Текст книги "Летний снег по склонам"
Автор книги: Николай Димчевский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 27 страниц)
7
Кочевье с геологами по Ангаре, вживание в непривычную для жителя средней полосы ширь и дичь... В этом просторе встречи с людьми кажутся иногда невозможными – знаешь: здесь мы работаем и кроме нас тут никого. А если уж встретишь, запомнишь навсегда. Вот фигура изыскателя, выдравшегося из таежной чащобы. Лошадь, вьючные ящики по бокам; в седле человек, заросший дремучей бородой, из-под ветхого капюшона – одни глаза; рваный ватник с прогоревшей полой, почти истлевшие сапоги; рукоять ножа за голенищем, на груди карабин. Незнакомец с удивлением и детской, себе неверящей радостью смотрит на нас, а мы и с сочувствием, и с каким-то невыразимым чувством вины оттого, что сами живем в комфорте – и катер у нас, и палатки, и даже раскладушки (сибаритство почти невообразимое!). Он спешивается. Приглашаем к костру. Он давно в тайге, впервые вышел к реке – хлеб кончился, послали из отряда, выбрался вот, хоть на людей посмотреть...
Просыпалось пасмурное ангарское утро. Мой хороший товарищ опытный геолог Владимир Тер-Агапов нагибается, откалывает кусочек породы от черных острых «щеток», торчащих по урезу воды, протягивает мне. Тяжелый осколок отливает серебристым блеском – почти чистый металл. Месторождение уже известное, но все ж очень приятно взять в руки образец и представить радость первооткрывателя.
Все запоминается, откладывается в памяти. Потом, когда-нибудь (а может, и никогда...) расскажу об удаче, о человеке, совершившем замечательное...
СКВОЗНЯКОВЫЕ ГЛАЗА
А все-таки нравится мне эта растрепанная, взбаламученная непогода. Третью ночь палатка гремит, как бычий пузырь с горохом; ломятся в нее ветер и дождь, шипят над ней промокшие березы, но сильней всех неистовствует Ангара: морским накатом гудят волны и разбиваются у самого входа, иной раз кажется спросонья, что они уже подмыли колышки растяжек и ветер заваливает наше брезентовое жилище; приоткроешь край, выглянешь в ночную муть, и видна лишь пена у берега да белые гребешки на черной воде. А ветер старается затолкнуть в щель побольше крутых мохнатых комьев, сплетенных из запахов реки, леса и мокрого песка.
Застегиваю спальный мешок и, засыпая, слышу, как пугливо шарит в брезенте ветер, как торопливо, точно из двустволки, всаживает по тенту шквальный дождь, а потом робко и одиноко скребутся капли, сбитые с вершин берез.
Эти ночи и дни на пустынном берегу полны суматошных событий.
Только заснул – стук по палатке.
– Вставай, ребята!
Впрыгиваем в сапоги на голу ногу, выскакиваем прямо в пену прибоя.
Сашка забрел в воду и машет руками. Эге, вот в чем дело! Река подмыла кол, к которому за цепь был причален катер. Теперь его черную тушу медленно относит от берета и тянет по течению. В катере спит моторист Володя.
Сашка шарит в холодной воде, хочет поймать конец цепи. Мы толчемся рядом и не придумаем, что ж делать.
Из палатки выходит начальница отряда Елена Егорова, она в мохнатом халате и огромных резиновых сапогах.
– Володя, проснись! – по-домашнему зовет она.
Катер покачивается, кивает нам, прощается.
– Да кричите же! – оборачивается Елена Егоровна.
– Володя, проснись! – орем мы хриплым хором, и нам делается так смешно, что только согнуться пополам и беззвучно зайтись в смехе. Мы хохочем, приплясываем, дрыгая ногами и едва не падая на мокрое сучье и водоросли, нанесенные рекой.
Елена Егоровна успокаивает нас и уговаривает кричать.
Наконец, Сашка приходит в себя. Он берет камень и бросает в катер, раздается дребезжанье, как из пустой бензиновой бочки. За ним и мы принимаемся кидать камни в размытое пятно на ночной воде.
Налетает шквальный дождь, за его сеткой катер едва мутнеется.
Сашка снимает сапоги и говорит:
– Кто со мной?
