Текст книги "Том 2. Пролог. Мастерица варить кашу"
Автор книги: Николай Чернышевский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 34 страниц)
Волгин не нашел причины отговариваться незнакомством. Савелов говорил, Лидии Васильевне, что уважает его. Вероятно, не захочет пренебречь его рекомендацией. – Он написал, отдал записку, в которой говорил, между прочим, что Савелов не должен обращать внимания на резкость манер и пылкость тона Соколовского; этот человек только на первый взгляд кажется экзальтированным; в сущности он очень холодно и здраво смотрит на вещи.
– Вы понимаете, почему я не мог просить рекомендации у Рязанцева, – сказал Соколовский. – Это прекрасный человек, но слишком наивный; он разболтал бы; а никто не должен знать, что Савелов действовал по чужому совету, только на этом условии он может принять его.
– Инструкция мне, чтоб я не разболтал? – О, дипломат! – сказал Волгин и сделал небольшую руладу в поощрение своему остроумию, потому что нашел свое замечание остроумным.
* * *
Дня три либеральные люди в Петербурге ходили повесив носы. На четвертый прочли в газетах, что генерал– адъютант граф Чаплин увольняется в отпуск за границу. Не было даже прибавлено смягчения «по болезни» или «для поправления здоровья». Опала была открытая, полная. – Либеральные люди протирали глаза и перечитывали: так ли прочли. Так. Они задрали носы и пошли по Петербургу победителями, завоевателями.
Глава седьмаяПо поручению Волгиной Нивельзин принял все возможные меры для того, чтоб официальные розыски о Левицком шли деятельно. Но и сам искал его неутомимо. Конечно, главным мотивом тут было усердие исполнить желание Волгиной. Но и сам по себе Нивельзин глубоко заинтересовался молодым человеком, о котором с безусловным уважением говорил Волгин, презрительно отзывавшийся обо всех знаменитостях домашнего русского либерализма.
К вечеру первого дня поисков Нивельзина уже не оставалось никакого сомнения в том, что Левицкий приехал в Петербург и лежит больной. Нивельзин отыскал людей, которые сидели в одном вагоне с ним. Он был бледен, жаловался на жар и дрожь во всем теле, на боль в голове. Его сосед заботился о нем. Сосед был старик-купец, говоривший, что пробудет в Петербурге дня два, много три. Он взял Левицкого с собою. Это было назад тому пять дней. Вероятно, купец уже уехал. Вероятно, Левицкий лежит, предоставленный на волю судьбы. Тем больше надобно было заботиться поскорее отыскать его. Нивельзин разослал несколько человек объезжать всяческие больницы, гостиницы и постоялые дворы; ездил и сам.
В этих поисках, остававшихся все еще напрасными, прошло два дня. Поутру на третий один из агентов Нивельзина нашел Левицкого в маленькой, душной и сырой комнате дрянного постоялого двора. Левицкий лежал без памяти. Никому на постоялом дворе не было охоты особенно заботиться о нем. Впрочем – хозяин не сбыл его в больницу, потому что у больного было портмоне с несколькими стами рублей, переданное хозяину купцом. Хозяин даже призывал раза два какого-то фельдшера. Фельдшер дал какую-то микстуру. Микстура стояла на столе, полный пузырек, как был принесен: больной лежал без памяти, как давать ему лекарство?
Понятно было, почему полиция не получала сведений о Левицком: хозяин опасался, что она отнимет выгодного постояльца в больницу. Он даже побранил служанку, не догадавшуюся или посовестившуюся скрыть больного. Хозяин был человек опытный и бойкий, он не остался бы в убытке, хоть бы полиция и привязывалась к нему в случае смерти Левицкого.
Нивельзин съездил за знакомым хорошим медиком и привез его к Левицкому. Погода была ужасная, состояние больного очень тяжелое. Медик нашел, что нельзя перевозить его. Но, разумеется, не оказалось затруднений устроить тут же хорошее помещение; хозяин уступил свой зал.
