355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Чернышевский » Том 2. Пролог. Мастерица варить кашу » Текст книги (страница 9)
Том 2. Пролог. Мастерица варить кашу
  • Текст добавлен: 16 марта 2017, 17:00

Текст книги "Том 2. Пролог. Мастерица варить кашу"


Автор книги: Николай Чернышевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 34 страниц)

– Что с тобою? Не простудился ли, мой друг?

– Нет, не простудился, голубочка; только поперхнулся, – успокоил муж.

– Нивельзин, будьте мил, съездите завтра в дом Илатонцева, на Литейном, узнайте, приехали ль Илатонцевы; – если да, спросите гувернера, Левицкого, не знает ли он, где теперь его родственник, Владимир Алексеич, – будете помнить, – Владимир Алексеич? – Но если и не запомните имя, все равно, помните только: молодой человек, который нынешнею весною кончил курс в Педагогическом институте, – где он, что с ним, куда писать ему: гувернер должен знать, они хороши между собою, потому что этот Владимир Алексеич рассказывал и о нем и об Илатонцевых; – а если Илатонцевы и гувернер их не возвратились, привезите по крайней мере адрес, как написать этому гувернеру.

– С удовольствием, – сказал Нивельзин.

Волгин имел время обдумать дело со всех сторон, потому что был необычайно быстр в соображениях. Соображений было очень много, но вывод из всех один: ни одно никуда не годится. Продолжать обман невозможно. Он должен признаться Лидии Васильевне, что обманывал ее, что сам удалил Левицкого из Петербурга, что адрес в Харьков был фальшивый, что Левицкий, гувернер Илатонцевых, именно и есть Владимир Алексеевич Левицкий, его Левицкий. – Это неизбежно; иначе, все равно, правда откроется через несколько дней. – Одно оставалось не решено: как объяснить Лидии Васильевне мотивы, по которым он так поступал. Тогда она была страшно взволнована, едва он начал говорить. Не придумывалось, как сказать ей. Но время терпит. Илатонцевы еще не вернулись в Петербург. Что– нибудь придумается.

Волгин вооружился храбростью, и, похвалив Лидию Васильевну за то, как вздумала она сделать, он снова стал балагурить на прежнюю тему. Конечно, не все его рассказы о своих неловкостях и промахах были одинаково забавны. Но много было действительно забавных и во всяком случае нимало не уступавших тем, над которыми прежде смеялся Нивельзин. – Теперь Нивельзин не смеялся, лишь иногда улыбался будто принужденно, да и невпопад. Конечно, Волгин не скоро заметил это, но все-таки наконец заметил, при всем своем неуменье наблюдать.

Взглянуть бы на Лидию Васильевну, – но, разумеется, незачем и смотреть: она, конечно, заметила и поняла, если даже и он заметил и понял. Как ему было поступить? – Он был неловок до смешного, но он сделал, как достало у него уменья, и надобно сказать, что нельзя было ожидать от него обыкновенной находчивости даже и такого оборота.

– Ну-с, вот каков я молодец, – похвалил он себя, кончив анекдот, который рассказывал во время этого раздумья. – Ловкий человек? Вы думаете, вероятно, и нельзя увидеть такого другого? Но вот приедет Левицкий, будете видеть двух таких. – Помнишь, голубочка, его наружность, или забыла?

– Помню, – сухо отвечала жена.

– Но если бы ты знала, какой он неловкий! – Даже мне смешно, уверяю. Поверь, не лучше меня.

– Бери еще пирожного, ты любишь это пирожное, – сказала жена.

– Хорошо, голубочка, – сказал Волгин, взял столько и стал есть с таким усердием, которое сделало бы честь очень хорошему обжоре.

– Я встречался с Илатонцевым, когда бывал в обществе, – сказал Нивельзин. – Это один из немногих людей аристократического круга, которых я искренне уважаю, и я очень рад случаю, который, быть может, сблизит нас. – Нивельзин был опять весел и сделался разговорчив.

Наташа принесла самовар. – Наливши мужу и Нивельзину по второму стакану, Волгина встала.

– Если будете пить еще, то наливайте сами. – До свиданья, Нивельзин.

