Текст книги "Том 2. Пролог. Мастерица варить кашу"
Автор книги: Николай Чернышевский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 34 страниц)
Он и удивился, и обрадовался, и перепугался, обрадовался за дочь. – перепугался за всех трех. – и за нее, и за Мери, и за себя. Но радость угодить дочери скоро взяла верх. С восторгом он пошел сказать ей, что, просмотрев бумаги, убедился: можно не ехать. Скоро вернулся ко мне и стал тосковать, что Мери подвергается слишком большой опасности. – Глупое или умное, дурное или хорошее, дело было сделано. – кем из нас больше. – мною или
Мери, я и не умею разобрать; если оно глупо и дурно, раскаиваться было поздно; мне оставалось только– успокаивать Виктора Львовича. Я начал говорить, что опасность для Мери действительно велика, но уже гораздо меньше, нежели была в первые дни связи, когда страсть Виктора Львовича была, конечно, гораздо порывистее; теперь он с каждым днем будет лучше владеть собою, и отношения его к Мери очень долго могут оставаться незамеченными. Он слушал с отрадою, вдруг задумался, взглянул на часы, сказал: «Еще не поздно» – была половина девятого. – «извините, что я располагаюсь у вас написать несколько слов». – позвонил и сел к моему столу, принялся писать. Вошел Иван Антоныч. Виктор Львович сказал, чтоб он велел поскорее запрячь лошадей в легкий экипаж, а сам был бы готов ехать, и продолжал писать. Иван Антоныч доложил, что лошади поданы, Виктор Львович торопливо дописал две-три строки, запечатал, отдал Ивану Антонычу со словами: «Отвезите к Зинаиде Никаноровне Дедюхиной и не жалейте лошадей. Спросите, дожидаться ли вам ответа, или она пришлет после». Иван Антоныч ушел. Он обернулся ко мне: «Написал ей, что переносить разлуку вблизи мучительнее, нежели вдали, и перемена места развлекает. Не угодно ей отправиться путешествовать для облегчения страданий? Я дал бы пятьсот рублей на подъем и по триста в месяц. Пусть уедет, тогда не остается никого с охотою шпионить, и Мери более безопасна». – Я согласился, что это умно.
Он сидел, рассказывая историю своего сближения с Мери. Но рассказ еще не кончился, когда возвратился Иван Антоныч. Дедюхина очень чувствительно пишет, что подумает и решительный ответ пришлет завтра поутру. (Виктор Львович вставил, что через два дня не будет иметь денег, и это умно, а то не убралась бы скоро, без конца торговалась бы. Поднять плату себе успеет и в два дня, но скорее уберется со своим шпионством.) Виктор Львович ушел спать. Это было в конце первого. Я сел записывать. Часа в два вошла ко мне Мери: – «Дядя уже спит, я заглянула, и Виктор Львович, вероятно?» – «Вероятно» – «Кажется, кто-то приезжал? Мне слышалось впросонках. – или так показалось?» – «Иван Антоныч ездил с письмом Виктора Львовича к Дедюхиной: пусть она едет путешествовать». – «Вы посоветовали ему?» – «Нет, он: сам вздумал». – «Когда так, это очень радует меня: это умно и мило, что он сам догадался. Только с этой стороны это приятно мне. Я думала и дремала, стала совершенно спокойна: все равно, пусть будет узнано хоть завтра же. Для меня все равно». – «Если я правильно понимаю ваше намерение, которого вы не высказали прямо…» – «Вы правильно поняли его, и я высказывала его очень ясно: видите, как я полагаюсь на вас, хоть вы уже и не любите меня. Я вверяю вам такую тайну, что одним намеком на нее Виктору Львовичу вы можете погубить меня». – «Я хотел сказать, что когда ваш план таков, то для вас не все равно, будут ли, или не будут знать, что Виктор Львович был вашим любовником». – «Все равно, Владимир Алексеич. Будь я знатная и богатая, мне не повредило бы то, что я была в связи с ним. И будь вся моя жизнь так же безукоризненна, как жизнь Надежды Викторовны, этим не облегчалось бы порицание, когда нельзя не знать, что мои родные были его слугами, я сама – служанкою его дочери. Я буду заслуживать порицание и негодование только за мое происхождение и бедность. Все остальное ничего не значит». – И то правда, чистая правда, согласился я. – «Где же были вы до сих пор, Марья Дмитриевна? Я уже начинал обеспокоиться за вас». – «Ходила по роще, устала, села к дереву и дремала; потом опять ходила. Все думала: рано, не улеглись они. Не хотелось смотреть ни на кого. Грустно, Владимир Алексеич». – Я промолчал. Не хотелось