* * *
Услышав от Соколовского эту новость, Илатонцев хотел тотчас же ехать сам заботиться о Левицком. Соколовский справедливо сказал, что это лишнее: Нивельзин уже распорядился всем как только можно лучше; и пока Левицкий остается без памяти, то нуждается в визитах только медика.
Но Волгин каждый день приезжал сидеть в комнате больного и ждать медика. Он считал себя виноватым в болезни Левицкого: так или иначе, эта болезнь связана с отношениями Левицкого к Илатонцевым, связана если не чем другим, то уже и тем самым, что Левицкий или занемог в деревне у них, или на дороге оттуда. – Вообще Волгин был человек мнительный и часто выдумывал сам по себе фантастические упреки. Но в этом случае его раскаяние имело больше здравого смысла, нежели казалось Нивельзину, который говорил: «Да разве вы посылали его на какую-нибудь опасность, уговаривая отправиться прожить в деревне, отдохнуть? – Если он встретил там неприятности или беды, подготовившие эту болезнь, это дело случая, которого вы не могли предвидеть. Все, по-видимому, обещало, что жизнь у Илатонцевых будет хороша для него и спокойна». – «Оно, конечно, так, – отвечал Волгин. – Само собою, я виню себя понапрасну» – Но он отвечал это лишь потому, что не любил говорить о своих чувствах. – По его мнению, ошибка его состояла в том, что он уговорил Левицкого жить без дела. Ему казалось тогда, что у Левицкого такой же флегматический характер, как у него самого; он вспоминал, как мирно лежал он, почитывая книги, пока не пришла надобность работать. Ему казалось, что и Левицкий будет так же спокойно лежать и зевать, или ходить и зевать – или слегка дурачиться и зевать в деревне. Теперь ему воображалось, будто он был обманут холодною наружностью Левицкого; что это человек с сильными страстями, с жаждою жизни и деятельности; что не давать занятия такому человеку было подвергать его опасностям увлечений. – Сам по себе, Волгин, вероятно, не заметил бы своей ошибки относительно характера Левицкого. Но услышал от жены, что это должен быть человек с очень сильною волею и с привычкою скрывать свои волнения, сохранять спокойный, холодный вид, что бы ни делалось у него на душе. – Как услышал это, Волгин тотчас постиг, что оно и действительно должно быть так: он уехал от Илатонцевых по какому-то сильному огорчению или раздражению, это было несомненно; а между тем Илатонцевы не заметили ничего; ясно, что флегматический вид его обманчив. Постигнув это, Волгин, по своей необычайной способности к основательным соображениям, без труда размыслил, что оставаться без дела – великая опасность для молодого человека с сильными страстями; и что в чем бы ни состояло огорчение, результатом которого, так или иначе, вышла эта болезнь, первою причиною беды было, то что Левицкий был оставлен без дела.
* * *
Несколько дней медик говорил Волгину, что не отвечает за жизнь больного. Причиною болезни, по словам медика, была простуда. Волгину немудрено было понимать, как подвергся ей Левицкий в дороге. Вырвавшись от Илатонцевых один в экипаже или на почтовой телеге, Левицкий, вероятно, дал, наконец, волю долго сдерживаемому чувству– отчаяния ли, раздражения ли – и забыл о холоде и ненастье поздней осени. – Потом, все в том же забытьи, пренебрег первыми симптомами болезни и дал развиться ей, безостановочно продолжая путь. – А потом столько дней пролежал безо всякой помощи.
– Но, – говорил медик, – быть может, то было ещё к лучшему, что корыстолюбивый хозяин не известил полицию о своем выгодном постояльце: попади Левицкий в больницу, наверное бы он умер. Теперь надежда еще не потеряна. – Только надежда еще не потеряна, – говорил медик несколько дней. Наконец, сказал: – Опасность миновала.