– Голубочка, сыграй что-нибудь, – сказал муж. – Ты устала, должно быть; но для меня, сыграй что-нибудь, – пожалуйста, голубочка.

– Нет, я не чувствую усталости; но я не расположена играть. – Она пошла.

– Для меня, голубочка, – пожалуйста. Часто ли я слушаю, когда ты играешь? – Пожалуйста. – Ты сама говоришь, что у меня слишком мало развлечений, – так не откажи в развлечении, когда мне хочется развлечься.

Она пошла в зал и села за рояль. Сначала оставалась холодна, потом увлеклась. Она не могла быть виртуозкою, потому что не имела хороших учителей, да и мало училась. Притом почти три года в Петербурге она не имела рояля, – он был куплен еще не очень давно. Но она играла недурно и любила музыку.

Когда она стала играть какой-то романс, Нивельзин попросил у нее позволения петь. – «Пойте», сухо отвечала она. Но он пел хорошо, и она стала слушать его с удовольствием.

Мало-помалу она сделалась разговорчива, и Волгин рассудил, что может уйти.

– Будьте снисходительна ко мне, – сказал Нивельзин; – Мое сумасшествие проходит, но оно еще не совсем прошло. Не сердитесь на больного.

– Я еще не так сильно расположена к вам, чтоб могла сильно сердиться, – сказала она. – Но идите к Алексею Иванычу или уходите. Я села играть только для него. Мне не хотелось. – До свиданья.

Она ушла. Нивельзин пошел проститься с Волгиным. – Волгин попросил его сесть и курить, посадил, не слушая его отговорок, и начал:

– Вчера, Павел Михайлыч, я хотел предупредить вас, – вероятно, вы и заметили; но, знаете, рассуждал и то, что, может быть, нет никакой надобности в этом. Остановило меня и то, что не мастер я вести разговор как следует, чтобы не выходило неловко. Думал: пусть он получше ознакомится с нами, а то, пожалуй, мои слова покажутся ему странны; раньше времени не следует ничего делать. Нельзя и спорить, прекрасное правило: делай все вовремя. Одним оно дурно: обстоятельства не ждут, чтобы нам пришла пора делать что-нибудь, заставляют приниматься за дело прежде времени. Оттого-то всегда у всех народов и выходит чепуха. Возьмите вы наш вчерашний разговор о тысяча восемьсот сорок восьмом годе. Как я бранил французских демократов за то, что они сочинили Февральскую революцию, когда общество еще не было приготовлено поддерживать их идеи. Так-то он так; разумеется, вышла мерзость. Но только не они сочинили Февральскую революцию, обстоятельства так вышли, что заставили их, волею– неволею, участвовать в сочинении глупости… – Волгин задумался. – Так вот оно и у нас. Толкуют: «Освободим крестьян». Где силы на такое дело? – Еще нет сил. Нелепо приниматься за дело, когда нет силы на него. А видите, к чему идет: станут освобождать. Что выйдет? – Сам судите, что выходит, когда берешься за дело, которого не можешь сделать. Натурально, что испортишь дело, выйдет мерзость… – Волгин замолчал, нахмурил брови и стал качать головою. – Эх, наши господа инициаторы, все эти ваши Рязанцевы с компаниею! – Вот хвастуны-то, вот болтуны-то, вот дурачье– то! – Он опять замотал головою.