сказать: «Да, грустно идти по дурной дороге, имея недурное сердце». – «Грустно, Владимир Алексеич, хоть и не о чем бы жалеть, потому что все вышло хорошо. – так хорошо, как нельзя было и надеяться. Вы видели, я не могла верить, что все это остается неизвестно. – а остается: по вашим словам об ответе, сейчас присланном Дедюхиною, там нет ни тени намека». – «Нет. Это положительно, она и не подозревает. Все идет хорошо. Вам не о чем грустить. Только мне грустно». – На этот раз она промолчала. «Спокойной ночи, Владимир Алексеич»; – «Одну минуту, Марья Дмитриевна; он рассказывал мне: – помните, вы вскликнули тогда, чтоб я не принимал его взгляда на историю вашего сближения с ним, потому что он не знает. – это правда, о многом он не догадывается. Но вы прибавили тогда, что вы соблазнили, этого я не нахожу, что вы соблазняли его. Как же это?» – «Это было сказано мною слишком резко. Я была в страшном волнении, хохотала и кричала, и упала в конвульсиях. – болезненное восклицание болезненного чувства. Если хотите, можете назвать так. Но в сущности, конечно, это так. Правда, я не соблазняла его, в обыкновенном значении слова. Я не навязывалась ему грубыми уловками. Я не приманивала и так называемым невинным кокетством. Я была с ним серьезна и скромна. И не только скромна – была искрения. Так было необходимо. – вы понимаете, что это было необходимо: вы знаете, я хочу не обобрать его и бросить, я хочу непоколебимых отношений. Обрекать себя лицемерить на всю жизнь – слишком тяжело, я не могла обрекать себя на такое стеснение, и если бы могла захотеть, я знаю, я не выдержала бы долго, скоро он увидел бы меня не такою, какою представлялась я вначале, он разочаровался бы и охладел. – он понял бы, что я обманывала его, и потерял бы уважение ко мне. А я хочу, чтоб он верил в меня всю жизнь. Я должна была держать себя с ним честно: ни обольстительного взгляда. – потому что я не хочу играть роль влюбленной. – ни фальшивого слова, потому что прочное уважение приобретается только полною искренностью. Мои поступки, мои разговоры– все было безукоризненно. Не тем, что завлекала его, я привлекла его. – нет, сама я и не привлекала его: вы все вели его ко мне. – все вы, кто говорил с ним. Я удалялась свиданий с ним; я мало говорила с ним и при других. Вы все говорили с ним за меня. Обольщала ли я, обманывала ли я кого-нибудь из вас? Вы знаете теперь, мое расположение ко всем вам. – от Надежды Викторовны до Власовой– непритворно. Вот было мое средство овладеть его мыслями. – и я овладела ими, когда он подошел ко мне, приведенный вами всеми. Вы привели его ко мне раньше, нежели я хотела. – я хотела, чтоб это было перед отъездом в Петербург, по приезде в Петербург, здесь вы видите, мне слишком тяжелы и опасны эти отношения. Я была не готова к разговору с ним, я была застигнута врасплох и не остереглась от увлечения, вы знаете, или он еще не сказал вам, каким порывом увлеклась я? – Это были необдуманные слова, но вы сам имели такое же чувство, все разделяли это чувство, от Власовой до моего дяди, я не остереглась и высказала. Он ушел, не сказав ни слова. – и только тогда я поняла, что все решено. Я не хотела этого так рано, и я не думала, что он уже так сильно привлечен ко мне. Я была очень недовольна, что это пришло к решению так рано. Но уже невозможно было вернуть неосторожных упреков. – и что могла я отвечать ему, когда он сказал, что послал ей письмо? – Я хотела удержать его от объяснения. – но возможно ли было это? Я просила его быть благоразумным, но возможно ли долго настаивать, когда каждую минуту могут заметить наши разговоры. – и вы все беспрестанно тут же где-нибудь, подле, то один, то другой. – и она, конечно, завела шпионство… Надобно было прекратить эти тревожные отношения… Тревожные и для меня. – я и сама иногда забывала казаться спокойную, потому что я человек. – не имею пылкой страсти к нему, но мое расположение к нему довольно сильно, и я человек. Надобно было прекратить это неосторожное искание разговоров со мною, надобно было прекратить эти разговоры, в которых и я забывала иногда осматриваться, не. проходит ли мимо кто из вас. – надобно было отвечать ему. Честно ли я отвечала ему? – Вы знаете. – честно ли?.. Я сказала ему все, чего требовала совесть, и не сказала