* * *
Это было сказано поутру, вечером приехал Соколовский, привез с собою мужчину лет сорока двух-трех, одетого хорошо, но скромно, и рекомендовал его Волгину как Виктора Львовича Илатонцева.
– Знает ли Алексей Иваныч великую новость? – начал Илатонцев, спросив о Левицком и с очень теплым, совершенно родственным чувством порадовавшись хорошему обороту его болезни. – Знает ли Алексей Иваныч великую новость, которая будет обнародована завтра?
Волгин еще ничего не слышал; – вероятно, освобождение крестьян?
– Да, – отвечал Илатонцев. – Соколовский вынул печатный лист и подал Волгину, – Завтра эта бумага будет обнародована. – Илатонцев попросил Волгина прочесть ее, – Волгин пробежал глазами и увидел, что принципы освобождения более либеральны, нежели он ждал. Савелов воспользовался своею решительною победою над помещичьею партиею – воспользовался мастерски.
– Все зависит от того, в каком духе будут применены эти принципы, – сказал Илатонцев. – А характер применения очень много будет зависеть от того, как будет держать себя дворянство.
– Правда, – согласился Волгин.
– Болеслав Иваныч привез мне эту бумагу, даже я еще не знал, что она уже печатается, – и справедливо сказал, что надобно ковать железо, пока оно горячо, – надобно воспользоваться первым сильным потрясением, какое произведет она, – воспользоваться первым испугом моей братьи, помещиков, увлечь и приковать их к либеральной программе, пока они еще не опомнились, не одумались, не успели даже поговорить между собою. – Послезавтра у меня обед, на котором я прошу быть и вас.
Соколовский молчал, давая ему говорить. Он говорил связно, дельно. Конечно, план принадлежал Соколовскому, – Илатонцев и не скрывал этого, но было надобно отдать справедливость и ему, как человеку неглупому; способному понять гениальную мысль, действительно, гениальную: план, составленный Соколовским, заслуживал такого названия, по мнению Волгина, не слишком щедрого на слово «гениальный».
Взять штурмом слово и подпись самых первых вельмож было бы невозможно. Они слишком близко знают все закулисные тайны; да и привыкли держать себя дипломатически, выжидать, лавировать; пожалуй, заупрямились бы и по обиженному тщеславию, если бы посадить их за один стол со второстепенными аристократами. Этих слишком высоких магнатов надобно оставить в стороне. И не будет большой потери от этого. Дело будет решаться по губерниям, провинциальным дворянством. Они держали себя далеко от него, – жили почти исключительно в Петербурге или за границею; когда и случалось иным живать иногда в деревнях, почти все они только обижали местное дворянство своим высокомерием. Они не имеют влияния на него. Влияние принадлежит второстепенной, провинциальной, а не столичной аристократии, владельцам только тысяч, а не десятков тысяч душ. Эти люди будут ворочать делом в губернских собраниях. На них и надобно налечь. Кроме них, внимания заслуживают только образованные, умные и честные помещики, – но о них нечего заботиться; они и сами на стороне крестьян; чем благороднее будет программа, тем радостнее они примут ее, тем усерднее будут защищать. Надобно только штурмом покорить провинциальных магнатов.
Как всегда во время зимнего сезона, их много теперь в Петербурге. В нынешнюю зиму даже больше обыкновенного, потому что многие нарочно приехали следить за ходом крестьянского дела. Надобно созвать их на обед. Они приедут, не предугадывая ничего, только все ошеломленные новостью, которая разразится над ними; завтра. В одни сутки они еще не успеют ничего сообразить, будут все еще только дрожать.
За обедом хозяин скажет о том, что дворянству надобно, согласиться, как держать себя в деле, которое провозглашено, и попросит Рязанцева изложить свой взгляд. За речью Рязанцева начинается роль Волгина. Рязанцев не враг дворянства, только друг крестьян. Волгин идет гораздо дальше его, не правда ли?
Волгин сказал, что правда.
После того что будет говорить Волгин, взгляд Рязанева будет представляться очень умеренным, не правда ли?