Вероятно, Нивельзин ждал не рассуждения о февральском перевороте и отмене крепостного права; и, вероятно; был мало расположен сосредоточить свое внимание на вопросе о силах и способностях русских эманципаторов. Но слова Волгина звучали таким ретроградством, которое было нестерпимо человеку с горячими стремлениями к добру. – Волгин выслушал его возражения, помотал головою: – Это и прекрасно, если все так. Но, само собою, не в том дело. Натурально, я говорил о ваших господах эманципаторах только для примера, что нельзя бывает ждать, пока придет пора. А так ли оно, или нет, конечно, можно спорить. Например, умно или глупо я сделал вчера, что рассудил: лучше подожду. Поговори я с вами вчера как следует, – могло бы не выйти нынешней неприятности. Значит, можно сказать: сделал глупо, что не говорил. Но с другой стороны: вчера вы подумали бы: «Что такое? С какой стати?» – а теперь поймете, что я говорю дело, будете помнить, будете так и держать себя. Значит, если хотите, можно и оправдать меня, что не говорил, пока не представился хороший случай. – Он встряхнул головою и продолжал, разгорячась собственными словами от вялости до того, что под конец ему стало трудно сдерживать голос. – Вот что, – начал он вяло. – Что такое значит иметь доверие к человеку? – То, что вам нет надобности понимать его поступка, чтобы знать: он не поступает дурно. Например, почему я говорю с вами? – Не понимаете, наверное не понимаете, натурально, вам кажется очень странно. Не понимаете, согласен. Но знаете, что я не имею в мыслях никакого коварства. Так или нет? – Знаете это? – Ну, и не ошибаетесь, разумеется. Потому что я не дурной человек. Можете ли вы забыть это, при каких бы то ни было недоразумениях с вашей стороны? – Не можете. По необходимости, всегда будет вам думаться: «Я не понимаю, почему Алексей Иваныч поступает так; но тут не должно быть ничего дурного». Так или нет? – Голос Волгина поднимался. – Так или нет? – Ну-с, так помните же, что есть люди лучше меня. Помните это. Больше никогда ничего не надобно вам знать. Знайте это, и довольно. Так: знайте это, и довольно. Да. – Он остановился, заметив, что если продолжать, то будет слишком громко, вздохнул, мотнул головою, и этого было довольно, чтобы возвратиться к обычной вялости. – Да, Павел Михайлович, – продолжал он флегматически. – Мало ли бывает случаев, что мы не можем понимать, пока не узнаем подробностей? – Тут надобно не пускаться в фантазии, а когда знаете человека за хорошего человека, то просто надобно думать: «Не знаю и знать не хочу, пока не случится узнать». И узнавать не надобно: нечего узнавать, когда не говорят вам, – значит, нет ничего любопытного для вас. И думать нечего: значит, дело не касается вас, и не должно касаться, – значит, и нечего думать. – Он погрузился в размышление. – Само собою, мы говорим о частной жизни, о личных отношениях. Общественные дела совершенно другая история. В них, вы гражданин, давай отчет; не мое дело, общественное, подавай отчет. Например, как частный человек, я говорю вам: «Одолжите мне десять рублей из вашего кармана» – спросите ли, на что? – Потребуете ли расписки? – Если я захочу дать, не возьмете; напишу и дам, изорвете. Но: «Дайте мне десять копеек из общественной суммы». – Другая материя. – «На что тебе?» «Я хороший человек, можете быть уверены, употреблю с пользою для общества». – «Дудки, братец, говори, на что?» – «А без расписки можете дать? – Я не вор, не отрекусь». – «Дудки, милашка! – Вижу, что ты не вор, – проваливай! – Господа, помогите проводить мошенника в шею!» – Волгин залился руладою в поощрение своему остроумию; перевел дух и флегматически сказал: – А ну их к черту и общественные дела и наших либералов! – Все забываю из-за них о том, что говорю. И вас-то, я думаю, смешу: «Эко, не может видеть, – вы думаете, – не может видеть, что я жду от него, что ж это за штука такая насчет Левицкого».

– Нет, я не жду этого; я не хочу знать ничего, – с порывом отвечал Нивельзин.

– Ну, да все равно поедете спрашивать в дом Илатонцева, там открылось бы: Владимир-то Алексеич Левицкий, которого мы не знаем, где найти, – он-то именно и есть, разумеется, гувернер, у которого мы хотим спрашивать, не знает ли, куда девался наш Левицкий! – Это удивительно! – высказал Волгин свое мнение о такой штуке и покачал головою. – Это удивительно, какую историю я сочинил! – Илатонцевы-то еще не вернулись из деревни, и его нет еще в Петербурге, натурально. Но все равно, не могло бы скрыться от вас: как спросили бы у швейцара, или у кого там, так и сказали бы вам: «Владимир Алексеич еще не приехал». – Чего ж тут? Не могли бы вы не увидеть, в чем штука. Да и скрывать-то теперь бесполезно: дальше тянуть нельзя. Скажу Лидии Васильевне. Натурально, неприятно. Ну, да нельзя теперь.