Я тоже снимаю сапоги и сдираю майку. Мы входим в воду. Холодная, черт! Волны достают до колен и шипят.
И тут слепящий свет едва не сбивает нас с ног. Мы как очумелые стоим по пояс в воде. Наконец-то проснулся Володя! Завыл мотор, катер подошел к берегу. Мы подвязали к цепи веревку и захлестнули за ствол березы.
К утру ветер стих, начался упорный бесконечный дождь. Казалось, он шел всегда и никогда не кончится. Так и будут прижиматься к воде облака, и тягучий шелест не перестанет исходить от желтеющей тайги.
Смутно позванивала каплями рябая река. Ее размывало в тумане, стирало, как с доски рисунок мелом.
В негнущихся от сырости плащах, в два топора мы обрубали сучья с поваленной березы. Мокрые щепки летели в сырую траву. С мокрого железа соскальзывали мутные капли. Мокрые листья липли к рукам. От мокрого воздуха першило в горле. И даже дым у затлевшего костра был мокрым и тяжелым, он расползался понизу и смешивался с осенней мутью.
Над костром на высоких шестах растянули тент, чтоб уберечь робкий огонь и хоть как-то укрыться самим.
Из-за треска сырых сучьев я не сразу разобрал перестук мотора на реке. Лодка шла, наверное, у самого берега. Дождь и кусты глушили звук. Кого ж это понесло в такую погоду? Кому это мало воды сверху, и он забрался в нее по пояс?
Мы встали к костру спиной, ожидая, когда покажется лодка. Долго барахталась она в дождевой тине, путалась в тумане и вдруг неожиданно четко обрисовалась неподалеку.
За рулем сидел парень в розовом берете и телогрейке. Дима Сухов... Да, Димка Сухов! Этот розовый берет на другом показался бы нелепым, а у Димы он был тем, что надо: ловко и небрежно заломлен на ухо. Поднят воротник телогрейки. Плечо выставлено вперед. Погасшая сигарета в губах. Он так ловко сидит, что кажется, будто нет дождя и всей этой слякоти, есть лобовой ветер и солнце и створный знак вдали, по которому он ведет лодку. Дима всегда был таким.
Спиной к нам сидит второй человек, его я и не заметил сразу; не увидел и того, что лодка перегружена и зарывается носом. Тяжелый груз укрыт намокшим брезентом.
Дима заметил наш табор, но не шевельнулся. Пройдет мимо? Я хотел крикнуть. И тут он направил лодку к берегу.
Они пристали к катеру. Дима ловко шагнул по скользкому бортику, по трапу, брошенному в воду, прыгнул на песок.
Он поздоровался со мной так, будто мы заранее договорились о встрече и ничего нет особенного, расставшись пять лет назад в Ленинграде, пожать руку на этом берегу.
– Понимаешь, сигарета погасла и спички кончились, – сказал он, нагибаясь к костру.
Прикурив от дымящего сучка, Дима одним взглядом окинул лагерь, и этого ему было достаточно, чтобы знать о нас все. Так мне показалось.
Пожалуй, я ни у кого не встречал такого взгляда. Беспощадно-четкие, острые, сквозняковые какие-то у него глаза. Глянет – словно ветром обдаст и сдерет с тебя все, останется лишь зернышко, если есть оно внутри. И видит он лишь эту сердцевину, больше ничего ему не интересно.
Было и раньше у него такое, но тогда не совсем еще оно отшелушилось от мелочей, а сейчас только и осталась эта беспощадность.
Закурил он, и вижу – собирается прощаться. Не интересно ему здесь. Такой уж он человек. Со стороны может показаться, будто равнодушен он ко всему, а я знаю – просто не интересно ему у нас, и есть дело впереди, которое захватило его, закрутило, и не может он и не хочет от него уйти. И все остальное теперь ему вроде поденок, мельтешащих у глаз. И это у него не от самомнения или пренебрежения к другим. Просто до забвения он занят своими помыслами да замыслами. Я долго не мог этого понять и обижался, а потом увидел, что обида тут никчемна – все равно что обижаться на дождь или на солнце. Дождь идет и солнце светит потому, что не могут по-другому. Так уж они от природы устроены, чтоб одному поливать землю, а другому ее сушить.