Волгин сказал, что это совершенная правда, и остроумно прибавил, что позволительно сомневаться в других его достоинствах, но если хотят его показать как пугало, ошибки не будет: пугало он очень хорошее: все побегут От него и упадут в распростертые объятия Рязанцева.
После обеда Рязанцев станет читать программу. Конечно, Волгин будет находить почти каждый параграф слишком выгодным для помещиков. Благодаря его возражениям программа будет нравиться, одобряться, будет подписана всеми… С подписями влиятельнейших помещиков почти изо всех губерний она будет немедленно разослана повсюду. Повсюду дворянство будет нахлопнуто ею врасплох: нигде еще ничего не обдумали, не успели даже переговорить между собою, – и вдруг им дается в руки программа, принятая, рекомендуемая предводителями, представителями помещиков целого государства: какое возможно сопротивление? Не будет и колебания, повсюду все примкнут к программе, единственной, и предлагаемой помещикам каждого уезда от имени всего русского дворянства. Не правда ли, успех и верен и громаден.
Волгин сказал, что штука придумана ловко. Правда, он от чистой души будет доказывать, что программа слишком выгодна для помещиков, – положим, он не читал проекта, из которого она будет извлечена, потому что ему некогда читать всякий вздор без надобности; но по разговорам с автором имеет достаточное понятие об основаниях этой будущей всероссийской программы. Она будет очень плоха с его точки зрения. Но что нечего и толковать: когда нужно согласие помещиков, то провести ее было бы величайшим успехом, о каком только возможно мечтать. Штука ловкая, повторил он и с неистощимым своим остроумием заметил, что дело походит на то, как поступают калмыки и киргизы, когда хотят загнать к себе чужой табун: садятся на здоровенных жеребцов, хлещут их нагайками, мчатся на табун, гикнут, гаркнут, промчатся сквозь ошалевших животных и скачут своею дорогою, – весь табун несется вслед куда угодно, – точно, он слыхивал, что эта штука всегда удается, – согласился он и наградил себя за остроумное сравнение обычною одобрительною руладою.
* * *
В тот вечер Волгин был так добр от радости верной надежды на выздоровление Левицкого, что не мог бы, кажется, огорчить никого никаким противоречием; если б его позвали играть на скрипке, он и то, кажется, сказал бы «Извольте, буду, хоть никогда не пробовал».
Он не умеет сказать наверное, принял ли бы приглашение Илатонцева, если бы находился в обыкновенном расположении духа. Но, вероятно, все-таки принял бы. Ежеминутно делая глупости, он справедливо не считал важною разницею сделать одною больше или меньше: – «Э, все равно!» – основательно решал он, когда кто навязывал ему участие в такой нелепости, какой не вздумал бы он сочинить сам по себе. – «Э, все равно!» – думал он и сознательно шел остаться в дураках вместе с другими. Разумеется, это представляло и некоторую приятность, для разнообразия, чтоб не всегда же быть глупцом без собственной охоты и в одиночку.
Такими размышлениями он оправдывал себя, украшаясь в давно, давно не надеванный фрак, чтобы ехать на обед к Илатонцеву.
* * *
Следовало ли бы ему придумывать эти размышления? Была ли ему надобность оправдывать себя? Должно ли считать глупостью дело, затеянное Соколовским? – Углубляясь в основательные соображения в безмятежной и твердой позиции у одного из дальних окон салона, поглощавшего десятки гостей и все-таки остававшегося малолюдным, Волгин справедливо находил, что излишняя мнительность тоже своего рода глупость; полагал также, что умный человек на его месте едва ли сомневался бы в успехе благородного замысла Соколовского.
