Текст книги "Летний снег по склонам"
Автор книги: Николай Димчевский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 27 страниц)
– Здорово, Димитрий!
Митю никто еще не называл полным именем. Это обращение друга сразу напомнило, что они уже не дети... И сделалось жутковато и радостно от собственной зрелости, почти взрослости.
Митя сошел с тропинки, не без опаски поглядывая на лошадь, но не желая показать своего испуга, и протянул руку.
– Здравствуй, Федю... Федор... – замялся, покраснел.
Кобыла мотнула головой, почти задев Митю, и он отступил еще на полшага.
– Не бойся, она смирная, – Федор похлопал по лошадиной шее.
Как он повзрослел за этот год, поширел в плечах, покрепчал, сладнился! И в глазах – неизвестная глубина, понимание, заставляющее Митю прятать взор... И лицо светится таким ярким малиновым загаром, что не верится в пасмурный день – будто на Федора светит солнце. Он в черной, до белизны выгоревшей рубахе и портках, закатанных до колен. От него крепко и весело пахнет лошадиным потом, дегтем и сеном.
– В кузницу вот иду... Белка подкову потеряла...
Привычным взмахом поправил уздечку, глянул на Митю из-под козырька.
– Хошь, вместе пойдем?
Митя сразу согласился, но никак не мог отделаться от тайного своего стыда перед Федором и перед всем светом. И еще – от сейчас только зародившегося, стеснительного противоречия между взрослым к нему обращением друга, принимавшим его за ровню, и настоящим, совсем еще детским своим положением. Ему было не по себе, словно обманывает в чем-то Федора, выдает себя не за того...
Они пошли через луговину, мимо болотца, пряно дышавшего купырями и теплой осокой, через густые кусты, сквозь нависшие ветки ветел, на колхозный двор.
И так смятенно, смутно в душе, что Митя пожалел о своем согласии идти вместе. Он казался себе никчемным, мелким, грязным. И собственная походка, и тело вызывали боязнь чужого взгляда, хотелось остаться одному... И завидно было, как просто и уверенно держится Федор, как идет, не разбирая луж, как по-хозяйски покрикивает на лошадь.
Из кузницы кисло пахнуло углем, окалиной, деготьком... Кузнец, дядя Иван, стоял к ним спиной, раздувая горн. Был он глуховат и голосов, скорей всего, не расслышал и не обернулся.
И тут Федора кликнули из конторы – что-то там о бричке и поездке на Марьины Хутора... Надо же – не успели поздороваться с кузнецом, а он уходит и Митя остается один... Федор захлестнул уздечку за коновязь и наказал Мите подождать.
Тот совсем растерялся... Войти? Незачем. Стоять на пороге? Глупо, если нет дела... Всего лучше, пожалуй, улизнуть куда-нибудь за болото, к речке, лечь в лозниках, слушать, как трещат крыльями стрекозы, отдохнуть от этого напряженья, от необходимости что-то судорожно придумывать, что-то говорить кузнецу... Федор не заметит – он занят работой, да если и заметит – забудется.
И когда Митя уже поворачивался, чтоб уйти, кузнец выхватил из горна белый, стреляющий искрами прут, бросил на наковальню и крикнул:
– Бей!
Крикнул повелительно, словно Митя всегда работал в кузнице...
– Бей, туды твою!.. Стынет ведь, не видишь?!
Дядя Иван кивнул на молот, стоявший рядом с наковальней.
Не дотронувшись еще, Митя прикинул, как он тяжел и сможет ли поднять его над головой... От страха, что не сможет, вспотели ладони и лоб. Но противиться приказу было невозможно.
Метнулся к молоту, с ужасом схватил, с ужасом почувствовал, что поднял над головой, что поднял... Почему-то именно это вызвало ужас.
Кузнец не смотрел больше на него. Легким молоточком ударил по концу прута, и Митя невозможным каким-то чувством тотчас понял, что это знак – куда бить. Молот медленно, как показалось Мите, сам проплыл в воздухе и ударил... Брызнули белые звездочки.