ничего, кроме того, что действительно чувствовала… Все было серьезно и честно. – все хорошо; только замысел мой – был дурен, по вашему мнению. – и я хочу дурного. На самом ли деле я хочу дурного? – Нет, Владимир Алексеич, не хочу, и не сделаю, не допущу ничего дурного. Судите, как хотите, о моем замысле, – но воля моя чиста и тверда, я не сделаю ничего дурного. Был ли дурен и мой замысел? – Прежде и о нем я думала: нет; не только поступки мои, не только средства мои к его исполнению будут, как были, честны. – но и сам он не заслуживает осуждения. Так я думала, когда ехала сюда. А теперь? – И теперь думаю то же: в моем замысле нет ничего дурного. Да, я и теперь сужу так, наперекор вашему влиянию на мои понятия. Да, Владимир Алексеич: какое смятение ни овладевает мною от мысли, что вы, человек честный и любивший меня, порицаете меня, я тверда в том, что я права. Но я грустна. – и вы скажете: это оттого, что я чувствую себя не совсем правою. Но одним ли виноватым бывает тяжело на душе? Не может ли бывать очень горько и правым? Не бывают ли тяжелы и незаслуженные огорчения? Быть может, Владимир Алексеич, моя грусть только оттого, что вы, которого я искренне полюбила, считаете меня недостойною вашего расположения. – что, я предвижу, могут также отшатнуться от меня. – разлюбить, возненавидеть меня и другие, которых я люблю так же искренне, как вас, и еще сильнее, нежели вас: мой дядя. – еще больше Надежда Викторовна. – и это будет, вероятно, скоро. – со временем, быть может, и Юринька. За что, Владимир Алексеич? Вы видите, буду ли я когда-нибудь пренебрегать моим дядею. Чем до сих пор я была вредна Надежде Викторовне? – И не буду никогда, ничем. Не употребляю ли я все свое влияние на него в ее пользу? Так будет и всегда. Я так хочу, и у меня достанет воли, во что бы то ни стало. За что ж ей будет не любить меня? А я предвижу это и от нее: и она будет несправедлива ко мне, как вы. За что вы считаете меня дурною, почему вы не верите чистоте моих намерений. – чем я виновата в ваших глазах? – Только тем, что я не аристократка. Будь я знатна и будь у меня хорошее состояние, я могла бы стремиться к тому, к чему стремлюсь. – и вы могли бы видеть во мне гораздо меньше заботливости о Надежде Викторовне и Юриньке. – и все-таки вы не думали бы, что я хочу быть вредна им, не считали бы меня дурною, не находили бы ничего унизительного для меня или неискреннего в моем желании владеть его сердцем. Вы понимали бы, что мое расположение к нему может быть искренне. – и сотой доли того, что вы знаете обо мне. – о моем характере. – о благородстве моего характера, как вы называли это еще недавно. – сотой доли того, чем заслужила я ваше доверие. – сотой доли было бы достаточно, чтобы вы не могли усомниться в искренности моего влечения к нему, в непоколебимости моей любви к его детям. Почему ж бы я не могла – не только любить его детей. – не могла бы чувствовать искреннего влечения и к нему? – Он добрый, благородный, чрезвычайно деликатный человек, он еще не стар, он еще красивый мужчина. – я не говорю, что я влюблена в него, не только вам, и ему не говорю этого: он не так молод, чтобы влюбляться в него, и еще важнее: мое сердце изношено. – нет, я не способна вспыхивать, у меня нет иллюзий, я не могла бы никогда полюбить страстно. – но почему женщина, пресыщенная тревожными наслаждениями, с сердцем, утомленным, измученным страстями, не может искать отдыха в спокойной привязанности? – Будь я равная ему, я могла бы выйти замуж за него, и вы не подумали бы обо мне дурно. Но я мещанка и бедна. – вот почему я лгу, и не могу иметь чувства женщины, и буду злою советницею ему, врагом его детей! Так, Владимир Алексеич: я не аристократка, вот моя вина, вот мой порок в ваших глазах! Вы говорили: надобно стереть с лица земли разницу сословий и состояний. – сгладьте же ее хоть в ваших собственных мыслях. Судите меня по моим поступкам, а не по тому, что я мещанка и бедна. – судите меня по тому, как я пользуюсь своею властью над ним: буду ли обирать его, или буду честным другом ему. – буду ли вредить его детям, или честно – до самопожертвования – заботиться о их счастии. Жду справедливости от вас. – и дождусь ее, эта уверенность утешает меня». Она пожала мне руку и ушла, не давши мне времени отвечать.