Волгин мог безмятежно соображать, удобно и твердо прислонившись к вырезке стены у дальнего окна: Соколовский помогал хозяину принимать и пристраивать гостей; Рязанцев очаровывал их, находя сказать каждому что-нибудь милое: Рязанцев создан был очаровывать невинных; грациозный и важный, живой и солидный, он всегда сиял добродушием и умом, любезностью и чувством своего значения в двигании русского прогресса. Он толковал, что; он сам помещик, открывал общих друзей у себя с каждым, вклеивал науку и дух века, осыпал длинными, мудреными словами, звучавшими как-то невинно и приятно, и оставлял каждого в восхищении от того, что такой ученый человек предположил его понимающим все эти прекрасные слова. – Нивельзин, – потому что и Нивельзин был тут же – тоже занимался уловлением сердец, по инструкции Соколовского, и, по-видимому, имел в этом еще больше успеха, нежели сам Рязанцев. – Кроме Нивельзина, Рязанцева и Соколовского с хозяином, у Волгина не было тут никого хоть раз виданного хоть издали. Никто не мог подойти к нему; а сам он был избавлен от обязанности очаровывать, отчасти из уважения к его непригодности на уловление сердец, отчасти потому, что и будущая роль его была не привлекать их, а поражать трепетом.
Он совершенно удовлетворял требованиям, своей будущей роли, нелюдимо и неподвижно занимая неприступную позицию в дальнем углу, и, вероятно, даже превзошел Надежды Соколовского своею угрюмостью: не один из гостей, разговаривая с Соколовским, искоса посматривал на неуклюжую статую у дальнего окна: вероятно, Соколовский объяснял, что эта статуя – представитель ужасных мнений, к которым очень легко может склониться правительство, – мнений ужасных, но врожденных русскому народу, народу мужиков, не понимающих ничего, кроме полного мужицкого равенства, и приготовленных сделаться коммунистами, потому что живут в общинном устройстве. Правительству народа мужиков очень естественно принять мужицкие идеи.
Вероятно, так рекомендовал Соколовский угрюмую статую, объясняя угрюмость ее как черезвычайную свирепость. А Волгин был угрюм потому, что им овладела грусть.
Он не был мастер наблюдать и был близорук. Но разве слепой не видел бы, что такое на душе у этих людей: не за два десятка шагов, за полверсты можно было бы разгадать это, хоть бы и не разбирая их лиц, по самым фигурам их.
Бессмыслие, бессилие, беспомощность.
Так должны глядеть, стоять, двигаться приговоренные к смерти.
Некоторые старались показывать, что они бодры, в хорошем настроении. Говорили, шутили, были очень развязны. Волгин знал эту развязность: она овладевала им самим, когда он, попирая все препятствия, блистал своими светскими талантами, желая себе провалиться сквозь землю.
Но огромное большинство было не в силах и заботиться скрывать свое уныние: – «Мы агнцы, обреченные на заклание. – Что мы можем сделать против такого жестокосердного решения? – Только идти на заклание смирно, чтобы хоть не колотили нас прежде, нежели возложат нас на алтарь отечества, – и не упираться, когда станут возлагать, чтобы хоть возложили без лишних пинков».
Волгин никогда не имел сношений с этими людьми. Он никогда не принадлежал и к мелкому светскому обществу, не только к их, высокому, важному. Но какой же город или городишко не гремел славою их подвигов? Волгин с детства знал, что эти люди буйные, наглые.
Волгин не интересовался толками о крестьянском деле. Но если б он жил и не в Петербурге среди ярых эманципаторов, кипевших негодованием на упрямство помещиков, – если б он провел эти последние полтора, два года на самом далеком от помещичьей России, на самом пустом из Алеутских островов, – и туда, вероятно, доносились бы до его ушей храбрые крики: «Нами держится все! – Не позволим, не допустим! – Не хотим, и не посмеют! – Пусть посмеют, и увидят, что такое значит прогневать русское дворянство!»
Теперь они присмирели, будто разбиты параличом. Смешно и отрадно демократам видеть такое превращение.
Волгину было смешно: он привык обращать все в шутку, – умную или глупую, как приведется, веселую или горькую, все равно, лишь бы в шутку. Но ему не было отрадно.