Нивельзин был совершенно согласен с мнением Волгина, что «это удивительно». Он удалил из Петербурга человека, который был незаменим для него, – обманывал жену, которая интересовалась этим человеком только по заботливости о муже, подрывающем свое здоровье чрезмерною работою, – жену, которую безгранично уважал, – отправлял письма с фальшивым адресом, чтобы продлить обман. – Что же заставило его делать так?

– Эх, Павел Михайлыч! – Волгин покачал головою. – Мало вы знаете человеческие слабости; – например, до чего может доводить человека самолюбие. – Волгин вздохнул. – Конечно, совестно признаваться, – да нечего делать.

– Вы хотите сказать, что удаляли от литературы соперника по таланту?

– Видите, вы не совсем удачно выразились. Литературного таланта у меня нет. Я пишу плохо. Длинно, часто безжизненно. Десятки людей у нас умеют писать гораздо лучше меня. Мое единственное достоинство – но важное, важнее всякого мастерства писать – состоит в том, что я правильнее других понимаю вещи. – А у него, кроме этого достоинства, есть и талант. Огромный.

– Вы увлеклись авторским самолюбием, – как верить, после того, что вы сейчас сказали? – Какое самолюбие в вас?

– Ну, не самолюбие, то зависть, – как там это назвать, все равно; вещь непонятная, – с флегматическим цинизмом отвечал Волгин. – Впрочем, само собою, это только сущность дела, а оболочка на нем, натурально, хорошая: что же я за дурак, в самом деле, чтобы не найти благовидного предлога? – Вы знаете, начинать писать рано – значит, истощать свой талант. Опять же: писать и учиться – одно с другим плохо уживается. Готовься, готовься! – Руссо готовился сорок лет, потому и мог сказать что-нибудь свое, глубоко обдуманное, дельное. – А возьмите вы Дидро, Вольтера; может быть, были и не глупее Руссо, – но принялись строчить, когда еще борода не росла, – и прекрасно строчили, – только своей мысли ровно ни одной. – Левицкому только двадцать один год.

– Я не так хорошо знаю историю литературы, чтобы спорить с вами, – сказал Нивельзин. – Но мне кажется, ваше мнение утрировано. У кого есть охота учиться, не может не продолжать учиться, и сделавшись писателем. У кого есть самобытный ум, тот не лишится оригинальности только оттого, что не будет жечь своих бумаг до седых волос.

– Видите, я и не говорю, что мое мнение справедливо; я вам говорю только, чем я могу объяснить то, что удалил Левицкого. И если сказать правду, должно быть, я сам чувствую, что это вздор, когда не говорил Лидии Васильевне. Натурально, какой ответ? – «Что ты городишь вздор?» – Ну, и промолчал, – и дошел до того, что стал обманывать. Разумеется, побранит. Скажет: «Глупо, мой друг!» Натурально, глупо. – Ну, да все это неважно, разумеется. – Волгин погрузился в размышление и выразил его результат: – Разумеется, не имеет большой важности. Глупо-то глупо, не спорю. Но только и всего, – Он помолчал. – А что, скажите, Павел Михайлыч, я думаю, для вас очень странно, что Лидия Васильевна вышла за меня? – Согласен с вами, это странно, видеть меня подле нее. И скажу вам…

– Не приписывайте мне того, чего я не думаю, – заметил Нивельзин. – Вы некрасив и неловок, конечно, вы были совершенно беден. Вы хотите сказать, что она могла бы выбрать между женихами гораздо лучшими, нежели вы? – Но в ком нашла бы она такого преданного друга? – Я не нахожу ее выбора странным.

– Это правда, – согласился Волгин. – Конечно, я осуждаю ее. Но в сущности не могу сказать, что она ошиблась. – Он помолчал и размыслил. – Действительно, нельзя осуждать ее, потому что, это правда, я не могу сказать, что у меня нет большого уважения к ней.

Нивельзин стал прощаться, говоря, что был до глубины души тронут искренностью его расположения.