Молоточек дяди Ивана в это мгновенье отбивал быструю, нетерпеливую дробь по наковальне. Едва Митя, совсем уж ничего не соображая, опять поднял молот, кузнец ударил молоточком по пруту, и Митя тотчас опустил туда свою тяжесть, свой груз...
Он с ужасом ждал, что кузнец обругает его, уличит в неумелости, выгонит вон, потрясая испорченной поковкой. Но дядя Иван был спокоен и, казалось, забыл про Митю – лишь постукивал молоточком по железу.
Митя бил и бил, удивляясь, что смятение и ужас отступают, что молот, хоть и тяжело, и неумело, но возносится над головой и бьет, куда надо.
А когда он различил, как прут под его ударами сминается, обращаясь в полосу красного с синей окалиной железа, страх, ужас и неуверенность сами собой ослабли, отдалились, и в грудь влилось уверенное спокойствие. И вот уж руки слушаются, и глаза точно видят, куда бить, и ноги находят свое место, тверже встают на земляной пол, и размах молота все круглей, проще, налаженней...
С незнакомой радостью прислушивался он, как мышцы наливаются упругой усталостью. Не той, какая приходит за партой после неподвижного сидения, – невиданной усталостью, прибавляющей сил и уверенности...
Память об этой поразившей его освежающей усталости, о радости тела, принявшего напряженное движение труда, осталась у Мити навсегда. Он вспоминал эти минуты через десятки лет, и всякий раз спина сама распрямлялась, руки хотели тяжести, и мысли делались уверенней, чище и ярче... Иногда, засидевшись на Ученом совете, Дмитрий Сергеевич с неизбывной телесной тоской думал, как хорошо бы встать к наковальне, расправить суставы, мышцы, чтоб все задышало, задвигалось... При случае он не без гордости говаривал в кругу коллег, что ему «приходилось работать молотобойцем». Он понимал, конечно, фальшь своих слов, но радость воспоминанья была так отрадна, что искупала невольную ложь. И в зале заседания чудился ему вдруг березовый дымок, запах окалины, глухой удар молота о горячий металл... Но это было позже, много позже. Тогда, в кузнице, Митя и не представлял себе своей последующей жизни...
Он бил до тех пор, пока дядя Иван не бросил молоток, чтоб нести поковку к горну. Митя остановился и осматривался. Он впервые почувствовал себя не чужаком и соглядатаем. Отяжелевшие руки и плечи позволяли ему спокойно следить, отдыхая, как дядя Иван раздувает горн, как взлетает над углями прозрачное пламя и остывшая поковка вбирает светлый жар. И он подумал, что ведь не хуже он Федора. И сделалось весело, хорошо, и брало нетерпенье скорей опять поднять молот.
И Митя снова бил, наслаждаясь правильным чередованием взмахов, звоном тонкого молоточка, грубоватой добротой кузнеца, который все время поглядывал краем глаза...
Когда покончили с полосой, дядя Иван нагнулся к ящику, долго гремел железом и достал подкову. Тогда Митя вспомнил, зачем пришел сюда, обернулся, увидел Федора, стоящего в дверях... И тот показался ему близким, как тогда, на крыльце, ничто не разделяло их в этот миг.
И Федор, улыбаясь Мите, подошел к кузнецу и крикнул ему в ухо:
– Какого я тебе подмастерья-то привел! Подойдет?
– А то! – громко сказал кузнец. – Чей малый-то?
Федор назвал фамилию Митина деда.
– Подойдет, подойдет! – закивал кузнец и тут же добавил: – Если сам пойдет. А не пойдет, дак не подойдет. – И отвернулся к горну.
– Валяй в кузнецы! – с придыхом, волнуясь, предложил Федор и надвинул кепку на глаза.
И мелькнула мысль, показавшаяся невозможно смелой: проработать в кузнице лето, быть вместе с Федором, опять накрепко сдружиться... Сейчас, когда лицо, руки и плечи полнились веселым огнем, все казалось достижимым.
Но надо быстро, тотчас сказать о своем решении... О своем решении... Митя никогда сам не принимал серьезных решений. У него не было своих решений. Он хочет работать у дяди Ивана. Да, хочет. Но сказать об этом сразу и определенно сам не может. А надо сказать сразу...