Он вырос не в благородном обществе. Воспоминания его относились к жизни грубой, бедной. Ему вспоминались теперь сцены, от которых недоумевал он в детстве, потому что и в детстве он уже был глубокомыслен.
Ему вспоминалось, как, бывало, идет по улице его родного города толпа пьяных бурлаков: шум, крик, удалые песни, разбойничьи песни. Чужой подумал бы: «Город в опасности, – вот, вот бросятся грабить лавки и дома, разнесут все по щепочке». Немножко растворяется дверь будки, оттуда просовывается заспанное старческое лицо с седыми, наполовину вылинявшими усами, раскрывается беззубый рот и не то кричит, не то стонет дряхлым хрипом: – «Скоты, чего разорались? Вот я вас!» – Удалая ватага притихла, передний за заднего хоронится, – еще бы такой окрик, и разбежались бы удалые молодцы, величавшие себя «не ворами, не разбойничками, Стеньки Разина работничками», обещавшие, что как они «веслом махнут», то и «Москвой тряхнут», – разбежались бы, куда глаза глядят, куда ноги понесут, крикни еще раз инвалид в дверь будки; но старый будочник знает, что перед богом грех был бы слишком пугать удалых молодцов: лбы себе перебьют, ноги переломают, навек, бедные, искалечатся, – будочник, понюхав табаку, говорит: «Идите себе, ребята, с богом, только не будите меня, старика, не вводите в сердце». И затворяется в будке, – и ватага удалых молодцов, Стеньки Разина бывших работничков, скромно идет дальше, перешептываясь, что будочник, на счастье им, видно, добрый человек.
В детстве Волгин приходил в недоумение от этих сцен, зато теперь находил, что незачем было ему и видеть живую картину, представляемую гостями Илатонцева незачем; вперед было известно, какая это будет картина.
Но хоть вперед было известно, какая она будет, все– тики она произвела на него глубокое впечатление. Будучи основательным мыслителем, он не винил себя за то, что Взволновался от впечатления, к которому был готов от самого начала храбрых воплей: «Не позволим! Не допустим!» – Он знал, что представляющееся глазам действует сильнее воображаемого; потому и находил естественным, что расчувствовался.
Расчувствовался невесело: хоть и не любил ни вообще дворянства, ни магнатов в частности.
«Жалкая нация, жалкая нация! – Нация рабов, – снизу доверху, все сплошь рабы…» – думал он и хмурил брови.
Он не любил дворянства. Но бывали минуты, когда он не имел вражды к нему. Можно ли ненавидеть жалких рабов? – И теперь на него нашло такое настроение.
И потому ему мечталось теперь, что эти жалкие люди не виноваты в нищете и страданиях народа и что не было бы надобности уменьшать их доходы ни на одну копейку, – пусть бы себе благоденствовали по-прежнему, ни на одну минуту не прерывая своих возвышенных наслаждений псами и новыми каретами, попойками и цыганками, – зачем тревожить, зачем обижать? Они не виноваты ни в чем и ничему не мешают.
Они ли могут мешать? – Они хотят только пить, мотать и бездельничать. Они ли виноваты? – Кому же не приятно брать то, что ему дают, – кому же нравится терять доходы?
Как легко было бы не огорчать их! – Стоило бы только гарантировать им их доходы. Подобная гарантия тяжела, быть может неудобоисполнима у наций, где поземельный доход уже высок и не может подыматься быстро. А у нас? В пять лет удвоились бы, в десять – учетверились бы средства нации, лишь бы освобождение было полное и мгновенное, по мыслям народа, который говорит: – «Господа пусть уезжают из деревень в города и получают там жалованье», несколько лет, небольшие займы, с каждым годом меньше – и через десять лет что значило бы государству выкупить эти нынешние нищенские ренты?
Когда Волгин бывал чувствителен, он фантазировал в этом вкусе. – Правда, он не всегда бывал чувствителен.
