Текст книги "Том 2. Пролог. Мастерица варить кашу"
Автор книги: Николай Чернышевский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 34 страниц)
То и другое так, – припомнил теперь Нивельзин. – Соколовский упоминал, что приехал в Петербург позже, нежели мог. Когда его выпустили из Оренбурга, он проехал на Волынь и зажился там дольше, нежели думал. Там у него мать, еще бодрая старушка, и сестра, больная, от самого детства почти не встающая с постели. – По разговору его видно было, что перед ссылкою он жил несколько лет в Петербурге, а перед самою ссылкою уезжал на родину: он выразился, что его провезли мимо дома, где жили мать и сестра, и не позволили видеться с ними.
– Все это совершенно так. Очевидно было, Соколовский – тот Болеслав, о котором говорил Зелинский.
– Не мешай нам, – сказала Волгина мужу. – Или перестань говорить с Нивельзиным, и пусть он опять поет, или уведи его к себе: мы обойдемся и без него.
– Я пойду к Алексею Иванычу, – сказал Нивельзин. – Мне любопытно все, что относится к Соколовскому.
В 1848 году студент Петербургского университета, поляк, – не Зелинский, как прежде предполагал Волгин по ошибочной, но очень естественной догадке, а Соколовский, отправился провести каникулы на родине, на Волыни. Сам он не имел ничего: поместье его отца было конфисковано после восстания 1830 года, когда был и убит отец, собравший партию из крестьян, своих и соседних. Но разные родственники его благополучно остались помещиками. Их именья лежали вообще недалеко от галицийской границы. Соколовский был в гостях у одного из этих родных, именно у того самого Зелинского, который впоследствии рассказывал все это Волгину. У Зелинского был вечер. Прямо с вечера Соколовский поехал гостить к другому родственнику; поехал, по обычаю небогатых людей того края, на телеге или фуре еврея. – Другой еврей, бывший во вражде с этим, донес на своего недруга, что он взялся провести какого-то студента-поляка за границу. Обвиненного еврея арестовали на дороге; также и Соколовского. Соколовского повезли в Петербург, и там решили: сослать в солдаты, в оренбургские батальоны, по подозрению в намерении уехать за границу. Буквально так было сказано в решении. Зелинский справлялся и хлопотал; он имел тогда и деньги и знакомых, – да и сам он пользовался уважением: его послали на житье в Россию уже годом позже, за то, что он помогал платьем и деньгами проводимым через Волынь полякам, взятым в плен в Венгерскую кампанию. В 1848 году на него смотрели еще хорошо. Ему нетрудно было узнать всю правду о своем родственнике. Буквально так: «По подозрению в намерении».
– По подозрению в намерении, – сослать в солдаты! – повторил Нивельзин. – Замечательный приговор.
– Не столько замечательный, сколько прискорбный, – флегматически возразил Волгин. – Не замечателен, потому что в нем нет ничего особенного. Но огорчительно, что наши производители дел так плохо владеют пером по недостатку просвещения. Будь люди просвещенные, конечно, догадались бы написать иначе. Например: «По соображению обстоятельств, показывающих, что его поездка была исполнением замысла эмигрировать» – согласитесь, тут было бы все, как требует доброе приличие. «По соображению обстоятельств, показывающих» – не можете не понимать, что были улики. Правда, их не было. Но в приговоре и не говорилось бы, что они были. Истина не была бы нарушена. А все-таки нельзя было бы не понимать, что улики были. И дальше: «показывающих, что его поездка была исполнением замысла» – ого! – Это уже не то, что «намерение». Намерение, согласен, вздор, пустая мысль; за мысли нельзя наказывать, наказывать строго – говорят одни; – вовсе нельзя наказывать – говорят другие. – Но «исполнение замысла» это факт; преступление уже совершилось. – Да, и все было бы прекрасно: обнаружен преступный факт; наказание справедливо. А они, как люди необразованные, брякнули: по подозрению в намерении – то есть безо всякого основания. Да, огорчительно: считаемся во всей Европе варварами за то, что не умеем владеть пером. Обидно, прискорбно. Но погодите, просветимся; будем выражаться благовиднее.
Нивельзин горько улыбался. – Вы умеете быть зол.