Он молчал и едва не плакал. И Федор, и кузнец поняли его нерешительность и как бы забыли о нем, занялись своим делом – завели кобылу, рассматривали копыто, примеряли новую подкову, переговаривались громко. Потом кузнец начал обрезать копыто, а Федор держал ногу.
Все это уже без Мити, без его помощи. Дядя Иван не обращался больше к нему...
И вот уж Митя бредет домой по лужам, по мокрой траве, с тоской понимая, что не может принять предложения...
Всякий раз после встречи с Федором где-то в глубине души поселялась неясная тревога за себя, за свою жизнь, долго шевелилась непонятная досада на окружающее, слишком уж спокойное и размеренное.
Митя никому не говорил об этих чувствах. Смутно, ощупью пытался разобраться в них и еще больше запутывался. Он мечтал о славе, о науке, о каких-то будущих открытиях, еще не ясно о каких. Но сердцем больно понимал, что мир мечты его туманен и бледен, что жизнь, которая вокруг, простая жизнь, уже сейчас, как всегда, широка, полнокровна и уже сейчас, сегодня может принести радость участия в ее делах, трудах и заботах.
И ему хотелось жизни такой, как у Федора, хотелось уверенности, хотелось вещей обыкновенных и необходимых, как земля и зерно. И он со страхом, почти со спазмом чувствовал, прозревал, что никогда не будет у него земли и зерна, не будет такой уверенной походки и таких крепких плечей, как у Федора...
6
И еще одно лето... Время это обозначалось точней – началась война. Значит, в сорок первом, летом...
Миновали десятилетия, а все еще видится окно, полное мертвого сияния, и пугающий отсвет на стенах, и пробужденье от режущего синего света, полоснувшего по лицу.
Тогда же избу дважды тряхнуло, будто о нее кто-то споткнулся – она охнула, и появился запах пыли... Этот почти человеческий голос тоже остался навсегда в памяти и тонкий сухой дух потревоженной пакли и потолочной засыпки...
Митя до мелочей помнил, как он с матерью, дедом и бабушкой выбежали на крыльцо в чем спали. И не было стыда, что он в нижней рубашке без трусов, мать и бабушка в сорочках... И уже то, что не было стыда, само по себе пугало.
Они смотрели за речку, за бугор, туда, где над станцией медленно спускались по небу несколько ослепительных фонарей. Никто еще не знал, что это такое. И от непонятности охватывал страх. Небо рвал вой, свист и скрежет, исходивший отовсюду, – самого самолета не было видно.
Вся округа в неживом освещении выглядела мертвой, чужой. Яблони, ветлы, дома соседней деревни и даже их изба походили на синие тени, оставшиеся от живых предметов, а настоящие деревья и дома, казалось, исчезли, оставив после себя зыбкие призраки.
В ушах еще стоял грохот взрывов, и чудилось, что это кричит разорванный, взвихренный воздух... Хотя, как Митя потом припомнил, ночь выдалась на редкость безветренной – ни одна веточка, ни листок не шевелились, залитые мертвенным синим стеклом. И наверное, это соединение грохота и неподвижности тоже рождало страх...
Первое мгновенье все стояли молча и смотрели. Потом, как бы спохватившись, мать и бабушка разом громко заплакали, запричитали... И в этот миг в соседних домах тоже заголосили женщины.
С той ночи надсадный женский плач вошел в село на все годы войны. Он возникал в разное время, в разных концах – вдовы и матери оплакивали погибших. Но тогда плач на улице прозвучал впервые, и он был страшней взрывов, страшней вражеских фонарей, страшней воя самолетов.
Дед испуганно, не своим голосом велел всем одеться. Когда напялили кое-как одежду, фонари погасли, наступила тьма.
Неподалеку была вырыта щель, и дед повел всех туда – укрыться. Но через несколько шагов остановился. Завыванье немецкого бомбардировщика отдалилось и еле слышалось, голоса испуганных людей на улице стихали.
– Шабаш, – сказал дед. – Идемте в избу.
Тусклым утром на станции Митя бродил в беспокойной и молчаливой толпе. Люди подходили, уходили, возвращались, кружились вокруг одного места. Их много из окрестных деревень, а голосов почти не слышно. Да и не до разговоров тут, не до слов...