Но я и не знаю, что мог бы я отвечать. Я был расстроен. С полчаса, я думаю, я оставался очень расстроен. И моих ушах все звучали ее слова: «Вы говорили: надобно стереть с лица земли разницу сословий и состояний. – сгладьте же хоть в ваших собственных мыслях»… – Демократу, социалисту, революционеру не могло быть особенно приятно, что он услышал. – и едва ли не заслужил услышать такие слова… Едва ли не заслужил. – потому что во всем, что она говорила, не было ни одного фальшивого звука. – все правда, и все искренне… «Я мещанка и бедна, вот моя вина в ваших глазах!» – Кроме, действительно нет… Начав оправляться от тяжелого удара, я увидел, что все еще слишком взволнован и не могу продолжать свое записыванье в дневник. Лег спать и долго ворочался с боку на бок, раздумывая о том, какой прекрасный я демократ и прочее в теории и как умны и хороши оказываются иногда на практике люди, превосходно умеющие сочувствовать всяческим демократизмам, пока не требуется от них смысла и совести, чтобы применить эти чувства к делу. Поутру ныне, то есть –
9. Проснувшись поздно, дописал эти заметки о вчерашнем. Кончив, пошел бродить, потому что хандрил и не хотелось ни работать, ни даже читать; Нашатавшись по роще и лесу, пришел назад с усталыми ногами, но с прежнею энергиею прекрасного чувства. Лег и продолжал хандрить. Думал не выходить к обеду, сказать, чтобы принесли в мою комнату. Но рассудил, что Мери непременно, а вероятно и Виктор Львович догадались бы: это вздор, будто мне некогда, будто работаю. – просто-на-просто демократ, социалист и революционер несколько оплошал духом. Потоку вышел обедать. Оказалось, что у нас Власовы. Милая madame Власова была весела и говорлива, как всегда. Я развлекся, слушая добрую и живую болтовню ее. Под конец обеда и сам стал шутить. Из-за стола все пошли в голубой зал; – и я туда же, за своею партнеркою в пустомельствё. Славная молодая дама, от всей души люблю ее. – как сойдешься с нею, – перестаешь быть дураком, а еще лучше то, что действительно приятно смотреть на нее: сама счастлива и делает мужа одним из самых счастливых людей на свете. Сел за шахматы с Виктором Львовичем, успокоив ее обещанием, что не перестану ни слушать, ни болтать. – и сдержал обещание. Она ужасно приставала, чтоб я шел с ними. – с нею, ее мужем и Надеждою Викторовною, кататься на лодке по озеру. Виктор Львович противился: пусть я не поддаюсь на хитрость Катерины Федоровны, она зовет меня не по любви, а потому, что жалеет мужа: хочет засадить меня в весла, а муж будет себе посиживать. Я видел, что ему хочется продолжать вчерашнюю исповедь, и остался. Они ушли. Точно, скоро он бросил игру, стал толковать. Так просидели мы довольно долго. Я слушал и спрашивал. Вошла Мери. «Они гуляли по саду, теперь пошли на озеро, хотят плыть на тот берег. – взяли с собою от меня Юриньку и двух из его приятелей, на которых поменьше грязи. – не могу приучить их умываться». – сказала она и села с нами. В доме оставались мы трое, одни. – ее дядя повез деньги Дедюхиной; мы могли сидеть втроем. Виктор Львович переместился к окну, поглядывать временами на подъезд и двор, чтобы не застали нас невзначай. Так мы сидели втроем и толковали часа два, я думаю. Она была с ним непринужденна и серьезна, без нежностей и без заботы показывать, что сколько-нибудь думает или не думает о нем. – когда приходилось, смотрела на него. – когда приходилось, смотрела с расположением. – когда не приходилось, не смотрела, будто он муж ей, или, еще более похоже, будто старший брат, или дядя, что-нибудь так, просто родной, близкий, которого она очень любит и о котором ей нечего думать. – так вообще; но иногда смотрела на него и с тем расположением, как добрая, скромная женщина смотрит на мужа, с которым живет не первый год: тихая любовь, и больше, признательность за то, что он любит ее, что ее сердце спокойно. – Со мною она была совершенно по-прежнему, будто мы дружны, как было. Она, впрочем, и действительно любит меня, это было видно; теперь мои глаза очень зорки и заметили бы малейшую искусственность. Но такая простая и свободная была она, что и я по временам забывал всё и думал о ней по-прежнему. – Мы говорили обо всем, о чем случится, как, бывало, я говорил с нею одною, как он, бывало, говорил со мною, когда нам не о чем было говорить: так подействовали ее спокойствие, непринужденность, такт на меня и