– Я, зол? – Волгин покачал головою: – Я кажусь вам зол потому, что вы видите вокруг себя все только невинных младенцев; да и сам вы, извините, тоже невинный младенец. – Умно то общество, в котором я кажусь резким и едким! – Я, цыпленок, – зол! – Хороши птицы, среди которых цыпленок – ястреб! – Невинные, невинные! – Он опять покачал головою. – Ну и что же? – Вы действительно так невинен, Павел Михайлыч, что поверили: «по подозрению в намерении» – могли сослать в солдаты? Невинным людям воображаются везде оборотни, люди-звери. Людей-зверей нет. Нет таких жестоких людей, которые бы захотели делать вред, наносить страдание без надобности. – Сослать в солдаты «по подозрению в намерении», сделать такой ничтожный и неопасный поступок, эмигрировать, – это невозможность, – само собою, это было только предлогом, пустым предлогом. Натурально, должно было быть и резонное основание. Оно осталось не высказано в приговоре, по необразованности не нашлись, как выразить его. А оно было резонное, справедливое.
Волгин бросил шутовство и стал опять рассказывать серьезно.
– Соколовский был арестован по подозрению в замысле, не имевшем ничего ни опасного, ни важного. Велик был бы убыток, если б юноша и хотел и успел эмигрировать! – Кому страх от этого? А донос был голословный. Улик не нашлось. Поэтому люди, решавшие судьбу Соколовского, были расположены очень добродушно принимать его оправдания. Он оправдывался умно и успел убедить их, что донос был вздорною выдумкою. С ним стали говорить уже не как с подсудимым, а просто так, для препровождения времени, потому что кому же не бывает приятно потолковать о всякой всячине с умным человеком? – Он рассуждал обо всем очень основательно, по мнению своих судей; приобрел их уважение, хоть был еще юноша. – «Скажите, – стали они спрашивать его, – почему не все молодые люди имеют такой умеренный, прекрасный образ мыслей, как вы? – Скажите, какие бы меры могли быть наиболее полезны для предотвращения развития безрассудного образа мыслей в молодых людях?» – Он стал объяснять, что существенная причина увлечений неосновательными мыслями – недостаток основательных знаний. Наука стеснена, и молодые люди не имеют почти никакой возможности приобретать здравые политические убеждения. Надобно освободить мысль, и она сделается спокойною, мирною. – Он отвечал с такою же искренностью, с какою спрашивали его; спрашивавшие, хоть не были привычны к подобным взглядам, хоть не были люди образованные, но все же имели здравый смысл и житейскую опытность. Им казалось, что в его словах много справедливого. Пошли разговоры подобного рода, – и кончились тем, что друзья-слушатели Соколовского, к собственному прискорбию, увидели себя обязанными отправить его в Оренбург.
– Его обманывали, завлекали; говорили с ним только для того, чтобы запутать его! – сказал Нивельзин. – Хотели сослать, не имели улик и выманили из него какие-нибудь неосторожные слова!
– Обыкновенная манера наших прогрессистов; да и не наших одних! – И в Европе тоже умны! – Бросьте эту манеру, Павел Михайлыч. Консерваторы, даже реакционеры, вовсе не такие хитрецы и злодеи, какими воображают их либералы. – Ни у кого не было охоты ссылать Соколовского. Думали освободить его. Но с обеих сторон поступили неосторожно: заговорились, увлеклись. Ошибка, согласен. Но ошибка очень естественная: они, вместо дикого революционера, увидели человека умеренного; он, вместо злодеев, увидел людей далеко не злых. Приятная неожиданность с обеих сторон – и поддались впечатлению, вообразили, что могут понимать друг друга. В этом и вся беда. Если бы врагами прогресса были только злые люди! Если бы в борьбе за него надобно было побеждать только интриги, коварства! – О, тогда было бы так же хорошо, как если бы противниками консерваторов были только наши господа-либералы! – Все шло бы вперед и быстро и спокойно. Консерваторы не затруднялись бы производить улучшения; чего же затрудняться, когда нет в перспективе ничего опасного ни для чьей головы, ни для чьего кармана? И жизнь народа облегчалась бы самым отрадным образом.
– По вашему мнению, могло бы, например, не быть убытка для помещиков от освобождения крестьян?