В поле, недалеко от полотна, – две воронки. Рельсы и станцию не задело, из людей никто не погиб. Но эта раненая земля, обнаженная сырая глина, красными комьями разбросанная вокруг, вызывали скорбь, и люди молча смоли, предчувствуя печали, которые ждали их впереди...
Митя подошел к самому краю воронки и через силу заглянул вглубь, и было так же боязно, больно, невыносимо, как при взгляде на рану человека.
И тут же у самой ноги, под куском глины, он увидел что-то синее, рваное, бесформенное. Нагнулся, взял... Острое, шершаво-режущее, враждебное... Он еще не знал, что это, но знал: это от бомбы.
Кто-то нагнулся к его плечу и, посапывая, разглядывал. Столпились вокруг еще люди, молча смотрели. Митя чувствовал – смотрят на его ладонь, на кусок пережженного железа, смотрят, не замечая самого Митю, не видя его ладони, его руки...
– Осколок, что ль? – спросил над ухом голос Федора.
Митя обернулся – совсем рядом его глаза. Показалось – Федор не видит Митю. Весь собравшись во взгляде, он с какой-то глубокой тоскливостью рассматривал осколок... И не протянул руки, не взял пощупать... И любопытства в его взгляде не было. Таилась в нем именно тоскливость, словно Федор видел уже тысячи осколков... Он чуть слышно посапывал носом и смотрел, смотрел...
Так и стояли они молча. Митя держал на ладони осколок, а Федор и другие люди глядели. И Митя чувствовал, как на него наваливается непонятная, невидимая, но невыносимая тяжесть. И уже трудно стало держать осколок, и плечи сгибались, и горела голова...
– Кинь! – тихо сказал Федор.
Митя опомнился и растерялся. Бросить? Первый осколок, который он видел, – бросить? А показать дома?.. На улице показать...
Но за этими мелькнувшими мыслями вставало уже другое: в жженом куске на ладони пряталось чужое, противное душе. Митя кожей ладони чуял, что это вражеское железо, вражеское, враждебное железо, до него дотрагивались руки врагов... И Мите показалось, что осколок противно-липкий... Словно бы прикасаешься к врагу или сам враг дотрагивается до твоей ладони... И сделалось гадко.
Он размахнулся и швырнул осколок в воронку. Там на дне рыжела мутная вода, и осколок потонул в ней.
И стало легче, и люди кругом с облегчением вздохнули и стали расходиться.
– Пойдем, что ль? Чего тут смотреть? – сказал Федор.
Они перебрались через насыпь, пошли к селу. Разговаривать не хотелось. Будто все переговорено там, у воронки. Они давно не виделись, но сегодняшняя встреча стерла время, которое они прожили порознь, объединила их чем-то одним, общим и сильным. Не было неловкости, не нужно искать тему для разговора – они молчали, и в этом молчании крылось согласие.
Душевное единенье так их заворожило, что они даже не присмотрелись друг к другу. Лишь когда сошли с тропы, когда довольно отшагали по дороге, Митя заметил под пиджаком у Федора толстую потрепанную книжку. И Федор, угадав его взгляд и вопрос, тотчас ответил, хотя вслух Митя никакого вопроса не задавал.
– Учусь вот... На шоферские курсы поступил в мэтэес...
И проснулась всегдашняя Митина зависть и горечь за себя, и тревога... Не намного старше его Федор, а ведь совсем взрослый... Конюхом уже стал и шофером будет... Что же он, Митя-то, все школьник и школьник...
– На фронт шофера ушли – вот и открыли курсы, чтоб скорей новых научить. – Федор надвинул кепку на глаза козырьком, почесал затылок. – И хорошо, что побыстрей... Долго-то чего тянуть... И заработок у шоферов хороший...
Из тех военных лет еще остался один зимний день.
Разбирая старый хлам в омшанике, Митя наткнулся на дедовские охотничьи лыжи, гнутые из дуба, тяжелые и широкие, как половицы. Он никогда не ходил на лыжах, и загорелось ему поскорей на них встать. Снега в ту зиму выдались глубокие – простора для прогулок не давали – с дороги не свернешь – везде по пояс, а на лыжах – куда хочешь: и по саду, и в поле...