на него, что мы сидели и говорили, будто сиживали так втроем каждый день с полгода… Она говорила со мною о книгах и он говорил; – он говорил со мною о том, что действительно я прав: надобно устроить пристань в Симбухине. – и она сказала, что это было бы выгодно и что кроме этого можно сделать много другого: у Виктора Львовича теперь столько свободных денет; ей вспомнилось, она слышит, что глина. – та, которая вверх по речке, очень хороша; пригласить бы техника взглянуть: не годится ли эта глина для фарфора? – Это было бы тоже выгодно… Так мы говорили обо всеми– не избегали говорить даже и об их отношениях. – как будто мы забыли, что это новость, и будто и мне не приходило в голову, что еще неизвестно, хорошая ли эта новость, – так она говорила, и о том говорила, что будто не помнилось мне, что это новость: она заметила, что Виктор Львович уже не молодой человек и напрасно ложился поутру на траву, – она видела, это нехорошо. – и я сказал, что это нехорошо, если это было рано, когда трава еще в росе. – и он сказал, что это было неосторожно, потому что трава была еще сыра. – и спросил, когда же она встала, что увидела это? – Она встала в восемь часов. – хоть легла в половине третьего; такая привычка. Переедем в Петербург, тогда она привыкнет, вставать поздно. А не забыл он ее просьбу поговорить с отцом Андрюши? – Я спросил: что ж это? О чем поговорить с отцом Андрюши? И какого Андрюши? – Это мальчик, который приходит иногда в кухню. – умный, его следовало бы отправить в училище; чему учат в сельской школе, он уже всему выучился. – и т. д. – Я заметил, что не вижу на руке у нее перстенька с яхонтом. – Юринька изломал его и даже оцарапал ей руку этим. – «Зажила ваша рука, Мери?» – спросил он. – «Да и вчера уже не было заметно, я показывала вам». – «Нет, вчера была еще видна царапинка»… Так разговор касался их отношений. – конечно, иного и нечего было говорить о их отношениях: это такая неновость, и все так определилось, установилось. – ничего интересного им друг о друге, кроме обыденных мелочей. – и мне казалось, будто так, и он так чувствовал, когда она тут, непринужденная, спокойная. – и ему было совершенно легко и свободно передо мною… Мы говорили и о Надежде Викторовне. Он спросил, кажется ли мне, – ему кажется. – что Наденька хорошеет с каждым днем? Она заметила, что это так должно быть: Надежде Викторовне осьмнадцать лет. – и спросила, замечаю ли я, что Надежда Викторовна стала больше любить музыку? – Я сказал, что этого я не заметил, – Виктор Львович сказал, что я слишком много работаю, лучше бы почаще выходил слушать; что же я теперь пишу? – И разговор пошел о моей работе. – более воображаемой, нежели действительной. Так было каждый раз, когда разговор касался Надежды Викторовны: Мери говорила о ней, пока говорил он или я. – раза два или три и сама упоминала о ней, – как случилось вспомнить, что-то сказать. – но не искала случая заговаривать или тянуть разговор о ней. – тем меньше старалась показать свою любовь к ней: при нем это уже лишнее; это я еще могу думать так и иначе; а с ним ей нечего толковать о ее любви или нелюбви к его детям… По временам и мне казалось несомненно, что она будет не вредна, а полезна им, как она уверяет; и хочет, конечно; в ее желание я верю и теперь… Готов думать, что ей и удастся держать себя относительно их так, как она хочет. У нее такая сильная воля. И нет надобности вредить им. Из-за чего было бы вредить? – Из-за денег? – Она не жадна, она умна; может не пожалеть и огромнейшего приданого Надежде Викторовне, какое бы ни понадобилось: все-таки останется довольно для нее самой… По временам я был убежден, что из ее замысла не будет никакого вреда его детям… Так свободна и беспритворна была она, будто в самом деле совершенно правая… Он сказал: «Они идут». Она встала спокойно и пошла из комнаты. – вовсе не как любовница, скрывающаяся, чтобы не застали ее с любовником. – нет, будто хозяйка идет взглянуть, все ли готово, распорядиться, чтобы подавали чай и закуску, потому что они нагулялись и устали, хотят есть… Если бы все они увидели ее, так уходящую из голубого зала, все видели бы, что она только шла через комнату, где мы сидим, и едва ли заметили, что мы сидим тут: так спокойно шла она… «Правду говорит она. – сказал Виктор Львович, подходя опять к шахматам, когда она ушла. – Она вовсе не любовница моя, а друг мой». – он