Вот сейчас собрался Дима уезжать – ничем его не остановишь, никак не уговорить. Разве только заденет его что-то, скребнет или поцарапает.
Стряхнул он с берета капли, наломил его на ухо и протянул мне руку. Не забыл про меня. А мог бы и забыть. Случалось – не простившись и не глянув, уходил, будто от пустого места. От увлеченности, от рассеянной задумчивости получалось такое. Я без всякой обиды вспоминал об этом.
И тут Елена Егоровна как раз подошла к костру. Она всегда утром в халате, так ей нравится, и кругом-то свои ведь. Сейчас сверху еще накинула прозрачный плащ.
Дима, как увидел ее, отдернул протянутую мне руку. Я сразу заметил – расширились у него зрачки и чуть видная усмешка прошлась по губам. Он стащил берет с головы, поздоровался с ней и спрашивает:
– А кофе к завтраку у вас бывает?
Елена Егоровна немного смутилась, ответила что-то насчет чая и пригласила его позавтракать с нами.
– Хорошо. Остаемся, – сказал Дима.
Рабочий, уже отвязавший лодку, снова захлестнул веревку и подошел к костру.
– Ваш мохнатый халат напомнил мне об утреннем кофе, и мы остаемся завтракать, – сказал Сухов.
Его слова покоробили Елену Егоровну, она не сразу нашла, что ответить, и лишь после замешательства спросила:
– Вы делаете нам одолжение?
– Нет. Это я одолжил у вас спички.
Костер разгорелся, под мокрыми сучьями зашевелились лепестки огня, скоро они облизали чайник.
Мы стояли молча. Было как-то неловко. И ведь вроде не с чего, ничего особенного-то Дима не сказал. Одни лишь глаза его, резкие и сквозняковые, встревожили нас, выбили из привычного, примелькавшегося хода времени и дел.
А почему еще Дима был так резок – с голодухи. Это я понял, когда начали завтракать. Видно, крепко им досталось за сезон.
Мы сидели на бревне под тентом, дождь шел ровно и скучно, будто разматывал один и тот же серый клубок; облака то опускались к самой воде, то поднимались к вершинам берез.
– Вы уютно устроились, – сказал Дима.
Елена Егоровна, сдерживая смех, поперхнулась чаем, закашлялась.
– У нас не уют, а роскошь, – с трудом проговорила она. – Палатки, костер, бревно...
Дима прищурил глаза и засмеялся, тихо, почти не покривив губ. Потом взял топор, отошел к поваленной березе, вырубил две рогульки и повесил сушить ватники.
Мы забрались в палатку. Дима лег на спальник и закинул руки за голову.
– Как сезон-то прошел? – спросил я.
Он не шевельнулся. Закрыл глаза. Губы его вдруг разошлись в улыбке, он поднялся, сжал мою руку у плеча, глаза его били навылет, резали и кромсали меня двумя стальными лезвиями. Дима не сказал ни слова, но из одного этого взгляда я понял, что сейчас произойдет необычайное. И верно, оно произошло.
Дима достал из кармана грязный, засаленный мешочек для образцов и вытряхнул из него осколок. Тускло блеснул металл. Небывало богатая руда. Я не видел ничего подобного.
– Это прямо на поверхности. Когда уходили, я отколол в последний раз. Понимаешь?
Он закурил, и снова глаза его устремились куда-то вглубь. Дима ушел от меня, забыл, улетел в свои размышления, в великую радость открытия.
А у меня что-то сломалось в груди, бессильная зависть и боль колотились на месте сердца. Я завидовал Диме, я знал: для него это не случайность, не везение, он должен был найти такое... Я всегда завидовал ему. Всегда. Как познакомились, сразу стал беспричинным его завистником. И вот совершилось...
Уходят минуты, и растут мое волнение, боль и зависть, и вместе с этим сам я становлюсь все меньше и ничтожней.
Я вспоминаю прошедшие годы, вспоминаю долгие дороги по чащобам и рекам, по скалам и долинам, вспоминаю палатки, шалаши и зимовья, вспоминаю лица товарищей, вспоминаю окончания летних работ и их плоды. Вспоминаю и вижу – все это не стоит кусочка руды, который показал мне Дима. Не стоит. Нет.
