ее сердце, вбираю ее тепло. Я не задумываюсь, почему так. Я даже не знаю, как это все назвать. Слово «любовь» кажется маленьким и затертым. Его так измызгали, засюсюкали и запели, что сейчас, здесь оно не у места. Не могу я назвать любовью эти минуты. Это жизнь. Просто жизнь. Да, жизнь и только, потому что иначе мы не можем.
Мы смотрим на потолок. Красная перевить бликов бледнеет, и темнота крадется из углов.
Вера осторожно высвободила руку из моих рук и отодвинулась.
– Павел вчера прислал перевод. И я прогнала тебя.
Она прижала к груди мою голову. Она гладила мое плечо. Она успокаивала меня, как ребенка. При мне она редко вспоминала мужа. Но я помню каждое ее слово о нем – так мне тяжело в эти минуты. Чувство двойственности, двусмысленности, вины перед незнакомым человеком бередит сердце. Я понимаю, что Вера не моя, и это горько.
– Почему мы так поздно встретились, – говорит она, и в голосе ее нет вопроса – только сожаление.
– Где он?
– Не знаю. Не написал.
Смутно и глубоко, так, что не разобрать, не понять еще, клубится в груди у меня даже не мысль, а чувство, смутная догадка, что нам надо остаться вместе надолго. Я ничего не говорю Вере, но всё чаще прислушиваюсь к невнятному голосу, рожденному тоской по этой женщине. Ее наивные и ясные намеки я слышал не раз. Когда-то они настораживали, но теперь я знал, что ничего, кроме откровенного желания быть со мной, за ними не скрывалось. И все же до сих пор я лишь ощупью, смутно подходил к тому, чего Вера желала ясно и открыто.
Она поднялась на локтях и смотрела на меня. Протяжно смотрела. Она вся сгустилась в этом взгляде, вся вобралась в него. Неверная тьма скрывала ее глаза, но взгляд я чувствовал. Спокойная радость и тревожное тепло входили в меня. Я боялся спугнуть этот взгляд, не решался пошевелиться, опасался вздохнуть. В печке вспыхнули головни, и на мгновение дрожащий свет прикоснулся к ее лицу. Она закрыла глаза. Потом в угольной тьме я долго видел ее, омытую замирающим пламенем.
Я закопался в ее волосы, закрылся ее руками, а в памяти было торжествующее и усталое лицо, отлитое из неожиданного всплеска огня.
Вера жалела, что мы не встретились раньше. А я не знаю, могло ли случиться все это раньше. Пожалуй, нет. Ведь меня привязывает к ней ее горькая умудреннослть, ее трудная ноша, ее колдобистые дороги. Будь она зеленой девчонкой, не захватилось бы сердце, не привязалось бы к ней, не приросло бы. Нет, не приросло бы так.
Вот поэтому-то еще я и думаю, что это не любовь. То в юности, когда не ясно, чего хочешь, когда розовый туман вместо будущего и будущее рисуется бесформенным облаком, которое по желанию меняет очертания. Сейчас другое. Жизнь видится такой, как есть, резко и четко, без дымки. Даже неопределенность стала в ней трезвой деталью, о которой всегда помнишь.
Мне кажется иногда, что с годами жизнь обнажается, с нее сходят все покровы, ты начинаешь видеть ее тело, ее кожу, потом видишь нервы и кости, на которых все держится и которые всем управляют. Становятся понятны причины, концы и начала. Но это знание не отвращает от жизни. Оно ведет тебя все дальше и глубже.
И встречаешь женщину, которая тоже видит все, как и ты. И нет уже тайны в отношениях, нет юношеской серебряной туманности, нет облака, из которого воображение лепит по своему произволу, что захочет. Нет ничего от любви, про которую столько наговорено. Но есть сходство судеб и нелегкое влечение нашедших друг друга людей. В этом своя поэзия, со своим безрассудством и радостью, но отягченная беспощадным знанием начал и концов.
13
Как тягостно и тревожно прощанье. А прощаемся мы второй раз. Первое было ранним утром, в серой мгле холодных сеней. От него и сейчас щемит в груди. И помнится лишь ее лицо, туманно-бледное, с неясной тенью под бровями; неотрывно смотрящие на меня глаза; губы, чуть приоткрытые от волненья; смятые волосы, упавшие на плечо. А я ухожу. Ухожу. Ухожу. Вера прижалась лицом к моей груди, прижалась ухом к сердцу и слушала его стук. Все слушала, слушала... И потом поцеловала рубаху у сердца. Да, поцеловала меня в сердце. И теперь я не помню ни одного ее поцелуя, кроме этого – в сердце.