Глава четвертая

Нивельзин был из хорошей фамилии, имел порядочное состояние. Но он не принадлежал к высокой аристократии, не был даже и в родстве ни с одной из вельможеских фамилий. Бывая в свете, он попал в некоторые из первых домов Петербурга, но лишь в некоторые. В других он не бывал и довольно мало знал о них, – если не интересовался спросить; в те времена у него был один интерес – волокитство.

Ему не случилось тогда быть близким ни с кем из близких Илатонцева. Он знал этого аристократа за честного и доброго человека. Когда они встречались, они здоровались, иногда обменивались несколькими словами.

Великолепный швейцар сказал ему, что Виктор Львович не думает возвращаться в Петербург раньше нового года; но что Алина Константиновна в Петербурге и у себя. Не угодно ли ему пожаловать к Алине Константиновне, – может быть, от нее узнает он что-нибудь больше, хотя едва ли. – Кто Алина Константиновна? – Сестра покойной супруги Виктора Львовича, фрейлина Тенищева. Нивельзин вспомнил, что действительно есть на свете какая-то фрейлина Тенищева; что это за особа, он не умел вспомнить. – Вы говорите, что она едва ли знает больше вашего; да мне и не нужно знать ничего, кроме того, что Виктор Львович еще долго пробудет в деревне, – да того, где эта деревня, как адресовать письмо к нему; а это и вы скажете. – «Все равно, не угодно ли пожаловать к Алине Константиновне? – Они будут очень рады, и могут знать что-нибудь больше моего». – В самом деле, быть может.

В передней было два лакея, по-видимому, даже порядочные люди, каким казался и швейцар. – «Доложите Алине Константиновне Тенищевой; скажите, что я хочу спросить…» – «Все равно, скажите ей; пожалуйте», – отвечал один из лакеев, а другой уже понес карточку Нивельзина. – «Неужели фрейлина Тенищева так любит гостей?» – подумал Нивельзин.

Дверь огромной, роскошной гостиной отворилась; из-за стола, нагруженного множеством серебряной позолоченной посуды, открыла себя, отбросивши большой веер, полная, очень полная, белая и румяная, очень белая и румяная, женская фигура, в бальном платье, очень, очень открытом. – Фигура эта, имевшая лет сорок, была очень памятна Нивельзину: на редком из аристократических балов он не видал ее. Но хоть и видел десятки раз, увидел теперь, что не имел справедливого мнения о ее наружности: не считая необходимостью исследовать близко, он издали судил, что белизна ее плеч и румянец слишком полного лица имеют происхождение, обычное на фигурах подобных ей; в чертах лица не видел ничего, кроме того, что они расплылись от излишней полноты, в бальном платье ничего, кроме бальной формы, в его излишней открытости – обыкновенную претензию молодиться. Но она сидела одна, прельщать ей было некого, – она, как видно, только что встала и умылась, – да и умыванья, может быть, еще не сделала, по крайней мере еще не причесала волос, кое-как, едва пригладила их, может быть и не гребнем, а рукою, – и уже была в бальном платье: какие тут претензии, какие тут белила и румяна! – Добрая душа сидела полуобнаженная для своего собственного удовольствия. И ни на плечах, ни на лице действительно не было подлога: Нивельзин смотрел теперь близко, при полном полуденном свете: ослепительно белые плечи и грудь не нуждались ни в каких белилах и еще были бы привлекательны своею свежестью, если бы не были слишком жирны. И румянец на лице был бы очень хорошего оттенка, если бы доброй женщине не было жарко: кожа была чиста и нежна. И тонкие черты лица были бы еще очень милы, если бы не так трудно было рассмотреть их в затопившей их массе жира, но жира еще свежего, не брюзглого.

– Нивельзин! Это вы! – воскликнула добрая полуобнаженная для собственного удовольствия женщина, отбрасывая веер и сильно колышась ослепительною грудью от усердного крика радости. – Это вы, Нивельзин! Я в восторге! Я жду, я заждалась вас! Как вам не совестно было не ехать, когда Ченыкаев столько раз обещал мне привезти вас! – Как вам не стыдно было до сих пор не быть у меня, которая так дружна с Ченыкаевым!