– Ну! – Когда речь пошла об освобождении крестьян, со стыдом умолкаю, – остроумно отвечал Волгин и залился руладою. – Я уже имел честь докладывать вам, Павел Михайлыч, что вся ценность всех помещичьих имений, по свободным рыночным ценам, не составляет полуторы тысячи миллионов. Государству, имеющему семьдесят миллионов жителей, затрудняться платежом каких-нибудь полуторы тысячи миллионов! Но я докладывал вам, что помещики пальчики облизали бы, заплясали бы от восторга от получения суммы, несравненно меньшей. Вы знаете…
– Ты увел Нивельзина говорить о деле, а вот уже хохочешь,! – сказала Волгина, входя в кабинет. – Кончил дело и забавляешь Нивельзина сказочками, по своему обыкновению? – Подавай же нам его, нам необходим первый тенор. – Идите, Нивельзин.
– Правда твоя, голубочка: я начинал забавлять себя и Павла Михайлыча сказками, – отвечал муж и залился руладою в одобрение удачной шутке; потому что он был глубоко убежден, что сострил очень тонко и удачно.
* * *
Нивельзин ушел домой много раньше времени, которое назначил Соколовскому. Он полагал, что энтузиаст, при нетерпении подружиться с Волгиным, может приехать, пожалуй, и целым часом прежде, нежели условился.
А Волгин, хоть и обещался Нивельзину прийти в девять часов, несколько запоздал, и запоздал бы гораздо больше, если бы жена не помнила времени за него.
Она привыкла к тому, что муж вечно забывает обо всем за работою, и в девять часов пришла сказать ему, что пора идти. Но он не работал, а лежал на своем диване; и не читал, а думал, чем занимался очень редко, когда бывал один. Он был любитель и мастер погружаться в глубокие размышления, но только среди разговоров. Когда он был один, его глубокомыслие вообще не находило себе никакой пищи.
– Что ж это? – Ты спал, мой друг?
– Неужели девять часов? – Не спал, голубочка, а думал об этом Соколовском. Он должен быть очень замечательный человек. Натурально, я не рассказывал Нивельзину, почему так думаю. Нивельзину я рассказывал только пустяки, которые, конечно, рассказывает о себе и сам Соколовский; то, что можно и должно говорить перед всеми. Но Зелинский полагался на меня и говорил больше. Видишь ли, Соколовского судили за намерение эмигрировать, и не уличили в этом. Да и точно, он вовсе не хотел эмигрировать. Напротив. Тут было совершенно другое намерение. Видишь ли, голубочка: в тысяча восемьсот сорок восьмом году…
– Надоел ты мне, мой друг, со своим тысяча восемьсот сорок восьмым годом, – да и некогда мне слушать: играем в лото; – и тебе некогда рассказывать: пора идти. Одевайся, и приди показаться мне, не забыл ли повязать галстук.
Так и осталось нерассказанным то, что больше всего заинтересовало Волгина в пользу Соколовского.
А действительно, Волгин был совершенно прав, что почувствовал очень сильное уважение к этому человеку, когда увидел, что он – тот самый Болеслав, о котором говорил Зелинский. Этот Болеслав, – в то время еще юноша, один сохранил рассудок в целом очень большом собрании, среди пожилых людей и стариков, у которых у всех закружились головы; один, такой пылкий от природы, остался хладнокровен, когда и флегматики – предались увлечению.
Галиция волновалась. В пограничных польско-русских землях со дня на день ждали оттуда известия, что поднялось восстание, и готовились поддержать его. Собирались, организовывались, старались запастись оружием, уговаривались о плане действий. В том крае, где была родина Соколовского, местом собраний служил дом Зелинского. Однажды съехались. Собрание было очень многочисленное. И вдруг получается известие: ныне Галиция взялась за оружие. Тотчас же было решено: прямо из этого собрания каждый едет в свою околицу, поднимает ее, и начинается восстание. Все решили единогласно. Один Соколовский спрашивал: да правда ли, что Галиция поднялась? «Поднялась!» – кричали ему. Но он был так настойчив, что, наконец, перекричал гвалт, убедил не разъезжаться, не выслушав его. Верны ли известия, что Галиция поднялась? Кто привез их? – Привезли десятки, сотни людей: на всех рынках, к вечеру все знали; каждый приезжавший с границы подтверждал. – Но кто видел? – Через два или три часа бурного сопротивления Соколовский умолил, чтобы дозволили ему съездить за границу, взглянуть и привезти положительные сведения.