Но теперь был. Потому фантазировал.
Правда и то, что когда фантазировал, он помнил, что только фантазирует по чувствительности своего сердца. Потому он берег для собственного удовольствия свои буколические соображения, а в разговорах рассуждал несколько в ином вкусе: он не забывал, что история – борьба, что в борьбе нежность неуместна. Правда, он не считал себя борцом за народ: у русского народа не могло быть борцов, по мнению Волгина, оттого что русский народ не способен поддерживать вступающихся за него; какому же человеку в здравом смысле бывает охота пропадать задаром? Так или нет вообще, но о себе Волгин твердо знал, что не имеет такого глупого желания, и никак не мог считать себя защитником народных прав. Но тем меньше и мог он делать уступки за народ, тем меньше мог не выставлять прав народа во всей их полноте, когда приходилось говорить о них.
Потому-то он и улыбался с угрюмою ирониею, размышляя о том, какую буколику строит он в пользу помещиков и как несходно с нею то, что они не имеют права ни на грош вознаграждения; а имеют ли право хоть на один вершок земли в русской стране, это должно быть решено волею народа.
Должно; и, разумеется, не будет. Тем смешнее вся эта штука.
Она была так смешна, что Волгин начинал злиться. У бессильного одно утешение – злиться. Ему противно становилось смотреть на этих людей, которые останутся безнаказанны и безубыточны; безубыточны во всех своих заграбленных у народа доходах, безнаказанны за все угнетения и злодейства; – противно, обидно за справедливость, – и он опускал, опускал нахмуренные глаза к земле, чтобы не видеть врагов народа, вредить которым был бессилен…
– Monsieur Волгин сказал незнакомый, звучный и приятный голос. Волгин поднял глаза: перед ним стоял Савелов. Савелов стал говорить, что очень рад встрече с ним.
Волгин отвечал, что тоже очень рад, – Будучи необыкновенно светским человеком, он всегда приходил в экстаз любезности, когда ему говорили, что очень рады встрече с ним.
Сказав еще несколько обыкновенных слов, Савелов пошел в следующую комнату представляться дамам. Волгин стал искать глазами, где Соколовский; нашел и двинулся к нему.
– О Савелове не было речи, – сказал он, отошедши с Соколовским в сторону.
Соколовский с досадою пожал плечами. – Что вы будете делать с этими невинными, как вы их зовете. Чуть остались без присмотра, тотчас впадают в наивность. Ошибка не очень важна, а все-таки непростительная ошибка.
Как только переговорили Соколовский и Илатонцев с Рязанцевым, Рязанцев в восторге души поехал сообщить своему другу Савелову, какой обед устраивается у Илатонцева. Савелов похвалил и сказал, что ему самому было бы очень приятно быть на этом обеде. Рязанцев примчался к Илатонцеву в новом восторге и заразил им Илатонцева. И вот, приехав сюда, Соколовский был встречен приятною новостью: приглашен также и Савелов, его присутствие и поддержка будут придавать уже совершенно неодолимую силу речам и программе Рязанцева. Добрые люди упустили из виду, что приглашением Савелова они много попортили характер собрания. Оно должно было быть совершенно свободным собранием помещиков, семейным образом устраивающих помещичье дело, при помощи двух советников и не важных и не зависимых от правительства. Как люди просвещенные, помещики вздумали прислушаться к мнениям ученых. Мысли знаменитого юриста Рязанцева, который сам помещик, понравились им. Они сделали его своим секретарем, – только. Совещание было семейное дворянское; и программа, которая вышла из него, чистая дворянская. Так должно было быть. – А теперь? – Присутствие Савелова дает делу вид принуждения. Будут говорить, что программа принята под влиянием правительственного лица, и притом известного враждою к дворянству. Это сильно повредит ей во мнении дворян. Рязанцев сделал большую ошибку.