И вот второе прощанье. Мы далеко друг от друга. Я опускаю мотор в воду и оглядываюсь на берег. Там, на камнях, в небе с прорезями осенней синевы, стоит Вера. И Серьга стоит в своем накомарнике, и Андрей прижался к ноге матери. Стоят и еще люди, но я никого больше не вижу. Только Веру вижу на черных камнях, на осенних облаках, на зеленоватом льдинистом небе. Только вижу, как смотрит она на меня и ветер относит прядь волос.
Мы должны отвалить первыми. Я рванул за шнур. Мотор задрожал, и булькнула под винтом вода, И только на мгновение смог я обернуться к берегу. Вера все стояла, прижав руки к груди. И сыновья стояли около нее, а за ее спиной вверх по Ангаре тащились облака.
Она пришла меня проводить. Все знали, что она провожает меня. Все осуждали ее и говорили о ней плохо, а она пришла.
Не знаю, что будет. Знаю только, что эта ее смелость, так же как поцелуй в сердце, останется со мной.
Шлепко бьет по борту крупная зыбь, холодные брызги заносит в лицо. Беспощадной ясности даль смотрит в глаза. Ярко горят в тайге первые факелы осин.
Я оборачиваюсь, и все виднеется фигурка Веры на черном берегу, а ребятишек уже не видно.
14
Бывает же – не верится в то, что видят глаза, трогают руки, чувствует тело. Я сижу в мягком кресле, мягко гудит мотор, мягко и плавно текут за окном берега Енисея. Наши геологи и Николай Нилыч возвращаются в Красноярск. Они все закончили, а мне еще идти по трассе с другим отрядом.
Но это потом. Пока я сижу в кресле «Ракеты», прислонившись щекой к спинке в чистом холщовом чехле. Сижу, лениво бросив руки на колени и вытянув ноги. Сижу и смотрю, как горит осеннее пламя осин, как утреннее солнце продирается сквозь туман, как дымятся острова.
Мне не надо держать тряскую ручку мотора, вычерпывать банкой воду, помогая засорившейся «лягушке», не надо следить за рекой, высматривая, не торчит ли впереди горб топляка, о который можно сорвать шпонку. Я могу подняться с кресла, подойти к буфету в конце салона, достать бумажник и купить бутылку «Саян», пачку печенья или коробку папирос, хоть и не курю.
Но я не встаю. Приятно немного оттянуть удовольствие. Мимо промелькнула смоленая лодка с какими-то людьми. Я с наслаждением покрутился немного в кресле, чтоб лучше почувствовать разницу между жесткой скамейкой и мягкостью моего сиденья.
Пристали к дебаркадеру. Народу садится мало. Стюардесса ведет по ковру старушку. Та ступает боязливо, точно ручей переходит по льду.
– Стара я, дочка, на ракетах летать. Мне бы на простом пароходе... Обманули в кассе, никогда б я на «Ракету» не взяла. Теперь-то что поделаешь. Придется лететь.
Стюардесса хорошенькая, пухленькая, завитая, напомаженная, бровки подщипаны:
– Сядьте в кресло, бабушка, и никогда на пароход не захотите.
Очень внимательная девушка. Даже у меня спросила, как я себя чувствую. А старушку быстро определила к нашим ребятам, которые дулись в карты. Та оказалась любительницей, хоть и пришлось надеть очки. Разошлась бабка – попросила подать «Саяны».
Тогда и я не утерпел. Купил бутылку, печенье и папиросы. Угостил стюардессу – она же за буфетчицу. Не отказалась и не смутилась. Видно, что давно на людях.
Девушка-то, оказывается, издалека, из-под Ленинграда сюда забралась. Кончила курсы медсестер и решила совершить подвиг. Так мне и сказала – «совершить подвиг». Сначала разнорабочей устроилась на Красноярскую ГЭС, потом перешла на стройку железной дороги Ачинск – Абалаково, и тоже разнорабочей.
Поглядеть на ее маникюры да завитушки – не поверишь, а по глазам и по голосу поймешь, что была. Чуешь ведь человека.
Болтаем с ней. Вторую бутылку «Саян» начали. Кроме этого напитка, здесь ничего держать не положено. А «Ракета» вошла в Казачинский порог. Почти он не заметен.
Правда, несколько раз сильно долбанулись крыльями о валы – дрожь по всему корпусу.
– Представляете, в Енисейске простояли три часа из-за тумана! – говорит стюардесса.
– Курите? – открыл я «Казбек».
– Не курю. А если вы хотите, идите на палубу. В салоне не курят.
И дальше мне рассказывает, что пять лет проработала на стройках и захотелось в городе пожить. Устроилась в Красноярске в каком-то управлении. И объявили набор в стюардессы. Теперь – на реке.