Он не доехал до границы. Его арестовали по доносу, действительно не совсем точному: он не хотел эмигрировать и мог доказать, что не хотел, необходимейшие вещи оставались у него дома; ясно было, что он думал возвратиться домой очень скоро. Это не помогло ему: в нем увидели человека тем более опасного, что он очень даровит, энергичен и в особенности очень рассудителен. Нашли нужным удалить его. Он много и долго должен был страдать, – не за свою поездку, – о ней ничего не узнали и, наконец, нашли, что она могла быть невинным переездом от одного родственника в гости к другому, – но за то, что по поводу его поездки узнали его характер и дарования.
Он не мог исполнить дела, которое взял на себя. Но отсрочка, которую он вымолил, вынудил, была достаточна, чтобы дело разъяснилось уже и без его присутствия. Известия о восстании в Галиции оказались вздорными. Сотни, если не тысячи людей уцелели от напрасной погибели, на которую пошли бы, если б не его рассудительность, – и весь край избавился от напрасного разорения.
Каждый, каков бы ни был по характеру и принципам, – будет чувствовать уважение, – и, если честен, влечение к человеку, который, бывши юношею, имел рассудок спасти пожилых людей и стариков от опрометчивости. – Волгин был мнительного, робкого характера; принципом его было: ждать и ждать, как можно дольше, как можно тише ждать. Поэтому он ценил поступок Соколовского еще гораздо выше, нежели могут ценить люди отважные.
* * *
Действительно, Соколовский был тот Болеслав, о котором рассказывал Зелинский. Сначала поговорили об этом старике, человеке благородном, но не выходившем из ряда обыкновенных добряков, не интересных ни для кого, кроме своих родных и друзей. Потом Соколовский говорил о своей жизни в Оренбурге. Так прошло довольно много времени. Волгину представлялось нужным, чтобы Соколовский присмотрелся к нему, несколько привык не шокироваться его слишком угловатыми манерами, его привычкою шутить, большею частию некстати хохотать, не договаривать фраз и умолкать также некстати, смотреть в угол и в пол, – вообще держать себя неловко, дико. Рассудив, что Соколовский достаточно приготовлен не смущаться нелепыми формами, в каких он обыкновенно выражает свои мысли, и обращать внимание только на сущность их, Волгин сказал, что, конечно, и Зелинский и Оренбург – предметы для разговора не хуже множества других, но что, конечно, Соколовский хотел видеться с ним вовсе не для того, чтобы толковать о таких вещах.
– Вы заинтересованы вашим проектом, Болеслав Иваныч, и разумеется, хотели, чтобы я помогал этому делу как журналист.
– Конечно, так. Но был у меня и другой мотив желать сближения с вами: сходство наших убеждений.
– Само собою. Но об этом мы поговорим после, если будет надобно. А теперь, насчет содействия вашему доброму намерению, откровенно скажу: не только сам не хочу помогать, советовал бы, чтоб и вы бросили это дело. – Соколовский вскочил и опять так же быстро сел, подавивши нетерпение вскликнуть что-то, – вероятно, что не верит своим ушам. – Видите ли, – вяло продолжал Волгин: – Из ваших стараний ничего не выйдет. А к чему ведет излишняя охота вразумлять людей, вы уже испытали. Стоит ли губить себя понапрасну?
– Вы кончили? – терпеливо спросил Соколовский. При всей своей горячности он умел быть терпеливым; при всей экспансивности, делавшей его чрезвычайным охотником говорить, умел и слушать. – Вы кончили? – спросил он, видя, что Волгин замолчал. – Или еще недосказали?
– Пожалуй, хоть и кончил, потому что развивать перед вами мою мысль – совершенно бесполезно. Вы не ребенок и знаете наши обстоятельства. Не нуждаетесь в том, чтобы кто-нибудь указывал вам факты и объяснял их смысл. Но я не думаю, чтобы вы были готовы принять мой взгляд на вещи, и не воображаю, чтобы мог переубедить вас. Если я сказал, как думаю, то, разумеется, для того, чтобы устранить себя, а не с намерением учить вас.
– Вы отвергаете возможность этой реформы в частности или вообще возможность реформ? Высказывайте же и основания вашего скептицизма.
– Я нисколько не скептик. Скептик тот, кто не умеет сказать, «да» или «нет» согласнее с правдою. – Возможности реформ я не отвергаю: как отвергать возможность того, что происходит? Происходят реформы в огромном количестве; я не могу не знать этого, потому что читаю газеты. И вообще говоря, вы можете думать, если вам угодно, что я совершенно согласен с вами. От этого не будет убытка ни вам, никому, потому что ровно никому не может быть ни вреда, ни пользы от того, как я думаю. – Я только отстраняюсь от участия в ваших заботах, потому что не имею охоты хлопотать.
– Продолжайте, – заманивающим тоном сказал Соколовский.
– Мне нечего продолжать, Болеслав Иваныч. Я сказал, что не хочу спорить с вами.
– Вы не имеете охоты хлопотать о реформах! Как же понять это, если вы принуждены соглашаться, что русское общество занято реформами?
– Можете понимать различными манерами; не знаю, какую манеру понимать я могу рекомендовать вам. Например: быть может, я полагаю, что никто не послушается меня; быть может, я считаю неприличным лезть с моими советами, когда никто не просит меня об этом; быть может, я думаю: не нужно бы никаких реформ. Я могу думать и это. Какая мне надобность в реформах? Мне хорошо и без них. Если хотите знать мое собственное мнение, я полагаю, что это последнее предположение ближе всего к правде. С какой стати я имел бы охоту горячиться? – Мои дела в хорошем положении, постоянно улучшаются. Ни от кого я не имею никаких неприятностей. По природе я человек смирный. – Я желаю, чтобы все оставалось как есть, потому что ничего лучшего для меня не сделают никакие реформы. Соблюдая благопристойность, я не прочь говорить: «Люблю реформы», – согласитесь, неприлично выказывать себя равнодушным к общей пользе. И хотя я не бог знает какой хитрец, но не так и глуп, чтобы возбуждать презрение и ненависть к себе высказыванием моих задушевных мыслей, которые, как видите, не очень-то возвышенны и привлекательны. – Но здесь, при людях, с которыми могу быть нараспашку, не имею охоты шарлатанить.
Соколовский слушал стиснув челюсти, но не прерывал.
– Алексей Иваныч шутит, – заметил Нивельзин. Он любит шутить.
– Люблю. И если шучу, то шучу. Может быть, надобно прибавить: шучу некстати, неуместно. И это бывает. Но я полагаю, что я нисколько не шучу. А впрочем, действительно лучше, если Болеслав Иваныч будет думать вместе с вами, Павел Михайлыч, что я шучу.
Почти каждый на месте Соколовского был бы выведен из терпения. Но Соколовский имел очень сильный характер.
– Если вы так апатичен к общей пользе, то зачем же вы пишете? – спокойно сказал он.
– Это мое ремесло. Человеку, не имеющему состояния, надобно делать что-нибудь, чтобы добывать кусок хлеба. Я пишу– и добываю. И добываю очень хороший. Потому очень доволен своим ремеслом.
– Но вы пишете не то, что говорите.
– Я не могу писать того, что говорю: какая ж охота публике была бы читать мои рассуждения о моем характере? – Он занимателен только для моих друзей или людей, желающих личного сближения со мной, как вы. Для публики нужны другие предметы, более занимательные, чем моя персона. – Но то, что я пишу, не противоречит тому, что я говорю. Я говорю вам, что равнодушен к реформам: Я не пишу, что восхищаюсь ими. Я говорю, что не хочу писать о реформах. Я и не пишу о них.
– Вы не хотите говорить со мною, – сказал Соколовский, не теряя спокойствия.
– Не совсем правильно выразились, Болеслав Иваныч. Вы слышите, я говорю. И буду говорить, сколько вам угодно. Но я сказал, что не хочу спорить с вами; и не буду. Когда будет время, скажу, почему не хочу. И надеюсь, вы согласитесь тогда, что со своей точки зрения я прав. – О чем вам угодно, чтоб я говорил? – Я готов, с удовольствием и сколько вам угодно.
– Алексей Иваныч, – кротко сказал Соколовский. – Вы согласитесь, другой, на моем месте, мог бы принять такое обращение за обиду.
– Согласен, Болеслав Иваныч. Но вы не примете.
Соколовский стиснул челюсти, помолчал и опять, овладев собою, кротко сказал:
– Вы не хотите быть знакомы со мною?
– Я еще не говорил этого, Болеслав Иваныч. Я говорил пока только о том, что в одном из ваших побуждений сблизиться со мною вы ошибались. Как журналист, я бесполезен для вас. У вас был другой мотив: одинакость наших убеждений. Не знаю, достаточно ли обнаружилось для вас, что и в этом вы ошибались. Мой образ мыслей не сходен с вашим.
Соколовский встал и несколько раз прошел по комнате. Сел и начал спокойно:
– Вы уклоняетесь от спора со мною. Я хочу спорить с вами. Вы не хотите указывать фактов, которыми, по вашему мнению, опровергаются мои надежды. Я напомню вам факты, на которых основываются мои ожидания и которыми, как мне кажется, совершенно устраняется возможность оставаться при безусловном отрицании.
– Я отрицаю! – И даже безусловно отрицаю! – Волгин покачал головою. – Что могу я отрицать? Может ли немой отрицать?
– Я понимаю вас, – терпеливо продолжал Соколовский, не давши себе воли сбиться в сторону от выходки Волгина. – Я понимаю ваше отрицание. Я одних лет с вами. Мои убеждения формировались одновременно с вашими. И от одних и тех же фактов одинаково замирали надежды в наших сердцах. Тогда и я видел, что реформы невозможны. Но теперь другое время. – Он стал перечислять недавние события, которыми русские были пробуждены от долгого сна и потрясена система, повергавшая их в этот летаргический сон.
Вся жизнь русского была приносима в жертву духу завоеваний; все силы русского народа были истощаемы на служение этому духу, весь политический и общественный быт русского народа был подчинен потребностям этого духа, скован в организацию, не допускавшую никаких других направлений деятельности. Более полутораста лет владычествовала эта система, и успехи ее были блистательны. Русский народ привык думать, что его могущество, слава – результаты ее. Он ошибался. Причиною даже и военных успехов его была не эта система, а цивилизация, проникавшая в Россию наперекор ей. Но заблуждение было извинительно. Оно было следствием того логического миража, которым обманывается не только масса, обманываются, слишком часто обманываются даже и великие мыслители; это известный фальшивый силлогизм: «вместе с тем, следовательно, потому». Система, сдавливавшая жизнь русского народа, говорила ему: «Видишь, при мне, – следовательно, благодаря мне, из слабого, обижаемого, презираемого ты сделался могущественным, безопасным, славным». Он видел: да, сделался; и верил: да, благодаря ей…
– Нашим историкам, да и нашим либералам, далеко до такого понимания русской истории, – заметил Волгин Нивельзину. – Это я называю правильно понимать вещи. Читали ль вы до сих пор что-нибудь подобное ясному и твердому очерку дела, какой дает нам Болеслав Иваныч?
– У вас есть писатели, которые судят точно так же, – сказал Соколовский.
– Есть? – Как вы скажете, Павел Михайлыч? – Вы больше меня читали наших либералов и радикалов.
– Не говоря б либералах, и радикалы не говорят так безусловно, – сказал Нивельзин. – И признаюсь, я не приготовлен вполне согласиться с Болеславом Иванычем. – О времени Петра, о начале правления Екатерины Второй, о первой половине царствования Александра Павловича я когда-нибудь поспорю с вами, Соколовский.
Соколовский спокойно ждал, пока возвратят ему свободу продолжать, и стал говорить по-прежнему, с пылкостью в манере и с прежнею ясностью и твердостью логики.