– Да… большую, – вяло повторил Волгин, помолчал и поплелся назад в свою позицию, оставив Соколовского продолжать прерванный разговор с высоким, прямым, худым, крепким усатым стариком, по усам и осанке отставным кавалеристом.
Конечно, не стоило говорить Соколовскому, что дело гораздо более плохо, нежели он думает: не то что авторитет программы будет ослаблен, сама программа будет испорчена. Конечно, не стоило говорить. Нельзя поправить; зачем же было бы огорчать Соколовского прежде времени?
Не стоило говорить. Да и жалеть не стоит. С самого начала затея была пустая; стоит ли жалеть о пустяках? – Не стоит.
Так размышлял Волгин, опять утвердившись в своем уютном углу, и не мог не согласиться сам с собою, что рассуждает очень основательно: дело было пустое, не стоило толковать; не стоит и жалеть, что оно испорчено… Так, не стоит жалеть, – размышлял Волгин и злился, злился хуже прежнего, с наслаждением злился, пока встрепенулся от слов Нивельзина:
– Идут обедать, Алексей Иваныч; а вы так углубились в ваше занятие, что и не слышите.
Волгин очнулся и увидел – чем занимался и с каким прекрасным успехом: на целую четверть была ощипана бахрома с занавеса окна, дававшего ему твердую опору для основательных размышлений. Мыслитель махнул рукою, в справедливое осуждение себе, и поспешил от места преступления, догонять последних уходивших.
– Погодите, так нельзя, – остановил его Нивельзин; – Взгляните на себя.
Волгин взглянул на себя и с чувством воскликнул: – Это удивительно!
По-настоящему, было нисколько не удивительно, а напротив, очень естественно; но было действительно очень недурно: фрак, жилет, брюки – все было приятно испещрено малиновым, синим и белым шелковым пухом. – Нет, уверяю вас, Павел Михайлыч, это удивительно, какие штуки я делаю! – подтвердил мыслитель с глубоким убеждением и замотал головою в сильнейшем негодовании.
Подошел слуга со щеткою, и следы преступления были благополучно очищены с основательного мыслителя. – Нивельзин повел его в обеденный зал.
* * *
Там уже все сидели за столом.
На ближайшем ко входу конце хозяин, подле него Рязанцев со своим другом Савеловым. По назначению Соколовского тут следовало сесть и Волгину, против Рязанцева, для удобства будущего спора. Волгин и сунулся туда, не разобрав, что не оставлено тут свободного стула. Нивельзин оттянул его за рукав и повел дальше, мимо всего стола, на другой конец.
– Это куда же? – спросил мыслитель.
– Боже мой, да я говорил вам, пока шла очистка лохмотьев с вас, – вы пропустили мима ушей?
– А, точно! – был рассеян, не вслушался, – согласился мыслитель.
Илатонцева, узнав, что на обеде будет Волгин, выразила желание, чтоб он сидел подле нее. Соколовский, подумав, уступил и даже нашел, что так будет еще лучше: пусть спорят через всю длину стола; могут: у Рязанцева звучный голос, о способности Волгина кричать нечего и говорить; пусть же спорят через весь стол: будет слышнее целому обществу.
Волгин был от души рад этому перемещению: ему было бы – тошно сидеть рядом с Рязанцевым, разозлившим его своею глупою наивностью. А к Илатонцевой он чувствовал такое расположение, что для разговора с нею не имел нужды в своей удивительной светскости.
Добрая девушка встретила его, будто родного. По возвращении из деревни она каждый день хотела поехать к Лидии Васильевне; но все еще не могла: по утрам парадные визиты; с обеда до ночи гости. Она представила его своей тетушке, председательствовавшей на этом конце стола в качестве хозяйки. Волгин боялся, что тетушка завоюет его, по его беспомощности в подобных случаях. Но у тетушки уже был завоеванный, какой-то провинциал, очень смирный. Восхитившись в нескольких словах удовольствием познакомиться с Волгиным, она оставила его в покое, предпочитая свою прежнюю жертву, внимавшую ей с увлечением.