Нивельзин старался вспомнить, кто бы такой мог быть Ченыкаев, но принужден был успокоиться на предположении, что это какой-нибудь ее приятель, сходный с нею тем, что его можно видеть везде, и никогда никто не любопытствует узнать, кто он.

Садитесь же, садитесь, mon cher monsieur Nivelsine, я так рада вас видеть! – Она хватала гостя за руки, в совершенном восхищении. – Хотите мороженого? И скажите скорее, каково поживает Ченыкаев?

Нивельзин отвечал, что вернулся в Петербург очень недавно и не умеет ничего сказать о Ченыкаеве, что приехал к ней не по его приглашению, а по надобности узнать, долго ли проживет в деревне ш-г Илатонцев.

– Мой beau-frere [4]4
  зять


[Закрыть]
. – Мой милый, несравненный, очаровательный beau-frere! – Скоро ли приедет он? – О, скоро, скоро! Я измучилась тоскою в разлуке с ним! Я изнываю, я умираю от тоски, ожидая его! – заговорила она с неудержимым восторгом и, прежде, нежели Нивельзин улучил секунду сделать вопрос о разноречии ее сведений со словами швейцара, он узнал, что она действительно не может не умирать тоскою в разлуке с beau-frere'oм, потому что ее beau-frere так добр и умен, – она описала его ум и доброту самыми бурными восхищениями и перешла к тому, что он и вообще очарователен, и даже очень красивый мужчина, несмотря на свои годы, – Юринька будет в отца: ах, если б m-r Нивельзин знал, какой восхитительный ребенок Юринька! – Что за доброта, что за ум! – Она описала доброту и ум Юриньки с тем же восторгом и теми же чертами, какими были изображены достоинства beau-frere'a, и начала описывать красоту Юриньки, – вероятно, теми же чертами, но принуждена была остановиться, перевести дух. – Нивельзин воспользовался этим долгожданным мгновением, чтобы сказать:

– Я хотел спросить… – Но мгновение уже умчалось, Тенищева перевела дух и барабанила:

– О Надине! – О, вы увидите Надину! – И тогда вы скажете, ослеплена ли я, восхищаясь моею Надиною, – пристрастна ли я к ней, говоря, что… – Последовало изображение Надины, совершенно теми же красками, какими были наделены портреты ее отца и брата, – при этом оказалось, что Надина очень похожа на отца и на двух княгинь, и пошла рисовка ее отца и обеих княгинь, потом родных этих княгинь, пока портретистка опять не задохнулась.

Прошел битый час, прежде нежели Нивельзин успел выспросить у нее, почему она скоро ждет своих родных, между тем как швейцар сказал противное, и убедился, что она не могла знать об этом больше, нежели швейцар: она давным-давно уехала из деревни, куда отвозила племянницу, с тех пор не получала из деревни ни одного письма и знает только то, с чем вернулись из деревни она и ее свита: в то время Илатонцев не думал вернуться скоро; дочь говорила, что рада была бы прожить в деревне всю зиму; beau-frere говорил, что, когда они соберутся ехать, известят управляющего домом. А пока добился, что нечего было и спрашивать у нее, Нивельзин узнал множество друзей beau-frere'a и самой Тенищевой: все, без различия пола и возраста, были совершенно похожи на beau-frere'a, Надину и Юриньку, и самого Левицкого, который тоже раз десять попадал на язык доброй женщины, невозможно было отличить ни от beau-frere'a, ни от Надины, ни от какого-то загадочного адмирала, не уступавшего ни умом, ни добротою, ни даже красотою ни Юриньке, ни Надине.

* * *

Приехав с этими известиями к Волгиной, Нивельзин нашел ее очень серьезною. Он спросил, не продолжает ли она сердиться на него; – «О нет, давно забыла. Вчера была очень сердита, но на полчаса. Потом хотела даже выйти заставить вас петь, потому что вы поете недурно, но вас уже не было. Муж рассердил меня этою своею глупостью с Левицким. Не то огорчило меня, что он лгал, – он всегда лжет, я не верю ему ни в одном слове; правда, это дело довольно важное, а он лжет только в пустяках, и я не могла предполагать, чтобы он обманывал меня, когда я спрашивала о Левицком. Но я не сержусь на то, что он лгал; он и вчера опять солгал, когда стал признаваться: не захотел сказать правду. Но я поняла ее. Я вспомнила наши прежние разговоры с ним, и это огорчило меня».