Пристроил к валенкам веревкой, выбрал кол потоньше – вместо палки, побрел по сугробам на луг, к речке. В шубе, в овчинных рукавицах, взмок с непривычки. Лыжня пробивалась с трудом, ноги не слушались, лыжи норовили врозь.
Митя останавливался, отдыхал и волновался – не увидел бы кто неуклюжести его... От смятенья и оглядок – еще жарче, совсем изошел потом. А кругом – никого, некому на него смотреть. Постепенно успокоился, осмотрелся и удивился необыкновенному виду, открывшемуся со снегов...
Дом, сад и деревня выглядели сиротливо, тоще – морозная белизна выпила все краски, выровняла, иссушила округу. И сладко сжималось в груди от сравненья этой скудости с неистовой зеленью лета, и не верилось, что эти вымороженные прутья и ветки могут нести великолепие листвы и цветов... И думалось о ходе Времени, о прошлом и будущем, о чем-то большом и неясном, что должно совершиться... И голова кружилась то ли от грусти, то ли от радости, то ли от ожидания. В те годы острая беспричинная грусть часто приходила к нему, и он замирал, боясь потревожить ее, наслаждаясь смутным переживанием...
Потом он робко подобрался к обрыву, поглядел на снежную речку, на заметенные кусты, на склон другого берега... Здесь путь для него кончался. Этот обрыв представился вдруг краем света, разделительной чертой, за которую не может ступить человек... Митя с опаской наклонился... Здесь такая крутизна, что кое-где снег не держался на отвесном склоне и виднелась земля...
Прошел несколько шагов по самой кромке, и холодело в груди от мысли – скользнет лыжа, осядет снег и – туда, вниз!
Осторожно свернул назад, остановился отдышаться, отдохнуть... И опасался простуды на ветру, просвистывавшем долину.
Тут и догнал его Федор. Ловко затормозил, вытер шапкой лоб, смахнул снег с коленки. Веселый он сегодня, светлый, размашистый. И как легко одет: старая вельветовая рубашка с распахнутым воротом, стоптанные короткие валенки, узкие лыжи без палок, без веревочек, которые деревенские привязывают иногда к переднему концу лыж, чтоб держаться...
Мите мучительно-стыдно своей шубы, шарфа, рукавиц, всего себя. Пусть бы уж кто угодно встретился, только не Федор...
А тот протянул руку, пожал потную Митину ладонь. «Здоро́во» – и нечего больше сказать. И Мите нечего сказать. И стоят они у обрыва на ветру, и смотрят друг на друга...
Но Федор вспомнил вдруг что-то, улыбнулся всем раскрасневшимся от мороза лицом и почти крикнул, пересиливая ветер:
– Кончил сегодня полуторку ремонтировать. В порядке теперь. В прифронтовой район скоро поеду – фураж мы сдаем. Для кавалерии...
И осекся, застеснялся радости своей и своих слов. Слишком уж хвастливо получилось это «для кавалерии». И чтоб сгладить нескромность:
– Заходил бы в мэтэес-то, Димитрий, прокатил бы на машине... Вот ездку сделаю и приходи...
И, не дожидаясь ответа, надел шапку, одним махом очутился у кромки, у края света...
Митя замер.
Не раздумывая, не затормозив, не задержавшись ни на миг, Федор бросился вниз с обрыва! Пружинисто, цепко пролетел по отвесному склону – не покачнулся, только снежная замять из-под лыж вспыхнула на солнце, только желтая полоска глины осталась на сугробе... Перебежал речку, выскочил на ту сторону, ходко вычертил синий след на нетронутом снегу. И уже на заречном склоне он, на вершине... Ушел в поля...
Митя представил себя на его месте – на мгновенье перевоплотился, – и душа взлетела, и показалось так просто сбросить тяжелую шубу, нырнуть по свежему следу, разрезать плечом ветер и простор.