Получилось так, что я в сущности ничего не искал. Давали задание, ехал в назначенное место, осматривал участки, на которых собираются что-то строить, перечислял все, что увижу, привозил образцы, готовил отчет. Кто-то изучал мои отчеты и решал – пригоден участок для строительства или нет. Я этого уже не касался. Моя работа и жизнь были кем-то расписаны заранее, я лишь выполнял чьи-то замыслы. И я привык к этому.
Дима – другое. Он настоящий поисковик и всегда им был: все сделанное до него считал лишь началом своей работы. Он умел в открытом другими видеть несовершенство, недоделки, ошибки. Да, даже у больших авторитетов он раскапывал ошибки, хотя сам был по существу еще мальчишкой. И он нашел свои приемы поиска, отточил свой почерк... И вот успех.
Сейчас я пытаюсь поставить Диму на мое место и понимаю, как нелепо выглядел бы Сухов здесь, в нашем отряде. Да он к вечеру сбежал бы отсюда. Он привык сам находить себе задание и сам его выполнял. Никто за него не думает и не может думать.
...Эти мои мысли не о нем, хоть и о нем, мысли эти – укор мне самому.
Как гнетуще сознание своей ограниченности, неудачливости... А может, и просто бездарности? Надо же иногда Говорить правду себе самому о себе самом. Ведь до сих пор не сделано ничего по-настоящему интересного. Когда просыпается сознание этого, я чувствую себя больным, тускнеет мир, жухнут краски и радости; глаза словно завязаны мешковиной. Не часто это случается. Очень редко даже случается. В повседневности никогда не думаешь о таком. Знаешь свое дело, иногда трудное, иногда полегче, иной раз опасное, и занят только им, только тем, что приходит утром и уходит вечером, радуешься маленьким радостям и тревожишься мелкими заботами. Жизнь крошится, рассыпается в мелочах. Столько их – не знаешь, о которой думать, на какую смотреть. Идешь по ним, как по песку: каждая песчинка с другой не сцеплена, наступишь – провалишься. Медленно, трудно продвигаешься вперед.
И вдруг видишь человека, который идет по тому же песку, но у самой воды, где он плотный и гладкий. И обгоняет тебя этот человек, он не замечает песка. И ты теперь знаешь, как надо бы идти, да увяз на своей косе. А тот уж весь путь одолел. И тогда ты понимаешь, что тебе никогда с ним не сравняться. Никогда. Оттого, что устроен ты по-другому и вся жизнь твоя здесь, среди мелочей, в которых ты увяз по колено. Поэтому-то один вид человека, избежавшего зыбучих трясин и свободно идущего к свой цели, становится для тебя укором и болью. Заметишь его вдали, и так засосет, заноет, захлебнется сердце...
Этот человек рядом, он лежит, уперев локти в брезент, положив голову на сцепленные руки, он курит сигарету, он сдвинул на лоб свой розовый берет, он шевелит пальцами ног, наслаждаясь тем, что снял сапоги. Он думает, рассматривает, как впаяно в глубину земли огромное рудное тело, чудовищный слиток почти совсем чистого металла. Пока что никто еще не знает о находке, но узнает весь мир. Таких месторождений на планете всего три. Сухов открыл четвертое.
Зависть моя, досада и боль сливаются в один колючий клубок. Я никого не виню. Я понимаю, что обида моя ни на кого – я все понимаю. И все-таки этот клубок растет и раздирает меня.
Человек, увидевший то, чего никто не замечал, всегда для меня укор и загадка, которую никогда не отгадать. Да и как ее отгадать, если сам ни в чем не похож на такого человека. И отделяет тебя от него всего лишь небольшая будто бы, незаметная совсем грань. Но эту грань я-то теперь ни за что уж не перейду. Я достаточно умен, чтобы с болью признать это. Называется грань талантом.
Необъяснимая, странная, удивительная это штука. Если взять знания, их у меня, пожалуй, не меньше, чем у Сухова, а может, кое в чем и больше. Если жизнь нашу сравнить, повидал я, конечно, больше его. Но не мог я переступить невидимую ступень смелости и дерзости. Не сумел нарушить каких-то канонов и попал в зыбучую пучину мелочей. И теперь не могу выбраться. И не смогу. Не сумею, чувствую, что не сумею.
Дима докурил сигарету, сунул в песок, потянулся.
– Ну, старина, мне пора!
Он потрепал меня по плечу. Он вернулся на мгновенье из своих мыслей и спросил:
– А что у вас хорошего?
– Геологическая съемка. Сам знаешь, – ответил я, и голос показался мне чужим. – Так, бродим по берегам...
Дима быстро посмотрел на меня и ничего не сказал.
Дождь по-прежнему ровно и равнодушно поливал березы, берег, палатки.
Дима надел едва подвяленную телогрейку, завернул спички в непромокаемый пакет и стал прощаться.
Булькнула вода под винтом, лодка отвалила от катера. Дима прощально поднял руку и стремительно оглядел наш лагерь. Мы встретились глазами, он подмигнул мне и отвернулся.
Лодка врезалась в сырые волокна дождя.
Я сел на бревно. Я словно впервые увидел эту мокрую парусину, мокрые листья, мокрые стволы и катер, приткнувшийся к берегу. Все показалось убогим, будничным.
Дождь, не переставая, стучал по тенту. Синий дым от погасшего костра жался к ногам, как вымокший кот. И не верилось, что за жухлой завесой дождя кроются просторы таежных берегов, таятся лики солнца и звезд.
8
Через лохмы тумана, застелившего долину, проглядывала речка Кут. А когда солнце вытопило раннюю сырость, поезд подошел к конечной станции, и открылась ослепительная даль впервые увиденной Лены. Тогда еще не было речи о Байкало-Амурской магистрали, но необходимость ее чувствовалась, и не верилось, что дорога так и закончится надолго тупиком...
Короткий разговор в конторе порта Осетрово, и мы спешим к причалу, где ждет катер. Вдогонку за грузовыми баржами, недавно ушедшими вниз по реке! Среди дня догнали этот необычный караван – два огромных сухогруза счалены друг за другом, получилась длинная и мощная посудина. Впервые по Лене идет такой «воз».
Дни наполнились просторами, раздающейся вширь реки. Позади Киренск, устье Чаи, двойное устье Витима, пробившего синие хребты; ворота алмазного Мирного – Ленск, дымящийся в вечернем холодке трубами энергопоезда; грандиозное зрелище вечерней грозы в устье Олёкмы. И долгие беседы в тесноватой рубке, рассказы капитана-наставника, знающего Лену во всех течениях, во все времена года, помнящего имена речников чуть ли не до третьего колена...
Якутск – цель необычного каравана. Прощаемся с нашими знакомцами, нам – дальше на север. Перебираемся в поселок Жатай, на базу танкеров, и через сутки уходим с экипажем совсем молодых ребят – практикантов речного училища. Наш путь мимо Алдана, Вилюя, вдоль сурового Верхоянского хребта. Эти просторы вырываются из всего виденного, ты словно на незнакомой планете. Пламенные росчерки высоких облаков, горы, как раздутый ветром уголь чудовищного костра – ярко-красные, пылающие, без намека на жизнь – ни кустика, ни мха; темно-синяя, почти черная, река и скорлупочка танкера. Выйдешь на мостик и чувствуешь себя пылинкой среди этих стихий. Лена здесь так широка, что штормы не уступают морским – волны катает через палубу.
Рано утром прорисовался в тумане остров Столб, как путевой знак, обозначающий выход в студеное море. А вот самое это море Лаптевых.
В каюте капитана, под потолком, – чучело чайки, раскинувшей крылья в застывшем полете...
Все осталось в памяти и в записных книжках. Тогда, на реке и в море, были написаны стихи, а проза долго еще отстаивалась, перебраживала...
НИЗОВЬЯ
Памяти Николая Николаевича Немнонова
Хребет подходил здесь к самой реке. Мертвые горы – под облака. Облака светились красным. Горы были цветом как медь. Ни пятна лишайника, ни травинки – обветренный камень от берега до неба. Ни намека на жилье, на след человека. Будто это раскаленные угли в закатном горне, где все сгорело, расплавилось, утекло в стальную реку.
Но в одном месте след человека все же был... Из-за речной дуги, там, наверху, вывернулась округлая, похожая на башню скала, приросшая к вершине хребта. У ее подножья – гигантская осыпь. И на осыпи – обломки самолета: искореженные крылья, куски фюзеляжа, отвалившийся хвост. Самолет разбился лет пять назад, зимой: во время тумана врезался в скалу.
Обнаружили его только с открытием навигации. С тех пор всякий раз, проходя мимо, речники рассматривали обломки. Без бинокля их трудно заметить – очень высоко, а в бинокль видно хорошо. Сначала они наводили на грустные размышления, но потом к ним привыкли, обломки стали обычной достопримечательностью этих пустынных пространств.
И уже в свой второй рейс практикант Саша Матюшин сказал про них неуклюжий стишок:
Фюзеляж и плоскостя —
присылайте запчастя...
Стишок как-то сам собой въелся в память, сам собой произносился каждым, кто брал бинокль и рассматривал обломки.
Из рейса в рейс стишок заполнялся и другим смыслом, не относившимся к самолету. В него стали играть, как в побрякушку, пристегивая к любому поводу.
Вот и сейчас – показался порожний танкер, идущий снизу, капитан едва глянул в окуляры, заметил погнутые мостки – потрепало в Ледовитом, – опустил бинокль и бросил рассеянно:
– Фюзеляж и плоскостя...
Матюшин, стоявший у штурвала, насторожился. Без бинокля ничего еще не рассмотреть, но тон, каким Силин сказал эту строчку, намекал – у встречного случилась неприятность. Судя по всему, неприятность небольшая.
Матюшин не испытывал уже некоторой гордости, услышав стихи, пущенные им в оборот. Они стали повседневной мелкой монетой, он привык к ним, как и ко всем примелькавшимся словам. При событиях малозначительных обычно говорилась одна половинка двустишия. Только серьезные случаи вызывали чтение всего стишка целиком и подчас даже хором.
Утром, например, когда радист Коля Попов вытянул из-за кормы конец, к которому привязал на ночь робу, чтоб прополоскалась в проточной воде – на конце болтались только два рукава. Остальное оторвалось, зацепившись за топляк.
– Фюзеляж и плоскостя... – присвистнул Коля.
И все, кто был на мостике (а утром в хорошую погоду там собирается почти вся команда), с сочувствием продолжили:
– Присылайте запчастя!
1
Встречный танкер подошел ближе, и Матюшин увидел, как лихо покорежило ему мостки. Мостки проложены над палубой от рубки до носа. Обычно на них хранится запас дров для камбуза и всякие хозяйственные мелочи, потому что на палубе ничего не положишь – она у самой воды и в шторм через нее катает волну. У этого на мостках не осталось ни полешка – все унесло в океан. Стальной поручень перекрутило и частью оторвало. Железные балки, на которых держатся мостки, возвышаясь над палубой, – погнуты, словно у них ноги подкосились в коленях. Да и весь танкер – обшарпанный, блеклый, ржавые пятна проступили на рубке. Ярко видится лишь название «Львица» – черным по желтоватому борту, высоко поднятому над водой.
Силин вышел на мостик, сжался от холодного ветра, подождал, пока из рубки «Львицы» не показался человек. Это был механик, который словно бы через силу, нехотя приблизился к погнутому поручню. Он под стать своему танкеру: в жеваном кителе, вымазанном суриком, и выцветшем берете.
– Что случилось? – крикнул Силин в мегафон.
Механик ответил, выдавливая слова:
– На лед напоролись...
– Где капитан?
– В каюте. Болеет.
– Привет ему!
Механик расслабленно махнул рукой и ушел.
Долго еще маячила корма «Львицы», покрашенная закатным огнем в красное. Вода была почти черной, взъерошенной, по ней бежали медные гребешки волн, и танкер бакеном светился вдали.
Радист Попов принес сводку погоды. В море шесть баллов, температура плюс пять. Силин кивнул в ответ и ничего не сказал, но в груди натянулась какая-то струна. Близость моря, близкий труд морского перехода ощутились вдруг явственно, как напряженье мышц и мысли. Сами собой, одной глыбой повернулись в памяти картины прошлых переходов. Глыба эта не распадалась, не дробилась, она держала в себе все, связанное с морем. Это был особый слой в напластованиях души, как был еще речной слой и слой домашний. И, передвигаясь по жизни, Силин входил в каждый из слоев, оставляя в каждом что-то новое, и слои эти разрастались, наполняли душу, и она росла, становилась больше, шире, мудрей.
Встречный танкер и сообщение о шторме в море были чем-то вроде трапа, по которому Силин перешел из речного в морской слой...
Кроме сводки погоды Попов принес еще этюдник. Со здоровенной фигурой радиста, круглой стриженной головой, грубым, по-юношески прыщавым лицом и большими руками никак не вязалось представление о живописи, о кистях и красках. Грузчик, трюмный – вот что скажешь при первом знакомстве. А он был радистом, и неплохим, и любил ввернуть иногда, что он морской радист – не чета речникам. Однако несоответствие внешности и занятий своих Попов сам понимал и каждый раз открывал этюдник, преодолевая некоторую стеснительность.
Вот и сейчас он робко присел на диванчик, привинченный к задней переборке рубки, присел с краешку, боком, этюдник раскрыл на коленях, погремел тюбиками, посмотрел на медные горы, на горящие облака, тихо вздохнул и задумался.
Силин не видел его. Да и не до этюдов сейчас. Он смотрел на реку и думал о своем. Удивляло, что капитан «Львицы» Голяков, старый друг, с которым вместе кончали училище, даже не вышел из каюты. Размышляя, Силин все больше убеждался: что-то здесь кроется... Если б просто штормом потрепало – небольшое горе, в каюту прятаться нечего. Видно, случилась крупная неприятность... Больным сказался... Ничем в жизни не болел, а тут вдруг заболел... Стряслась беда – вот что! Потому и послал механика на мостик. Самому выйти – надо все объяснить. А разве станешь о беде кричать на всю реку... Вот и сказался больным...
И тут Силин с досадой на себя подумал, что надо бы пристать к «Львице», зайти к Голякову, все разузнать, помочь... Теперь поздно – их корма искоркой светится вдали, гаснет в речном просторе.
Зашагал по рубке, не зная, куда себя деть. Делиться сомнениями с вахтенным и радистом – этими салажатами – не хотелось. Ждать следующей встречи с Голяковым долго. Связаться по радио – бессмысленно, ничего он не ответит... Вышел на мостик, постоял, наблюдая, как «Львица» едва приметной точкой скрылась за излучиной. Немного утешился тем, что никакой досадой теперь не вернешь Голякова и сетовать на свою нерасторопность некому и незачем.
В рубке закурил сигаретку, огляделся, подсел к радисту. Как неуклюже держит Попов кисточку своими корявыми от ветра пальцами. И уже обозначена кровяной краской на картоне рваная линия хребта, размёт горящих облаков... Не верится, будто эти пальцы могут такое.
Силин оторвался от этюда, словно бы впервые посмотрел на берег, на штормовую реку и вдруг подумал, что ведь толком, пожалуй, не видел уже этих гор – так привык к ним. Не понятно, как мог радист, плавая здесь первую навигацию, показать что-то новое ему, капитану, помнившему низовья реки назубок, державшему в памяти всю лоцию... Но показал же... Сколько было закатов, а западет только этот. Западет из-за грубых пальцев, держащих тонкую кисть, из-за картона, по которому проступили облака и хребет, обожженный последними лучами... Какая же действительно красота! Какая мощь и размах! И все втискивается под крышку этюдника, здесь, в рубке.
Приглядываясь к занятию радиста, Силин вспомнил о чем-то своем, осторожно поднялся, открыл створки низкой двери, ведущей в жилую часть судна, спустился по трапу в коридор, медленно подошел к своей каюте, постоял на пороге... Вид каюты опять вернул его к встрече с «Львицей». Сколько раз сидели они с Голяковым за этим столом по всяким поводам и без повода. Он представил, как Голяков лежит сейчас на койке, смотрит в пространство и мучается своей утаенной болью. У него до мелочей такая же каюта – все такое же, как здесь, их танкеры – близнецы. От этого сходства горечь ощутимей и резче. Но Силин знает, чем ее смягчить.
Единственное, что отличает каюту Силина от голяковской каюты, – чучело чайки, раскинувшей крылья на узком шкафчике в углу, у входа. Рассматривая этюд радиста, Силин и вспомнил об этой чайке, о своем художестве, его потянуло сюда. Открыл шкафчик, отодвинул вешалки с одеждой, заглянул вглубь – там, на задней стенке, полотняный чехол. Осторожно снял его, уселся на круглый табурет к столику, не торопясь распорол крупные стежки ниток, которыми зашито полотно.
Металлической синевой блеснули перья, шкурка гагары легла на стол. Силин погладил ее, подул против мелких перышек на груди и шее, полюбовался девственным оттенком цвета, запрятанного там. Потом выдвинул из-под койки большую коробку с тонкой стружкой и паклей, разложил инструменты, освободил шкурку от распорок, на которых она хранилась. Все это – размеренно, не спеша, с удовольствием. Каждая мелочь приносила радость, а радость рождала успокоение. Так постепенно спокойствие возвращалось к нему, верней, он сам погружался в спокойствие.
Скоро поступок Голякова и собственная оплошность как бы отодвинулись, окрасились новым, более мягким светом. Силин подумал, что через сутки так или иначе насчет «Львицы» все узнает в порту, который миновать нельзя. А поскольку он все узнает, будущая встреча с другом окажется не такой напряженной, какой могла бы быть сегодня. Да и сам Голяков к тому времени поостынет и острота сотрется.
Эта рассудительность, приходившая всякий раз, как брался мастерить чучело, эта спокойная радость необязательной работы, выполняемой по прихоти, вскоре совсем смягчили Силина.
Два часа, оставшихся до ночной вахты, которую он всегда нес сам, неприметно прошли за осторожным и хитроумным сшиванием гагачьей шкурки, постепенным набиванием ее стружкой, примеркой проволочного каркаса для шеи и головы.
Ему захотелось сделать гагару в полете, кричащую во всю глотку... Он рассматривал клюв, расправлял крылья, отходил, приближался, представляя готовое чучело... Он провозился бы всю ночь, но уже чувствовал – время истекает, скоро вахта. И все не мог оторваться. Наконец, завернул в полотно ставшую уже объемной птицу, спрятал в шкаф, поднял взгляд на чайку, раскинувшую крылья под потолком. Чучело было удачным и очень нравилось Силину. Гагаре он хотел дать еще больше движения, он видел увлеченность, порыв птицы, летящей к птенцам через ветер и простор...
Ну, этак всю вахту простоишь в каюте! Надел полушубок, ушанку, силком оторвал взгляд и мысли от чучел, дернул дверь. В коридорчике почти столкнулся с Поповым, несшим перед собой раскрытый этюдник... Был в этом ящичке какой-то изъян, не позволявший закрывать крышку со свежим наброском – палитра пачкалась. Широкоплечий, плотный, Коля растопырил локти, прикрывая этюдник от неожиданно появившегося Силина и перегородил весь проход. На его круглом лице и в наклоне стриженной головы была такая беспомощность и испуг за свое детище, что капитан замер и отпрянул назад.
– Ты хоть кашлянул бы или запел – я ведь не вижу через дверь... Мог бы и ударить ненароком, – сдерживая улыбку, говорил Силин, шагая впереди радиста, чтоб открыть ему каюту.
Не сжимая растопыренных локтей, Коля подошел к столу, поставил этюдник, вздохнул, будто освободившись от тяжести, включил свет, издали взглянул на этюд. Глаза остановились, наивно, по-детски приоткрылся рот. Все это длилось недолго, до тех пор, пока он не вспомнил о капитане.
Силин тоже смотрел на этюд и в тот момент, когда Коля вспомнил о нем, кивнул головой, как бы соглашаясь с художником. Ему показалось, что запах льняного масла штормисто бьет в лицо, что это запах закатного ветра, пронизавшего картинку. Облака неслись красным вихрем, оттеняя медную неподвижность хребта. Он не находил слов, но ощущал суровую яркость наброска, необычность этого кусочка картона в каюте танкера, возле неуклюжего Попова.