Нивельзин был еще под слишком сильным влиянием вчерашних замечаний Волгиной; – вероятно, так; и вероятно, не хотел думать о том, чего не понимает в ее словах. По крайней мере он не сделал никакого вопроса о прежних разговорах ее с мужем, воспоминание о которых огорчило ее.

Она поблагодарила его за справку об Илатонцевых, сказала, что не расположена смеяться, когда он стал рассказывать подробности своего визита; – что она провела однажды целый вечер с дочерью Илатонцева, должна была даже оставить ночевать на своей даче эту девушку, брошенную теткою, которая умчалась объезжать знакомых, – что поэтому она имела понятие о Тенищевой, но что вообще ей не хочется теперь ни говорить, ни слушать. Завтра это, вероятно, пройдет. Завтра она будет ждать Нивельзина. Они отправятся гулять, если будет хорошая погода; если нет, она попросит его петь, потому что он поет хорошо. Опять он будет обедать у нее. А теперь пусть он едет домой или пусть идет к Алексею Иванычу: Алексей Иваныч кончил работу, Нивельзин не помешает ему. Но она не придет к ним. Она не сердита на мужа, но ей грустно. Она любит быть одна, когда ей грустно.

Нивельзин пошел к Волгину. – Волгин хохотал, слушая о портретной галерее Тенищевой. Потом, с неизменным своим глубокомыслием, стал объяснять, что хоть эта баба и добрая женщина, но страшная дурища, и доказал это чертами из ее поездки за племянницею в Прованс, как она пропадала по дороге туда и моталась из угла в угол Европы на дороге оттуда.

Пришла Волгина. – А как же, голубочка, ты сказала Павлу Михайлычу, что не придешь? – заметил муж.

– Было слишком грустно, – сказала она и ни разу не улыбнулась остроумным соображениям мужа о том, как, по всей вероятности, отплясывала эта дурища в Париже на, загородных балах и как надували там ее разные милые господа, умеющие обирать подобных госпож. – Нивельзин стал прощаться.

– И умно делаете, Нивельзин, что оставляете меня одну, – сказала Волгина. – Зайдите, пожалуйста, в мою комнату, скажите там Наташе, чтобы принесла Володю ко мне.

– Значит, сюда? – заметил муж. – А как же ты сказала Павлу Михайлычу, что хочешь быть одна?

– С тобою я все равно что одна.

– Вот слышите, Павел Михайлыч: меня даже и не считает за человека, – остроумно заметил муж; но она не улыбнулась и этой остроте, по его убеждению, очень хорошей.

* * *

Прошло недели две. Нивельзин уже и не говорил Волгиной, что его сумасшествие прошло или проходит.

Было ясное утро. Хорошая погода в это время года бывает не так часто. Невский проспект наполнялся гуляющими.

Волгина и Нивельзин были в числе их, прошедши до Полицейского моста, шли опять к Аничкову и приближались к Пассажу.

– Ужасно! – вдруг сказал Нивельзин, перерывая свой рассказ о римском Corso: – Ужасно! – Назад, Лидия Васильевна! – С драгуном, это Тенищева. – Бежим!

Волгина взглянула по примете, сказанной Нивельзиным.

Навстречу им неслась, об руку с драгунским офицером, толстая, белая и румяная приятельница непостижимого Ченыкаева и загадочного адмирала, не уступавшего красотою никому на свете, даже из женского пола, – неслась, разряженная в пух и в прах, в розовом платье с открытым лифом под расстегнутою белою атласною собольею шубкою, с целым садом алых и белых роз под светло-голубою шляпою, неслась быстро, порывисто, бурно, до того, что и цветы тряслись и полы шубки болтались, так стремительны были толчки, которыми подвигал добрую женщину ее размашисто шагавший кавалер.