Ломая ногти, расстегнул верхние пуговицы, развязал тесемки отсыревшей от пота шапки и почти решился скользнуть за край света, в невозможное, повторить этот путь, этот след, по которому ветер относил мелкую глинистую пыль, сбитую Федором с голого обрыва...
Подошел к самой кромке, лыжи почти наполовину повисли в воздухе... И мог соскользнуть... Но в душе не было решимости, и он заранее знал, что не съедет... Заранее знал и шел, обманывая себя, и это было стыдно и тяжело...
Митя повернулся, с отчаянием, задыхаясь, побежал назад. Лыжи зарывались в пухлый снег, палка металась, полы шубы стесняли шаг... Было обидно, горько, безнадежно, было гадко на душе от трусости, неловкости, неуменья...
Он добежал до плетня, огляделся, привалился боком... И заплакал... Противно всего себя – усталости, липкого пота, дрожи в переутомленных ногах...
В тот день он жестоко простудился и слег.
В бредовой карусели перемешались ночи и дни. Лицо матери, освещенное то коптилкой, то синевой зимнего дня, голос деда, треск поленьев в печи – все перепутывалось, мелькало, и нельзя ничего понять. Понятным были только жар, жажда и слабость.
Однажды, приоткрыв глаза, он увидел фельдшера и услышал его хриплый шепот в полутьме. Говорилось что-то об осложнении на сердце. Запали эти слова – «осложнение на сердце», но чье сердце Митя не знал. Слова отпечатались, забылись и вспомнились много позже, когда болезнь спа́ла.
А тогда все мелькало в изнуряющем круженье – горница вертелась колесом, кровать бесконечно падала вниз, и не было конца карусели и черной пропасти...
В одно из немногих мгновений, когда ему удалось открыть глаза, в самый разгон круженья, он вдруг увидел Федора. Митя не мог отличить, действительно ли это Федор или сон, воспоминание. Чудилось: Федор сидит на кровати, в ногах, однако ноги ничего не чувствовали. Не понятно также – ночь или день. Почему-то виделось одно его лицо, освещенное как бы солнцем, а больше ничего не видно – будто во тьме. Лицо его серьезно и неподвижно, словно на фотографии. Митя даже подумал – не карточку ли показывают ему, но у Федора блестели глаза и сквозил в них испуг, и копилась влага. Он смотрел Мите прямо в глаза, не отрывая неподвижного взора.
Наверное, все это длилось один миг... Но Мите показалось очень долго, ему стало страшно – такой необычный у Федора взгляд... И слезы... Чего он испугался? Чего можно испугаться здесь, дома?.. Он же ездил в прифронтовой район... для кавалерии... значит, вернулся... Чего ж бояться здесь?.. Застывшие мокрые глаза, будто встретил горе... Похоже, как тогда – в небе немецкие ракеты на парашютах и страх... И этот осколок, рваный, синий от жара... «Кинь!..»
И ничего не говорит, не кивнет, не улыбнется...
После, неизвестно когда, в разрыве сна – голос матери и теплая ложка у губ... И мать говорит что-то про Федора, про пшено... Федор принес пшено... Значит, Федор был настоящий, а не фотография... И принес пшено, и сейчас каша из пшена... Она необычайна, такой Митя никогда не пробовал... Он сам бы взял ложку, чтоб скорей – мать медленно подносит ко рту – но рука не поднималась...
Он ел и ел, и просил еще, и слышал радостный голос матери, что это добрый знак. Митя не мог еще и глаз открыть и только ловил губами ложку, и глотал – не кашу, что-то, чего никогда раньше не пробовал, чему не было названия – так это было вкусно и так хотелось этого еще и еще... И вместе с этим вливалось внутрь блаженное спокойствие. Впервые изба перестала кружиться, а кровать – падать, впервые он почувствовал, что лежит неподвижно, что спине больно от лежания, и хочется подвинуться, и невозможно оторваться от ложки, от легкого прикосновенья материнской руки, от необыкновенной радости приходящего покоя.
И мать говорит потихонечку далеко где-то... И Митя слышит слова, но не понимает... Что-то про Федора, про танковую школу, про фронт... Лишь через какое-то время, после мутной дремы, он открыл глаза, и слова эти ясно прозвучали сами, и он их понял, и позвал мать, и увидел, что в горнице утро.
7
Всматриваясь через годы в свою жизнь, вспоминая людей и лица, Митя все чаще тянулся душой к Федору. Встречались они теперь случайно и редко, но уже не в этом было главное. Главное совершилось раньше, а сейчас для Мити стало отрадой просто знать, что Федор живет, что он есть, что, приехав в село, можно его увидеть...
За десятки лет Митя перевидал и узнал многих людей, был и в дружбе, и в неприязни, и во вражде, но все эти люди по прошествии времени проплывали в памяти какими-то прозрачными тенями, истоньшаясь и стираясь, напрочь уходя, и ничего не оставалось после них – ни тепла, ни злобы. Один Федор не тускнел, не растворялся в годах – он жил в душе сразу всеми временами – и ребенком, и мальчишкой, и подростком, и взрослым...
В суете житейской, в коловращении судеб и знакомств Митя не сразу открыл это. Случалось, он годами не вспоминал о старом друге, но когда вспоминал – каждая встреча, каждый пустяк виделись ярко и светло. И постепенно, уже в зрелости, уже перевалив за вторую половину жизни, Митя вдруг открыл для себя, что из всех, кого он встретил на дороге своей, по-настоящему, душой, помнит лишь Федора.
И он все чаще засматривался в прошлое, перебирал встречи и случаи, радуясь неожиданным находкам – какой-нибудь мелочи: осколку цветного стекла, медной бляхе от сбруи, которую они вместе нашли в давнем-предавнем году, от которой и праха теперь не осталось, но ее видно, вот она – блестит на солнце, отчищенная песком, и Федюшка пристраивает ее на Митин ремешок, и посапывает, и высовывает от старания кончик языка, и без всякой жадности, сразу, от души отдает драгоценность. И какая в этом радость, какое счастье! Никогда ни один подарок не радовал Митю больше, чем тот, давний подарок...
И проявлялись другие картины, другие встречи. И удивительно: мелочи и большое равно грели сердце и занимали в нем равное место...
Вот они впервые увиделись после войны... Митя много раз припоминал эту встречу, перебирал ее по минутке, по капельке... И от самого начала ее осталось удивленье тому, что не узнал Федора... За всю жизнь единственный случай.
Тогда он смотрел и никак не мог сообразить, что этот увалистый плотный человек в солдатском бушлате – Федор, хотя знал, что это – Федор... Знал разумом, словом, а душа не узнавала его, другого, прошедшего невозможные дороги...
Все в нем было незнакомое – на лбу напряженные крупные морщины, от уголков глаз через щеки тоже морщины, обветренная задубевшая шея будто собрана из кусков ноздреватого дерева. Лишь в округлости лица, в глазах, в улыбке, неумелой какой-то, застенчивой, сохранилось давнее.
– Здоро́во, Димитрий! – сказал он. Протянул было руку, нерешительно убрал и снова протянул. – В масле руки-то у меня... не успел помыть...
Было неловко сразу же видеть разницу между собой. Но разница была, и делать вид, что ее нет, они не могли да и не хотели.
Митя почувствовал, как легонько пожал его мягкую руку Федор. В ответ он сдавил пальцы друга со всей силой. Они были твердые, словно из железа.
– Чего очки-то надел? – шутливо спросил Федор.
Митя, непонятно почему, растерялся, начал говорить что-то о плохом зрении, о болезни сердца, по которой не взяли его ни на фронт, ни в армию.
Федор сдвинул кепку на лоб, слегка откинул голову назад и улыбаясь, добро, всезнающе как-то глядел на Митю из-под козырька. Это была его давняя мальчишечья еще привычка – смотреть из-под козырька. И ведь только эта малозначительная поза да улыбка – немногое, что осталось от прошлого, – связывали их теперь. Совсем паутинка. Но она оставалась, эта паутинка, и поэтому они стояли рядом на улице, заросшей низкой травой перед домом с крыльцом, казавшимся когда-то необычайно высоким.
Федор все улыбался, глядя из-под козырька, улыбался Мите и чему-то своему.