вопросительно взглянул на меня, говоря это: без нее у него опять не было уверенности, что все это должно казаться мне хорошо… «Так она говорила и мне». – сказал я… Они вошли; с ними Юринька. – облапил меня от удовольствия, что мы не виделись, кажется, суток двое. – «Впрочем, право, я люблю вас, Владимир Алексеич; но только, право, Мери лучше вас». – «Не только лучше, а умнее, Юринька», – сказал я: во мне опять было горькое чувство против нее. Виктор Львович, заговорившись с дочерью и Власовыми, не расслышал этой глупой и нечестной выходки, о которой пожалел я, едва сорвалась она у меня с языка. Отвязавшись от объятий Юриньки, я пошел в свою комнату. Во мне кипела желчь. Зачем она, такая прекрасная, захотела унижать себя?.. На кресле у моего письменного стола сидела Мери, опустив голову, задумчиво играя какой-то ленточкою. – «Я ждала вас. Я знала, вы скоро уйдете оттуда». – «Знаете ли, что я сказал там сейчас? Вот как отвечал я Юриньке…» – «Что же за беда была бы, если б и услышал Виктор Львович? Ваш намек не был бы для него неожиданностью. Я не спрашивала его, но это заметно: он понимает, что я должна казаться вам обманщицею. Я думаю, и у него самого были сначала такие же сомнения, xотя бы по временам. Как мы ни суди о нем, он не глуп, и пожил на свете, и достаточно много видел обмана». – «Так, Марья Дмитриевна; но я и говорю не о том, что моя неосторожная выходка могла бы иметь влияние на ваши отношения, а только о том, как это было дурно с моей стороны делать намек, когда совершенно не знаю сам, как мне думать». – «Ах, Владимир Алексеич, не то больно мне, что иногда вырвалось бы у вас злое слово в припадке желчи: это еще ничего бы; вы ошибались в моем характере, я не могла бы жаловаться на то, что вы поддаетесь негодованию. Есть чувство, переносить которое тяжелее, нежели порывы раздражения. Взгляните на эту ленточку: она моя. Я подняла ее на полу… Пусть бы выбросили вы ее за окно. – но она оставалась тут, под глазами у вас. Порыв прошел, и в успокоившейся душе осталось холодное пренебрежение». – у нее набегали слезы. – «Я шла сюда не грустная, Владимир Алексеич…» – На счастье, у меня была не одна эта ленточка от нее, еще две. Я вынул дневник и показал, что они лежат в нем. Тогда она поверила, что это была случайность. Я вспомнил, что, точно, тетрадь упала, я взял ее с пола и не заметил, что одна из ленточек выпала под стул. Мы стали толковать. Но скоро пришел Юринька, и никакими средствами нельзя было выпроводить его. Она ушла с ним. Впрочем, и все равно. Напрасно было толковать. Она упряма. Да и не совершенное ли сумасбродство надежда уговорить? Только в моей нелепой голове могла родиться такая мысль. От таких замыслов люди не отказываются. По крайней мере, когда понимают, что такое они хотят сделать над собою. Она давно поняла. С первых дней нашей дружбы. Пусть прежде она думала, что она павшая девушка и т. п., что это не унижение для нее. Но он еще и не воображал, что может сделаться ее любовником, а она уже знала, что в ее жизни до той поры не было ничего дурного, кроме этого намерения. – знала, что идет еще на первое свое бесчестье, – продолжала идти. И дошла, и не ужаснулась, обесчестивши себя, нет, имела силу оставаться веселою, радовалась своему первому успеху. – так радовалась, что даже не могла иногда владеть собою от восхищения. Та сцена со мною: подбежала, закрыла глаза мне и шутит в веселье, стала резвою девочкою от избытка радости! – И когда пришло время, что я должен был узнать о ее унижении, постыдилась два-три дня. – и потом упрямо твердит: «Я давно упала так низко, что вы напрасно огорчаетесь!» – Нет, какая же тут надежда, чтоб она пожалела себя! – бить воздух словами, упрашивать зажмурившую глаза, чтоб она раскрыла их! – «Я слепа, ничего не вижу». – «Вы надели грязные башмаки, сбросьте их». – «Я не вижу, я думаю, что я всегда ходила в таких башмаках, – должно быть, это вы только называете так, грязь. – а это, должно быть, та самая пыль, которая всегда была на башмаках у меня. – у женщин, которые росли и живут не под стеклянным колпаком, часто башмаки пылятся, и у меня тоже, а грязи я не вижу: вы напрасно огорчаетесь…» Какая тут надежда, чтоб она пощадила себя, не довершала своего унижения! – Нет, я не могу сохранить симпатии к ней. На первое время, конечно, поддаешься грусти. Но нельзя долго грустить о человеке счастливом.
Впрочем, нисколько не смешно, что я огорчен. Упрашивать ее, это была нелепая фантазия. Но в том, что я чувствую сострадание, я совершенно прав. Ей самой грустно, как ни безжалостна она к себе. Ей не следовало становиться дурною. В ней так много прекрасного и так мало дурного. Ничего дурного, кроме честолюбия. Оно одно.
Власова прислала звать меня, чтоб я вышел к ужину; я пошел без малейшей неохоты. И не будь решено у них встать завтра пораньше для какой-то надобности видеть восхождение солнца с горы, потому и залечь спать с одиннадцати часов, я рад был бы сидеть и болтать с ними без конца. Такая разница между настроением моим до этого последнего разговора с Мери и после него. Так упряма и безжалостна, что поневоле охладел к ней. Завтра, я думаю, исчезнет и последний, уже и теперь очень слабый, остаток сострадания к ней. Буду совершенно равнодушно смотреть на ее унижение…
Но теперь пока все еще немножко жаль. Пока еще не стало лень думать о ней, надобно записать, как я сужу о ее психической истории. Как бы то ни было, она замечательное лицо.
Ношена матерью во чреве, рождена и выкормлена грудью в чувствах непоколебимой и чистой преданности господам, благодетелям и более богам, нежели людям. Три или четыре поколения бесфамильных предков и по материнском и по отцовской линии служили верою и правдою знаменитому роду Илатонцевых и за то были достойно награждаемы всеми земными благами и почестями, какие только доступны желаниям верных слуг. Виктор Львович, как принял верховную власть, даже пожаловал волю (впрочем, и не им одним, а всей прислуге). По этому случаю бесфамильное семейство, в котором кормилась молоком преданности из материнской груди малютка Машенька, приняло фамилию Антоновых. – по имени деда Мери, по отчеству записывавшихся в мещане: Дмитрий Антоныч Антонов, с женою и дочерью. – младший брат его, холостой, Иван Антоныч Антонов. Господин и освободитель женился, стал собираться жить за границею. – «Поедете ли вы с нами?» «Если вам так будет угодно. Но сами мы думали бы, куда же нам? Позвольте остаться». – «Извольте; как для вас лучше. Вас два брата, вот вам две должности: дом в Петербурге, дом в Илатоне. Где кому, как сами решите. Но мой совет: у Дмитрия Антоныча есть дочка. Для детей деревенский воздух здоровее петербургского; лучше бы именно вам, Дмитрий Антоныч, ехать в Илатон». – Братья рассудили: правда. Иван Антоныч остался заведовать домом в Петербурге, Дмитрий Антоныч переселился заведовать домом в Илатоне.
Известие о рождении Надежды Викторовны было передано четырехлетней девочке такими словами: «Ну вот, Машенька, родилась твоя барышня». – Когда Илатонцевы приезжали из Парижа погостить в деревне, Машеньку водили смотреть на ее барышню. Машенька была так приготовлена видеть в барышне свое божество, что если б Надежда Викторовна и не была миленькою малюткою, все-таки, вероятно, казалась бы своей будущей горничной по крайней мере ангельчиком, если не лучше всякого ангельчика. Маленький ангельчик был нежен, тих; будущая горничная была бойкая, смелая девочка и в восемь-девять лет уже разыгрывала роль няньки своей будущей госпожи, в ожидании, пока будет ее горничною – Отец Машеньки умер на службе барину, от усердия к службе: простудился, наблюдая за какою-то перестройкою. Мать зачахла с горя и недолго пережила мужа. Дядя выписал сиротку к себе. Машеньке было тогда лет одиннадцать.
Года через три Виктор Львович возвратился жить в России, с малюткою Юринькою и десятилетнею Наденькою. Еще рано было определять к барышне горничную. Да и сама будущая горничная была еще наполовину ребенок. Madame Lenoir сказала Ивану Антонычу на просьбу о взятии племянницы к должности при барышне: «Пусть ваша Машенька растет да играет; еще успеет наслужиться». – Машенька росла, и играла – еще в куклы. – «но стала больше любить приходить играть со своею будущей барышнею: четырнадцатилетней немножко уже стыдно играть в куклы, а все еще нравится. Лучше же всего ходить играть в куклы с барышнею; тогда никто не может пристыдить: „Экая большая, а играет в куклы!“ – „Это я не сама играю, я забавляю Надежду Викторовну“». – Так и стала идти жизнь Машеньки, все больше и больше в комнате маленькой барышни. – «Перестало мне нравиться играть в куклы, я взяла куколкою себе Надежду Викторовну, рассказывала Мери. – Ах, если бы вы посмотрели тогда на нее, какая она была у меня миленькая, веселенькая! С утра до ночи все наряжала б и причесывала б ее! – И терпеливая была девочка, сидела смирно, – сколько я ни причесываю, ни охорашиваю ее. – пока уже madame Lenoir велит перестать мучить ребенка. Невозможно было не привязаться к такому миленькому, кроткому ребенку…» И madame Lenoir видела, что Мери души не чает в своей будущей барышне; видела, что четырнадцати– пятнадцатилетняя нянька или горничная очень рассудительная, скромная девушка, полюбила ее, совершенно полагалась на ее ум, осторожность, заботливость. «Когда Наденька с вами, Мери, я спокойна. – говорила madame Lenoir. – Могу уйти, играйте себе». – и уходила распоряжаться по хозяйству, разбирать дела прислуги, давать советы, поправлять ошибки старших… «Конечно, это жаль, что она так мало занималась мною в те первые два года. – говорила Мери. – Если б она построже всматривалась в меня тогда, то, может быть, я и не сделалась бы после такою дурною. Тогда, я думаю, еще можно было предотвратить развитие моих дурных наклонностей. Но у нее было слишком много хлопот: Алина Константиновна, со своими наивностями, – да и сам, Виктор Львович, с излишнею своею доверчивостью и щедростью к интриганткам. – пятьдесят человек прислуги, со своими ссорами, жалобами, всяческими дрязгами – и с серьезными надобностями в совете, помощи. – хозяйство в таком большом, роскошном доме… Эти хлопоты поглощали все то время, какое оставалось у нее от материнских забот о Надежде Викторовне и Юриньке. Иногда по целым неделям не выбиралось у нее полчаса свободы, отдохнуть за книгою… Конечно, если б она заметила, что надобно удерживать меня от дурного, не пожалела бы труда и нашла бы время, потому что очень любила меня. Но нельзя мне винить ее за то, что она не видела тогда этой надобности. Я казалась такою прекрасною, что и родная мать, у которой только и дела было бы, чтобы думать обо мне, не подозревала бы ничего дурного во мне, только радовалась бы на такую умную и скромную девушку. Что ж могла madame Lenoir? – Только хвалить и ласкать меня». Мери говорила это, думая об увлечениях, которым отдалась года через три, в Париже. Не знаю, как пошла бы ее жизнь, хуже или лучше, если бы можно было предохранить ее от свободного и чистого наслаждения. Правда, для девушки соединено с этим много огорчений, которых не испытывает молодой человек: его не оскорбляют за то, что он честно. – или даже не совсем честно. – ищет наслаждения: девушку бессовестно порицают и за самое безукоризненное увлечение: как она смеет иметь человеческие чувства, пока не переименована в замужнюю женщину? – но я все-таки не знаю, что легче и лучше для девушки: переносить упреки за повиновение непреодолимому влечению сердца и тела или стараться подавлять его аскетическими, полуаскетическими и вовсе неаскетическими средствами, которые все одинаково бессильны подавить его и одинаково вредны для здоровья.