Русские привыкли считать свое войско непобедимым, свое государство могущественнейшим в Европе. Но вот они увидели, что враги безнаказанно вторглись в их страну, одерживают победу за победою над их войсками, принуждают их государство просить мира; – что их государство принуждено с покорностью принять все условия, какие захотели продиктовать победоносные неприятели. Такого унижения не мог равнодушно перенести русский народ. С энергиею справедливого гнева он потребовал отчета в том, как могло произойти падение его могущества. Нельзя было скрывать от него истину, потому что он чувствовал ее; должны были сознаться: причиною всех бед была прежняя система; должны были согласиться: надобно отвергнуть ее, необходимы радикальные реформы; весь государственный организм был фальшивым, гнилым механизмом, не имевшим в себе ничего действительно живого, ничего свежего и прочного, – и все силы общества были подавляемы гнетом этой мертвой машины. Должны были согласиться: необходимо обновить все части государственного устройства, дать простор живым силам общества. Должны были согласиться: система механического угнетения была гибельною ошибкою, необходимо предоставить свободу развитию народа.
– В этом Павел Михайлыч согласится с вами, – заметил Волгин. – По его мнению, Крымская война точно то же для России, что война тысяча восемьсот шестого года была для Пруссии. Я полагаю, что союзники взяли Петербург и Москву, как тогда французы Берлин, и во власти русского правительства оставалась только Пермь, как тогда у прусского – Мемель.
– Сила впечатления была одинакова, – спокойно отвечал Соколовский.
– А, это по новой геометрии: маленький краюшек равен целому.
– Иногда отломить маленький краюшек значит раздробить все тело.
– Вы умеете спорить. – Этим Болеслав Иваныч лучше наших либералов: ошибается или нет, можно судить как угодно, но всегда понимает, что говорит, – обратился Волгин к Нивельзину: – Ныне всё проекты полезных учреждений; я думаю, не подать ли проект, чтобы вашего Рязанцева с компаниею переименовать в гимназистов и велеть им ходить на уроки к Болеславу Иванычу. Авось позаимствовались бы от него хоть каплею смысла. Нет, не позаимствовались бы: некуда поместиться смыслу в их головах: все битком набито вздором. Значит, нечего и подавать проект.
– Будьте откровенен, Алексей Иваныч, – сказал Нивельзин. – Признайтесь, вы свернули на бедного Рязанцева потому, что не нашли ничего возразить Соколовскому.
– Я еще не имел времени познакомиться с Рязанцевым, – сказал Соколовский. – Но воспользуюсь для этого первым досугом, потому что надеюсь научиться у него многому и убежден: мы пойдем с ним рука в руку.
– Пойдете; только долго ли, этого не умею сказать, – заметил Волгин. – Но извините, я перервал вас.
– Принуждены были сознаться, что радикальные реформы необходимы, – продолжал Соколовский изложение своего взгляда, во многом сходившегося с понятиями тогдашних наших прогрессистов, но имевшего ту разницу от их рассуждений, что у Соколовского все было логично и однородно, а их рассуждения захватывали что-нибудь похожее на правду лишь по мелочи и наполнялись больше хвастовством о великости совершенных ими подвигов. – Принуждены были обещать полное обновление народной жизни, – продолжал Соколовский. – И не только обещали, сами прониклись убеждением, что без этого нельзя обойтись; с искренним усердием готовят реформы, вызывают всех, могущих дать совет, оказать помощь, – вызывают, просят их: советуйте, помогайте.
– Это факт, – сказал Нивельзин. – Каково бы ни было прежнее наше недоверие, мы не можем не видеть: это факт.
– Когда это факт, это недурно, – заметил Волгин.
– Алексей Иваныч, – начал опять Соколовский. – Я понимаю вас и отчасти сочувствую роли, которая досталась вам. Никто из людей, имеющих политическое образование, не может желать, чтобы не существовала оппозиция. Она и возбуждает удвоенную энергию в трудящихся и контролирует, гарантирует разумность работы. Я вполне понимаю пользу, приносимую вами. Но…
– Я приношу пользу, – это приятно слышать, – вяло вставил Волгин. – В России есть оппозиция – это прекрасно; и я один из представителей ее – это очень лестно для меня. Благодарю вас, Болеслав Иваныч: вы раскрыли мне глаза.
– Вы можете смеяться над собою и быть недоволен тем, что ваша партия менее сильна, нежели хотелось бы вам, – продолжал Соколовский, не смущаясь и не раздражаясь насмешками Волгина, которые обидели бы человека, менее сильного, твердого и самоотверженного. – Я понимаю ваше гражданское страдание.
– Мое гражданское страдание, – недурно сказано, и следует запечатлеть в памяти. Сам я никак не мог бы заметить в себе такой удивительной вещи.
– И уважаю его, – продолжал Соколовский с теплым чувством, не обращая внимания на выходку Волгина. – Не скажу, чтоб и сам я не чувствовал иногда влечения негодовать. Дело пересоздания ведется слишком медленно; видишь ошибки, иногда довольно важные. Невольно поддаешься чувству. Но…
– Само собою, это досада нерезонная, – с неизменимой вялостью перебил Волгин, по-прежнему нагло злоупотребляя кротким терпением Соколовского. – Зритель чужой работы всегда бывает расположен слишком строго судить о трудящихся. Это психологический закон. Но тем не менее это несправедливость и нелепость. – «Они работают не довольно скоро» но вещь известная, человеческие желания нетерпеливы; когда сам не занимаешься делом, не чувствуешь, как оно трудно, не умеешь брать в расчет, как много ему препятствий, как они сильны. – «Работа ведется не без ошибок», – да какое же человеческое дело может быть ведено без ошибок? – Люди не боги, чтобы требовать совершенства от них или их дел. Разумный человек довольствуется тем, когда видит, что работники усердны, добросовестны, прислушиваются к замечаниям, пользуются всяким советом, в котором есть здравый смысл. Вы находите, что работа ведется согласно с этими условиями; – чего же большего можно требовать? Не могу строго осуждать вас, если вы, по человеческой слабости, иногда сердитесь на работников, – как быть! – И вы человек, надобно снисходить к вашим человеческим слабостям; – но должен сказать: вы были бы несправедливы, если бы отказывали работникам в сочувствии, одобрении, содействии. Вы и не отказываете. Вы прав.
– А вы?
– Я? О себе я скажу: вы видите, какой жалкий характер у меня, – не хотел спорить с вами, а начал. Стало быть, лучше всего для меня будет: подальше от соблазна; за шапку, да и проститься. – Волгин встал. – Вы не можете не понимать, Болеслав Иваныч, что видеться с вами было бы наслаждением для меня. Но я рассудил, что должен отказать себе в нем, и пришел сюда только за тем, чтобы сказать это лично, чтобы вы не могли ошибиться в причине моего отказа, не приняли его за обиду, когда он происходит от моего высокого мнения о вас. По рассказам Зелинского, я очень уважал вас, – больше, нежели вы можете полагать, потому что Зелинский не скрывал от меня ничего. Ничего. – Волгин остановился, чтобы обратить внимание Соколовского на важность этого слова, и увидел, что Соколовский понял, о чем он говорит. – Немногие способны ценить ваше благоразумие так высоко, как я. У меня такой характер, мнительный, заставляющий меня всегда желать отсрочек, ненавидеть риск. Вы один из очень редких людей, в которых энтузиазм соединяется со способностью сохранять хладнокровие в решительные минуты, отвага с силою не только удерживаться, – удерживать и других от безрассудств. Я глубоко уважал вас, когда шел сюда. Увидевши, полюбил: вы не только силен и рассудителен, вы кроток и чужд всякой эгоистической мысли. Вы святой человек. Нельзя не любить вас. Но тем тверже мое решение: нам не надобно видеться. Не для чего, потому что я не хочу помогать вашему проекту. Я не желаю, чтобы делались реформы, когда нет условий, необходимых для того, чтобы реформы производились удовлетворительным образом. Никакое дело не требует, чтобы мы с вами виделись. Зачем же мы стали бы видеться? – Чтобы спорить об отвлеченных вопросах или о пустяках, называемых нашими общественными вопросами? – Не скажу, что я не охотник переливать из пустого в порожнее, и мне было бы приятнее болтать с вами, нежели с нашими либералами, – если бы это было так же безопасно. С ними я приятельствую беззаботно, потому что знаю: они всегда останутся прекрасными людьми, приятельство с ними никогда не может компрометировать. Вы – не то. Вы не останетесь прекрасным человеком. – Если бы вы ограничились хлопотами о вашем проекте, я не боялся бы, что вы сделаетесь дурным. Вопрос специальный и, правду сказать, мелкий. Никто не встревожится из-за него. Но вы будете ввязываться во все, – и не с такою глупостью и трусостью, как наши либералы. Поэтому считаю вредным для себя видеться с вами. Прощайте.