– Ты, говорят, профессором стал... – спросил он без вопроса, продолжая добро и задумчиво улыбаться. Он понимал, как далеко разошлись их дороги, и сейчас, в минуту встречи, ему казалось немного забавным и, пожалуй, чудесным, что Митька – и вдруг профессор в очках.
– Какой профессор! Просто преподаю в институте.
Федор поправил кепку, постоял еще немного и с придыхом весело сказал:
– Ну, Димитрий, приходи к нам через часок.
Все изменилось с тех пор. А может, это они изменились? Изба стала меньше, и ветхость ее проступила. Венцы совсем подгнили, из щелей в бревнах выглядывала серая труха. Крыльцо расшаталось, осело, резные столбы потрескались, почернели, перила выщербились, половицы и ступеньки разошлись, потемнели.
Митя задержался на мгновенье, посмотрел с крыльца, и сердце сжалось. Неровный забор дедовского сада, единственная уцелевшая слива, картошка зеленой полосой. И совсем близко берег речки, соседняя деревня... И Селезнёво белеет церквушкой вдали.
Как уменьшилось все, подобралось, сжалось, постарело.
Нагнул голову, вошел в сени. Чего-то недостает здесь. Что-то пропало... Да вот что – запах мочала. Раньше тут всегда лежала мягкая гора мочала. А теперь нет. Не ткут больше кули, не сучат бёрда.
В дверях избы Митю встретил Николай Михалыч. Стал он ниже ростом, съежился, потощал и почернел. Он теперь похож на брата Русака. И говорит с Митей на «вы» и волнуется, словно Митя невесть какой почетный гость. На руках ведь носил и вдруг на «вы»...
Тетя Поля по-старушечьи согнулась в пояснице. И только сейчас Митя заметил, что Федор очень похож на нее. Такое же круглое лицо, и улыбка, и морщинки от глаз через щеки. Почему же раньше не замечалось это сходство? Сам, что ль, стареет? Пожилых ведь обычно занимает, кто на кого похож... А верно: сам не так уж молод. Да, не молод. Чего ж удивляться, что говорят «вы».
На старом скобленом столе – две черные поллитровки с сургучными головками, капуста в мятой миске, хлеб и картошка.
– Присаживайтесь, Дмитрий Сергеич! – подставляет свежеокрашенную табуретку Николай Михалыч, – единственная новая мебель в доме.
Немного не по себе Мите. С чего бы? Есть что-то родное в этих людях, привычное, нужное душе. И что-то отчуждающее таится в обращении на «вы» и по имени-отчеству. Неловко от этого почтения, почтения искреннего, происходящего от желания обойтись с гостем учтивей, лучше. От души оно, без заискиванья, без задней мысли – и все-таки смущает, беспокоит, занозит сердце. Что-то давнее ушло, а новое не пришло еще, поэтому и занозит.
Федор плескался водой и фырчал за занавеской у печки. Потом притих и вскоре вышел, причесывая волосы. А ведь они и вправду с рыжинкой у него. Не рыжие, а русые с рыжиной. В голубой трикотажной рубахе он, в новых брюках с белой полоской. Рубаха ему словно бы мала – облепила плечи и руки – очень уж плотный он, литой, сила так и пузырит немецкий шелк.
Федор ёжится, не знает, как повернуться – непривычна ему эта одежда, празднична больно, надо к ней привыкнуть сначала.
– Отец, – говорит Федор, – а Димитрий-то профессором стал, в институте работает.
Митя доволен, что хоть у него в голосе нет почтения, и с облегчением улыбается доброму, шутливому этому «профессорству».
Федор садится на лавку рядом. Митя вспоминает, что именно так они сидели когда-то. И Николай Михалыч справа на скамейке... Только сестер нет – замужем все, поразъехались кто куда.
Тетя Поля вносит чугунок, и резкий душок соленой рыбы возвращает Митю в далекий солнечный день, затерявшийся в годах. Щекотно в глазах от невозвратности того дня. И становится тепло от доброты, еще живущей тут. Никакие годы не потушили ее.
Федор выковыривает засургученную картонную пробку, разливает водку в щербатые стаканы.
– Что ж, как говорится, со встречей, чтоб не последняя!