Так мы пили газированную воду «Саяны» и разговаривали. И через все разговоры, через все пути тянется теперь мысль о Вере. Будто живу я разом в двух местах, будто два сердца в груди и две головы на плечах. О чем бы ни думала одна голова, как бы ни волновалась одно сердце, вторая голова и второе сердце всегда полны Верой. Всегда. Всегда в них память или мечта. Я так глубоко погружаюсь в них, что забываю о реальности. Вот сейчас что-то говорит мне стюардесса, рассказывает, а я очутился в темных сенях, и Вера прощально целует меня в сердце, и стоит на каменистом берегу, и осенней прозеленью светится над ней небо...
Сколько мы едем, а я никак не могу покинуть дальний тот берег, почерневшую избушку. Все крадусь потихоньку и заглядываю в оконце и вижу Веру. Не лицо ее, не глаза, не волосы – осеннее радостное тепло, чуткую настороженную внимательность ко мне, трепетность ее вижу я за мутным стеклом.
А «Ракета» летит по реке сквозь мокрое сито дождя, сквозь солнечные блики, сквозь дали.
15
В Красноярске мне начальство наказало пробыть не больше дня. По пустяковому делу ездил – взять какой-то пакет и привезти на базу. Но пакет еще не был готов. Я знал, что вовремя его в экспедиции не подготовят, поэтому и вызвался ехать в город. Хотелось немного побродить там перед последним тяжелым маршрутом.
Ночевали в гостинице на дебаркадере. Это рядом с речным вокзалом. Всю ночь покачивало и скрипели мостки. Утром геологи и Николай Нилыч уезжали в Москву. Они как-то сразу отдалились от меня. Еще вечером были все вместе, а сегодня у них свои разговоры. Конечно, зачем я теперь им нужен. Немножко обидно, немножко грустно и немного тревожно почему-то.
Подозвал меня Николай Нилыч. Вспомнил ведь! А я уж собрался ускользнуть незаметно. Времени и слов он тратить не любил. Только вскинул на меня голубые выгоревшие глаза и сжал руку повыше локтя. Потом достал из полевой сумки почтовый конверт.
– Возьми на память. Это негативы. Отдашь в фотографию, напечатают карточки.
Трогательный старик. Хоть и жучил меня, а всегда таил строгую доброту и внимательность.
Взял я конверт, и тут он совсем меня доконал – потихоньку, чтоб никто не слышал, добавил:
– Там есть снимок Веры...
И разом завихрились, захватили, захлестнули воспоминания. И руки так неловко удерживают конверт. И не знаю я, куда его спрятать и что сказать Николаю Нилычу.
Он не мигая смотрит мне в глаза. Обветренное лицо его с белыми бровями кажется даже мечтательным. Что-то мягкое и незнакомое в нем...
– Видно, не переделаешь тебя, – тихо сказал Николай Нилыч. – Живи, как знаешь. У вас и вправду что-то серьезное...
Все уже собрались. Он пожал мне руку, схватил рюкзак и пошел.
Вот и остался от нашего отряда я один. Я присел на койку. Черные кусочки пленки рассыпались по подушке. Я сразу угадал, где Вера. Сразу, без ошибки.
Эх, помню я тот день. Летом еще, в июне... Мы работали на тасеевском створе, а к вечеру пришли в Подкаменную. На неделю было дел в округе – по берегам и мелким притокам Ангары. Расположились в нашем доме. Втроем. Насчет завтрака и ужина решили договориться с местными. Пошли к соседней избушке – там у двери стояла молодая женщина и мальчишка в накомарнике до колен.
– Что за таежник, прелесть! – схватился Николай Нилыч за аппарат. И сделал тогда этот снимок.
Вера смутилась от неожиданности. Была она в зеленой энцефалитке с откинутым капюшоном, и мы приняли ее за геологиню. И она еще больше смутилась.
Да, тогда был ветер и волосы ее сбило на сторону. Такие упругие, густые, русые волосы. И в них тонкая строчка седины. Она поправляла их ладонью. Так и осталась на фотографии.
Она сразу согласилась готовить для нас, с радостью, нескрываемой горячностью истосковавшегося по людям человека.
Первый раз я тогда ее увидел. Первый раз.
Как это все умещается в таком маленьком кусочке пленки? Я быстро собрал негативы и пошел в фотографию. Боялся – не возьмут. На счастье, взяли сразу. Хороший попался парень – не отказал. Вот подарок так подарок сделал мне Николай Нилыч. Никогда такого не ждал. Вышел из фотографии, как очумелый. Встал у входа и не знаю, что делать. Не скоро вспомнил о своем намерении навестить сегодня давнего друга Василия, съездить к нему в Дивногорск.
День разгорался ясный и тихий. Синеватый туман заливал берега. Арка нового, не достроенного еще моста плавилась в далекой дымке. Через Енисей я перебрался по понтонному мосту. Под настилом шипела зеленая вода. Почти сплошняком тянулись машины. Гремели и выгибались под ногами доски. Я заглядывал в кабины грузовиков, думал – случайно встречу Василия, может, он зачем ездил в Красноярск.
За Енисеем, по тропке, пробитой в песчаной насыпи, поднялся на новый мост и пошел к остановке. Отсюда город видится, как сквозь фиолетовую воду.
В автобусе стекла точно покрашены синькой – такие в них дали налиты. Плавно качаются отроги Саян. Они одеты в старую медвежью шкуру, пропоротую ребрами скал. Деревья, опаленные осенью, сливаются в цветные пятна. Словно проступили сквозь склоны гор все богатства земли: позеленевшие пластины меди, слитки золота, ржавые куски железа и пепельные наплывы свинца. А внизу Енисей отсвечивает бледным малахитом.
На шоссе кучи щебня и песка. Машины, огромные, как древние ящеры, скребут землю и камень.
В Дивногорске от остановки вверх по склону, поросшему березой и осиной, жмется деревянная лестница. Она вроде улички между нижним и верхним городом. Эта лестница точно где-нибудь в парке. К сырым ступенькам прилипли желтые листья. За перилами – низкорослая тайга. А по лестнице идут совсем городские люди.
Растолковали прохожие, как добраться по моему адресу. Это повыше улицы, которую только начали строить. У Василия на втором этаже отдельная квартирка. Открыла жена. Белая-пребелая: лицо белое, руки белые, волосы и ресницы тоже белые. Она тягуче говорила мне:
– Сойдешь на шоссе, проголосуешь и доедешь до моста. За мостом по правую руку – съезд. По съезду поднимешься на карьер. Он как раз напротив котлована. Постоишь у экскаватора и дождешься Василия.
Хотел я идти, но она не отпустила.
– Куда ж ты? Ребятишек-то наших не поглядел! Василий тебя сразу спросит: «Ребятишек-то видел?»
У них двойняшки. Я и не знал. Лежат в широкой коляске. Спят. Белые, розовые, курносые и пахнут молоком. А над ними окно и сине-золотые горы за Енисеем.
Но я вижу не этих одинаковых мальчишек. Вижу Серьгу, прижавшегося к ноге матери. Вижу Андрея на руках у Веры. Пронзительная, трудная тоска в который раз прокалывает сердце. Что сейчас в Подкаменной? Солнце, как тут, дождь ли за окном или пасмурный ветер? Может, слабенький Андрей опять заболел и нудно долго плачет и Вера не может его успокоить... Там открылся мне великий труд этой женщины. Однообразный, тяжелый, выматывающий труд – ухаживать за детьми.
Сейчас она стирает или штопает, или шьет, или варит обед, и сырые дрова дымят, и дым ест глаза. И так день за днем. Раньше я думал – это мелочи. Близость с Верой все показала по-иному. Помню ее усталую, побледневшую после трудного дня. Выдаются такие особенно тяжелые дни, когда нельзя присесть даже за обедом. А я вернулся из маршрута со скал, и мне неловко перед ней и перед собой, что я устал меньше ее. Вот тогда, наверное, и проснулось удивление перед Верой. Я понял причину и цену ранней седины в ее волосах, коротких и пугливых морщинок у губ. Да, понял, и от этого лист за листом, чешуйка за чешуйкой облетало все легкомысленное и ветреное в моем к ней отношении. И когда осыпалась вся эта первоначальная шелуха, я понял, какими цепкими корнями приросло сердце к Вере.
Я шел на карьер, а думал о ней. И не замечал ничего вокруг, и голосовать грузовикам не стал. Опомнился, когда миновал город. Только тогда увидел, где я.
Шоссе, чем ближе к стройке, тем гуще покрыто жидкой глиной. Справа, у причала – носатые краны, слева – сплошное месиво развороченной земли, из которой поднимаются кирпичные стены и каркасы зданий.
У въезда на мост дощатый щит: «Осторожно – свежий бетон!» И свежий ветер с реки, и свежо дышится. Отсюда уже виден котлован. Он выходит до середины Енисея и курится пылью, как огромный котел. Дороги тоже дымятся. Зеленая вода плоскими волокнами слоится внизу и пестрит рябью. Из водоворота торчат верхняя надстройка и труба затонувшего буксира.
На том берегу дорога приклеилась к отвесным скалам. Далеко идти. Когда своими ногами померишь, поймешь, что за громадина эта стройка.
Отвод от шоссе вправо. Тут долина между скал. Березняк да пыльные кусты. Кажется, дорога уходит от Енисея и никогда к нему не вернется. Но там, дальше, – крутой поворот и начало подъема на верхний карьер. Дохнул синим перегаром встречный КрАЗ. В кузове с крепким козырьком, нахлобученным на кабину, – обломки гранита.