Кавалер был мужчина лет тридцати, казавшийся приземистым, ниже своего настоящего роста, от слишком широких плеч, широколицый, изжелта-бледный, с гладкими длинными бледно-желтыми волосами, весь почти под цвет своему желтому воротнику. Какой бы ни был, мундир армейского драгуна плохо шел бы кавалеру такой пышной дамы. А на нем мундир был такой, что плохо годился и вообще для прогулки по Невскому: пальто было с новым воротником, но само совершенно ветхое, из грубейшего сукна, ставшего жидким, чуть не тонким – так оно обносилось: чуть не дырявым рубищем обтянулось оно на громадных плечах офицера, ввалившись на яминах между костями, высовываясь пригорками по буграм костей; оно было узковато для этих страшных плеч, расщелилось на впалой груди; из-под него виднелся сюртук, заштопанный около петель. Не шло это под пару собольей шубке его дамы, но шло к широкому лицу его, мускулистому, выражавшему силу, но изможденному: под серыми глазами вырылись глубокие впадины, от широких ноздрей приплюснутого носа тянулись морщины до самых углов широкого рта с темновато-бледными губами, бледные щеки глубоко втянулись между массивными челюстями и массивно выдающимися скулами. По этим разъехавшимся и высунувшимся скулам, по этому низкому широкому носу, нижняя половина лица имела бы почти калмыцкий тип, если бы не белизна бледной, до желтого бледной кожи, если бы не густые желтые усы и если бы не навис над этим слишком плоским лицом крутой высокий лоб с целыми щетками бровей. Брови были так густы и щетинисты, что делали темную полосу, хоть были беловаты; лоб и брови так нависли над глазами, что глаза, хоть и большие, были бы едва заметны под ними, если бы были спокойны. Но хоть и были они полупохоронены под своим двойным навесом, они приковывали к себе внимание своею неугомонной подвижностью: из-под нависшего лба, из-под надвинутых бровей эти серые глаза бросали взгляды, полные дикой, пламенной энергии, взгляды быстрые, как молния, в один миг перебегавшие справа налево, вперед, опять направо, опять налево. Драгун говорил с Тенищевой и впивался в нее своими огненными взглядами, но этими мгновенными, мгновенно повторявшимися взглядами: впиваясь в глаза ей, он в то же время впивался этими бегающими, как у дикого зверя на поиске добычи, взглядами во всех проходящих, во всех, в каждого и в каждую, и направо и налево. Прицепивши к себе за жирную руку Тенищеву своею сухою, но толстою от широких костей рукою, он шел, шагая, шагая широко, порывисто, с размашистым поворотом плечами на каждом шагу, и торопливо семенившая ногами Тенищева с каждым его шагом дергалась одним плечом много вперед другого, тряхаясь и прыгая на его руке, так что мотались и белые атласные полы собольей шубки и светло-голубая шляпа со всем своим садом белых и алых роз. Но как ни раскачивались розы, как ни повертывался, подпрыгивая и подергиваясь вбок, весь ее корпус, глаза ее оставались неподвижно устремлены на впивающиеся глаза ее кавалера, и широко раскрыты, так что были чуть не совсем круглые, и рот был полуразинут: бледно-желтый кавалер ее говорил; она слушала со вниманием и изумлением.

Он говорил; и хоть они были еще далеко, сквозь шум гуляющей толпы, сквозь стук несущихся экипажей, до Волгиной и Нивельзина уже долетали отрывки его речи: «Телесное наказание… строгость военной дисциплины… военно-уголовные законы в Англии… пятьдесят ударов палками… французская дисциплина…» Подпрыгивая и подергиваясь, Тенищева жадно ловила палочные удары и поглощала военную дисциплину.

– Бежим, пока еще можем спастись! – сказал Нивельзин, останавливаясь и отступая, чтобы повернуться назад.

– Бежать? – Зачем же? – с полнейшим равнодушием отвечала Волгина, увлекая его вперед. – Идем, Нивельзин.

– Бежим, ради всего святого! – Заклинаю вас вашею любовью к малютке, вашему сыну! Бежим, или я погиб, и вы со мною!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю