Текст книги "Том 2. Пролог. Мастерица варить кашу"
Автор книги: Николай Чернышевский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 34 страниц)
– Мое положение чрезвычайно странно, – проговорил Нивельзин.
– Почему?
Нивельзин молчал.
– Почему же? – Я не понимаю, на что вы сердитесь. Вы могли бы быть разочарован, раздосадован, если бы вы думали, что не нравитесь мне. Но я сказала и говорю: нравитесь, очень нравитесь.
– Именно потому я и называю свое положение чрезвычайно странным.
– Вот это мило! – Вам неприятно, что вы нравитесь мне.
– Вы любите вашего мужа.
– О, боже мой! – проговорила Волгина, засмеявшись. – О, боже мой! – повторяла она, переводя дух от смеха. – О, боже мой! – Я люблю моего мужа! – А вам хотелось бы, чтобы я не любила его? – Посмотрю, посмотрю, как это вы сам не будете любить его, когда хорошенько познакомитесь с ним! Но позвольте спросить, с чего вы взяли, что я люблю его? – Я вовсе не говорила этого. Напротив, жаловалась вам на него, называла его человеком несноснейшего характера, рассказывала, что беспрестанно браню его.
– Вы смеетесь надо мною. Я не привык быть предметом насмешек.
– Я вижу, с вами надобно говорить, как с наивнейшим юношею, как с маленьким ребенком, – сказала Волгина уже совершенно серьезно. – Я так и думала, что вы юноша, несмотря на все ваши волокитства и победы. Но не воображала, что вы юноша до такой степени. Вздумайте, кстати, обидеться также и этим. Над своею досадою вы сам скоро будете смеяться. Над нею я смеюсь, но только над нею. Это не значит, что я смеюсь над вами. За что же я стала бы смеяться над вами? – За то, что вы влюбились в меня? – Но что же тут смешного? – Ровно ничего. Было бы очень глупо смеяться над вами, если бы вы и не нравились мне. Но вы нравитесь. Поэтому я нахожу прекрасным, что вы влюбились в меня: вы не будете скучать быть у нас очень частым гостем, – скоро и не гостем, а своим у нас. А я хочу этого. Видите ли, как просто объясняется все? Поняли, что вам нечем было обижаться?
Нивельзин молчал.
– Неужели надобно толковать вам еще подробнее? – Очень жаль, что с нами нет Алексея Иваныча. Я попросила бы его говорить. Он охотник рассуждать обо всем, что должно быть понятно без всяких рассуждений. А я скучаю такими лекциями. Но для вас, так и быть, стану объяснять, потому что вы очень понравились мне с первого же взгляда, а теперь я думаю, что даже серьезно полюблю вас, потому что вы держали себя как умный человек: не театральничали, не декламировали, хоть вам было очень досадно. – Слушайте же. – Что общего между мною и Алексеем Ивановичем? – Только то, что он всею душою любит меня, а я не могу не чувствовать очень сильного расположения к нему за это. Но то, что занимает его, непонятно и скучно мне; то, что интересует его, заставляет меня зевать. Он ученый; я не читала почти ничего серьезного, не читаю даже того, что он пишет: пробовала несколько раз, потому что люблю его, но всегда бросала на первых страницах. Он говорит: это потому, что он пишет дурно, растянуто; может быть, и в самом деле он пишет скучно; я бросала его статьи просто потому, что предметы их незанимательны для меня. Его жизнь – совершенно кабинетная; о чем он стал бы рассказывать мне? – Не о чем, кроме как о том, что он читает и пишет. Это скучно мне. – Я всегда имею много рассказывать ему: я не сижу взаперти, как он. Он слушает меня и не скучает; но только потому, что ему нравится слушать меня, но слушает и сам не слышит, а если и слышит, через минуту забывает; потому что какую же занимательность для него имеют мои прогулки и выезды, покупки, наряды, танцы, болтовня с молодыми людьми? – Вам будет смешно, пока вы не привыкнете: он не знает в лицо многих из молодых людей, которые бывают у меня: обедает с ними, пьет чай, – и все-таки не знает тех из них, которые не пускаются в ученые разговоры с ним. Он рассеян и невнимателен.
Карета остановилась.
– А, приехали! – Что же вы думали сделать, Нивельзин? Идти к нам или раскланяться у двери подъезда и уйти, чтоб никогда не возвращаться? – Увы, мой милый Нивельзин: решение не зависит от вашей воли. Вы должен помочь мне взойти на лестницу. И предупреждаю, это будет не очень легко для вас, потому что, когда иду на лестницу, я опираюсь на руку моего кавалера очень солидно. Бедные мои ноги все еще слабы. В прошлую зиму, я думаю, я еще не могла бы танцевать. Я была очень больна после того, как родился Володя. Хорошо ли он спит без меня, мой милый? – Ах, Нивельзин, если бы дети знали, сколько болезней, страданий переносят матери! – Ваша мать жива, Нивельзин? Вы любите ее?
– Она жива. Я очень люблю ее.
– Почему ж вы живете не вместе с нею? Она закоснелая провинциалка и не любит Петербурга?
– Да. В деревне она окружена родными.
– Вы давно были у нее?
– Два года.
– Два года! – Нехорошо, Нивельзин: вам надобно было бы проехать из-за границы к ней. – Устала рука или нет? – Я думаю! – Бедные мои ноги! Но все-таки я уже танцую почти так же легко, как прежде. Но бегать, прыгать по-прежнему я не могла бы; может быть, уже и не хотелось бы, если бы могла; не знаю. Когда-то мне можно будет опять ездить верхом? – Этого я не разлюбила. Но в нынешнее лето еще не решалась. Посмотрим на следующее лето, хорошо ли вы ездите. – Прошу, будьте гость, пока не привыкнете считать себя не чужим у нас. – Она ввела его в дверь.
– Лидия Васильевна уже легли почивать и просили вас, Софья Васильевна… – начала Наташа.
– Уже нечего рассказывать о Лидии Васильевне; он знает, что Лидия Васильевна – я. А где Миронов? Позови его; пусть будет вместо хозяина и хозяйки, пока выйду в гостиную. Терпеть не могу корсетов, Нивельзин. Идите прямо, потом налево.
– Моя или, вернее, ваша собственная мистификация уже разрушилась? – Очень жалею, – сказал Миронов, выходя в гостиную к Нивельзину.
– Я не понимаю этой женщины, Миронов.
– Это просьба, чтоб я помог вам понять ее? – Ждите от меня помощи, когда я желаю вам провалиться сквозь землю! – За что? – За то, что вздумали отправиться ныне в оперу. За следующее нельзя винить вас. Но почему бы вам было не отправиться во французский театр, если уже не сиделось дома?
– Вы бранитесь, Миронов: вы не бранились бы, если бы знали, о чем мы говорили; – лучше сказать, она говорила, потому что я только слушал и чувствовал себя в отчаянно глупом положении.
– Очень любопытно мне знать, что она говорила вам! – Я думаю только о том, что она теперь будет говорить мне чаще прежнего! – Вы чувствовали себя в глупейшем положении! – Очень нужно мне ваше удостоверение, чтобы знать это? Я полагаю, что лучше всего нам будет заняться исключительно курением: мне, чтоб не продолжать браниться; вам, чтобы не смешить меня. – Он закурил и стал ходить, заложив руки на спину.
Наташа принесла чай. На подносе, кроме стаканов для Миронова и Нивельзина, была чашка.
– Лидия Васильевна скоро придет? – спросил Миронов.
– Я сказала ей, что несу чай; она сказала: «Иду». – Наташа ушла.
– Что же вы не пьете, Нивельзин? – сказал Миронов через минуту: – Я слышал, что влюбленные не едят; но пить чай, если не ошибаюсь, могут. – Или вам хотелось бы с ядом вместо сливок? – На ваше горе, нет при мне мышьяку, а то не отказал бы.
Неужели вы сам не влюблен в нее, Миронов? – Вы влюблен в нее, это видно.
– Такая догадливость делает честь вашему сумасшествию.
Вошла Наташа, взяла чашку и выпитые стаканы; опять принесла чай Миронову и Нивельзину и опять чашку.
– Что же Лидия Васильевна скоро придет? – спросил Миронов.
– Я сказала ей, что иду переменить стаканы, не переменить ли ее чашку, или подождать, чтоб и эта не остыла. Она сказала: «Нет, перемени: я сейчас иду».
– Что же не идет? Что там делает? Готовит закуску?
– Господи! – Я думаю, сама положу сыр, ветчину, сама знаю, как открывается коробочка с сардинками! – Что она? – Известно, подошла, да и стоит. «Иду», да и стоит.
– Подошла к Володе?
– Ах ты, господи! – Точно не по-русски говорю вам! – Двое у нее детей-то, что ли, что спрашиваете? – Известно, к Володе. – Он спит, она глядит. – Наташа ушла.
– Должно быть, Нивельзин, что Володя тут только предлог; а не выходит она потому, что все не может успокоить своего волнения: уж очень влюблена в вас.
– Послушайте, Миронов: она любит мужа; как же вы ревнуете ее?
– А вот как: она может иметь к своему мужу какие ей угодно чувства, а я чувствую охоту поколотить вас! – Миронов стукнул кулаком по столу.
– Что вы стучите, повеса? – Смотрите, разбудйте у меня Володю! – Я вас тогда!.. – Волгина вошла в блузе. – Любезная хозяйка, Нивельзин, совсем бросила вас. Но привыкайте к моему характеру. Вот поэтому не могу сближаться с дамами, даже с теми, которые сами по себе нравились бы мне, например Рязанцева. С ними слишком много церемоний: приедешь, садись на определенное место, сиди смирно, говори, как принято; она приедет, как бросишь ее? – Как уйдешь в кухню, в детскую?
– Дружба между дамами гораздо реже, нежели между мужчинами, – заметил Нивельзин. – Нас связывают дела, одинаковость образа мыслей. У женщин, у каждой своя отдельная жизнь: личная, семейная; общественные связи не охватывают их. – Я почти не знаю примеров дружбы…
– До свидания, Лидия Васильевна; мне уже давно хотелось уйти, – перебил Миронов. – Только не смел без вас, чтобы вы не бранились, что бросил Нивельзина.
– Вижу, Миронов, что вы злитесь на него. Угадываете, что теперь гораздо чаще прежнего буду прогонять вас заниматься делом?
Миронов поцеловал ее руку, пошел, но вернулся, подошел к окну, проворчавши: «Чуть не забыл! А Даша придет завтра поутру!» – и схватил с окна небольшую плоскую картонку. Движение было порывистое, крышка приподнялась, выскользнула, и сама картонка упала. Цветы, ленты рассыпались по полу. – Миронов зацепил, как попалось, первые, какие подвернулись, чтобы пихнуть назад в коробку.
– Осторожнее, все испортите. Кладите на окно. В картонку уложу сама. – Волгина подошла к окну, стала укладывать. – Идите, спросите у Наташи веревочку, завязать получше А то, с вашею досадою, еще разроняете по дороге. – Миронов принес веревочку, Волгина завязала картонку. Он опять поцеловал руку и ушел.
Нивельзин внимательно всматривался в цветы и ленты, которые подбирал Миронов, и лицо его прояснилось: он должен был заметить, что ленты несколько помяты; вероятно, он убедился из этого, что Даша никак не сестра Миронова: Волгина не могла бы дарить сестре своего приятеля уборы, которые бросила, и могла бы отдать своей горничной.
– Мне кажется, я начинаю несколько понимать вас, – сказал он, проводив глазами Миронова.
– Понимать меня вовсе не трудно: надобно только понимать в самом простом и прямом смысле все, что я говорю.
– Именно поэтому-то и очень трудно понять вас: вы слишком не похожа по характеру на других женщин.
– Мой муж говорит, это потому, что все они, так или иначе, невольницы. Он говорит, что я никогда не могла бы стать похожа на невольницу. Не знаю; он слишком любит меня, поэтому, как говорит со мною обо мне, фантазирует до смешного.
– И вы, я уверен, несколько преувеличиваете, когда говорите о том, как он изнуряет себя работою. Я не замечал, чтобы он когда-нибудь был похож на изнуренного. Правда, он несколько бледноват, но всмотревшись, видишь, что это уже природный цвет, не болезненный. – Вы огорчаетесь тем, что он отказывает себе во всяких развлечениях; он не отказывает себе в них: они действительно скучны ему. Когда втянешься в работу, которая по сердцу, она становится занимательнее всяких развлечений. Иногда и мне случалось испытывать это, хоть вообще у меня были слишком дурные привычки.
– Благодарю вас, Нивельзин, за то, что вы говорите так хорошо. Я и сама понимаю, что отчасти я могу преувеличивать. Но в самом деле он работает слишком много… Знаете ли, что мне вздумалось? – Он так хвалит вас. Он говорит, что вы и очень умный и что у вас благородный образ мыслей. Я знаю, вам нет надобности писать. Но вы сами сказали, что находили удовольствие в работе, даже и тогда, когда вели рассеянную жизнь. Попробовали бы вы сделаться писателем, Нивельзин: может быть, вы стали бы писать хорошо.
– Чтобы помогать Алексею Ивынычу? – Нет, Лидия Васильевна: мне надобно еще слишком много учиться и думать, чтобы моя работа годилась для него. Он с пренебрежением смотрит на людей, которых я еще уважаю. Он высказывает мысли, о которых я часто и не знаю, каким образом можно дойти до них. – Я могу только писать о математике, об астрономии: это не нужно ему. – Он мог бы легко найти десятки помощников гораздо лучше меня. Но у него такой образ мыслей, которого они не разделяют; а я еще не умею и понимать хорошенько.
– Как это жаль, Нивельзин! – А я вздумала было так хорошо… Зачем я сама не училась ничему?.. Правда, мне было не у кого учиться… Но я и сама была такая резвая: все бегала, ездила, только в том и прошло все детство… И после то же самое, только прибавились танцы, наряды… А в двадцать с лишним лет, – с хозяйством, с ребенком, начинать учиться, – поздно… – Она замолчала, потом засмеялась. – Видите, как мы хорошо говорим, Нивельзин. Это так и будет. А вы еще не хотите быть дружен с нами.
– Для вас это будет так; для меня это не могло бы быть так. Теперь я очень хорошо вижу, что вы не думали смеяться надо мною. Но…
В эту минуту раздался звонок.
– А, наконец-то! Слава богу! – Я думала, он останется там до второго, до третьего часу! Говорите, Нивельзин; он нам не помешает. Поздоровается и поплетется к себе в кабинет, если не велеть ему сидеть с нами.
– Но вы не хотите помнить, что я сошел с ума, увидевши вас, – договорил Нивельзин и замолчал.
– Я вовсе не забываю этого, Нивельзин; но я не придаю этому важности. Это довольно скоро пройдет; кто из нас не ребячился, кроме моего Алексея Ивановича, – но смотрите, что будет, – договорила она тихо. – Только сидите смирно, не вставайте, не кланяйтесь.
Она могла бы сказать это и громче; муж не услышал бы; он еще из зала начал свою речь:
– А вообрази, голубочка, что я тоже был в опере! – Пришел в типографию; – рано; вздумал пойти к вам в ложу; – но представь себе: вдруг вижу, не знаю нумера! – Что же? – Пошел, взял место вверху! – Молодец! – Ну, и вообрази: кого же я встретил в опере? – С этими словами он показался в дверях. – Вообрази: Нивельзина! – Позвал его завтра обедать. В сущности очень хороший человек, – он шел мимо носа Нивельзина, преспокойно продолжая: – Да; хороший, в сущности. Только вчера приехал. Здравствуй, здравствуй, моя милая голубочка! Давно не видались! – он стал целовать руку жены.
– Если Нивельзин так нравится тебе, ты поздоровался бы с ним.
– Ну! Да в самом деле, это вы, Павел Михайлыч! – воскликнул Волгин, обернувшись. – В самом деле, это вы! – А я л не гляжу; думаю, Миронов! – Очень рад, очень рад!
– Положим, не глядел, мог бы не рассмотреть лица; но как же принять человека в статском платье за человека в мундире?
– Ну, что же тут такого, голубочка? – Не обратил внимания; и опять же, по рассеянности, – возразил Волгин.
– Я видела тебя в опере, и ты огорчил меня: зачем плакал? – Стыдись, нехорошо.
– Ну, что же, голубочка… – жалобно затянул Волгин. – Это я только так… Да впрочем, это тебе только так показалось, голубочка, – спохватился он. – Уверяю, голубочка.
– Можете судить, есть ли у него совесть, – заметила Волгина Нивельзину. – Ты устал; ступай себе, разденься, – ляжешь спать?
– Что же ложиться-то понапрасну, голубочка? – Раньше часу все равно не усну.
– Если не ляжешь, я пришлю к тебе Нивельзина.
– Хорошо, голубочка. Приходите, Павел Михайлыч.
– Я даю вам поручение, Нивельзин: просидите с ним до часу, пожалуйста. Тогда он ляжет. А то, пожалуй, уселся бы за работу и заработался бы долго. – Кто из нас не ребячился, Нивельзин? – И я влюблялась, в старину. Поэтому я знаю, что это вздор, которому не следует придавать важности. – Это хорошо для балов, для танцев: о чем было бы говорить? – Пока не о чем думать, и возвратившись с балу, можно думать, – и думаешь, бывало, Нивельзин: «Ах, я влюблена в него!» – Потом, я не спорю, это может иногда обращаться в серьезную любовь, – венчаются, – или, если женщина уже замужем, начинаются измены, ссоры, ужасы. Но это когда женщина и без того дурно жила с мужем. А когда вы расположены и к мужу и к жене, – помилуйте, долго ли продержится у вас в голове влюбленность? – Очень скоро вы будете видеть во мне добрую, простую женщину, которая ото всей души расположена к вам. – Завтра, в час, в половине второго, приходите, и отправимся гулять. А теперь пора мне спать: Володя умеет будить, – такой же голос будет, совершенно такой же, как у отца. – Я очень рада, что Алексей Иваныч вернулся не так поздно: хотела ждать его, а потом Володя не дал бы выспаться. – Пойдем, провожу вас к Алексею Иванычу, и пожалуйста, до часу сидите, но дольше половины не засиживайтесь.
– Вы так легко смотрите на мое сумасшествие, – сказал он. – Вы ошибаетесь.
– Полноте, что за вздор. – Она взяла его за руку. – Идем. – Она повела его.
– Вы ошибаетесь, мое сумасшествие не так легко может пройти, – сказал он с таким усилием, что слышно было, как не хотелось бы сказать это. – Я должен был бы избегать вас, – я должен избегать вас.
– Что за вздор, нет никакой надобности, – отвечала она весело.
– А если вы ошибаетесь?
– Не будем пугаться того, что невероятно! – Лучше помните, что я говорила вам: до часу сидеть; дольше половины второго не сметь. Он будет удерживать вас, – он очень деликатен, при всей, своей неловкости, у него никогда недостает духа показать, что ему некогда или человек наскучил ему, – тем больше он будет внимателен и по-своему любезен с вами: но вы сам должен помнить время. – Слышишь, мой друг, что я говорю Нивельзину: чтоб он не слишком полагался на твои любезности, – да и тебе велела бы не удерживать его, если бы не знала, что ты уже не можешь без этого. – Чай уже принесли тебе? – Хорошо; – закуску я сейчас пришлю сюда.
– Ну, хорошо, голубочка, – отвечал муж. – А ты сама-то хочешь спать?
Она зевнула. – Мне пора спать. Володя поднял ныне в семь часов. Такой несносный мальчишка.
– Я не знаю, хорошо ли я делаю, оставаясь у вас, – сказал Нивельзин, – а сам между тем уже взял сигару, которую подал ему Волгин.
– Отчего же? – До часу все равно не спал бы. Очень рад посидеть с вами, потому что надобно ж иногда и отдохнуть. Работаешь, работаешь, да и надоедает. – А знаете, я даже и подумал тогда, что найду вас здесь; потому что известно, как сдерживаются подобные обещания: «Не пойду к ним в ложу»; а Лидия Васильевна еще тогда, – весною-то, – хотела познакомиться с вами. Ну, конечно, повидавшись с нею, увидела, какой оборот примет дело. Конечно, рассудила, что если так, то лучше ей и не видеться самой с вами. Та, бедная, могла бы пожалуй, забрать себе в голову, что отбивают у нее. Не будь этого соображения, Лидия Васильевна, конечно, велела бы мне позвать вас к ней, а не стала бы поручать мне самому говорить с вами: слава богу, знает, какой мастер я говорить.
– Из того, что вы бывали у меня, вышел слух, вероятно, очень неприятный для вас. Рязанцев убежден, что вы посылали меня в Лондон с какими-то поручениями.
– Э, вздор-то! – сказал Волгин, махнувши рукою. – Ну, пусть думает, – пусть и рассказывает: велика важность!
– Я старался разубедить его, но, кажется, не мог.
– И не стоило.
– По-моему, очень стоило; и не отстану, пока не разуверю.
– Ну, этого-то, положим, вам не удастся. Да не стоит и думать. Тем больше стоит, что он не сам выдумал это, ему объяснил Савелов.
– Да ну их к черту! – Ну, и Савелов пусть думает. Велика важность! – Кто не старается заискать в Лондоне? – Савелов-то сам старается вилять хвостом так, чтобы там заметили, а вы думаете, нет? – Волгин принял глубокомысленный вид. – Наверное, да. И не сомневайтесь.
– Мне нечего сомневаться. Откуда же берет Рязанцев документы, о которых потом дивятся, как они туда попали?
– В самом деле! – воскликнул Волгин. – Это удивительно! – Как же это никогда мне не пришло в голову? – То-то же и есть, – продолжал он с прежним глубокомыслием. – Потому я и говорил вам, этот слух для меня пустяки. – Не стоит говорить об этом. – А знаете ли, что я вам скажу, Павел Михайлыч: это вы неспроста повернули, – я об одном, а вы о другом, – будто не успели бы сказать после! – Это мне вот сейчас только пришло в голову. – И знаете ли, если так, то и с самого-то начала вы тоже неспроста, должно быть, сказали, что не знаете, хорошо ли делаете, оставаясь у меня! – А я, знаете, так и понял, что вы боитесь отнять у меня время! – Это удивительно! – Он покачал головою. – Это удивительно, я вас уверяю, как я не понял! – Натурально, это вы говорили не обо мне, то есть не обо мне одном, а вы говорили о нас. – Вот тоже вздор-то, Павел Михайлыч! – Он покачал головою. – И знаете ли, отчего это? Оттого, что вы не понимаете характер Лидии Васильевны. Видите ли… – Он погрузился в размышление. – Видите ли, вам надобно понять ее характер. – Ну что, как вы нашли Париж? Поумнели тамошние республиканцы после уроков, которые получили в тысяча восемьсот сорок восьмом году и второго декабря?
Нивельзин в свою прежнюю поездку, когда прожил в Париже довольно долго, сошелся с некоторыми из немногих уцелевших там предводителей решительной демократической партии. Теперь он опять видел их; видел и некоторых французских изгнанников в Англии. У него было много рассказов на вопросы Волгина. – Так они проговорили о Франции до часу. Нивельзин встал и ушел, как ни упрашивал его Волгин посидеть еще.
Проводив Нивельзина, Волгин тотчас лег спать, зевая самым многообещающим для сна образом. Но оказалось, что не спится. Пробило два часа, все еще не дремалось. Он встал с большим неодобрением себе, покачал головою, опять надел халат и сел писать. Пробило шесть часов. Он рассудил, что пора снова попробовать, не уснется ли, и действительно, заснул довольно скоро.
* * *
– Я сердита, – этими словами встретила Волгина Нивельзина, когда он на другое утро явился, по уговору, провожать ее на прогулку. – Я очень сердита, отчасти и на мужа, но больше на вас. Он такой человек, что я уже и отступилась от него: не может не упрашивать: «Посидите», – по его мнению, этого требует деликатность. А на вас я надеялась, что вы исполните мою просьбу. – До каких пор вы сидели? – Он все еще спит.
Нивельзин оправдался: он ушел в час, как она приказала ему.
– Значит, он после вас таки принялся работать! Это еще хуже. Лучше бы вы были виноват. Надобно будет бранить его. Ах, если б это помогало! Давно он был бы самым послушным человеком! – Ступайте, велите Наташе принести шляпу и перчатки. Да, вы еще не знаете, куда идти, – налево и опять налево.
Он пошел, принес перчатки и шляпу. – Она заставила его любоваться на шляпу, которая очень мила; он согласился.
В передней сидела Наташа, чтобы подать пальто и запереть дверь.
– Прислушивайся, как проснется Алексей Иваныч. И если заставишь его долго ждать чаю или напоишь холодным, я надеру тебе уши так, что будут гореть весь день.
– Да от кого еще узнаете, если дам остыть самовару? – Авдотью попрошу, чтобы не выдала меня.
– А на Алексея Ивановича ты уже надеешься, что он не скажет? – Видите, Нивельзин, какой он у меня человек: Наташа, глупая девчонка, и та понимает, что нельзя так жить на свете! – Она вздохнула. – Иногда с ним смех; больше скука, даже горе.
– Ах, господи, что вы говорите, когда сами знаете, что дай бог, чтобы все мужья были такие! – не могла не вступиться Наташа.
Погода была очень хорошая. Волгина стала говорить, что когда устанет, возьмет коляску, и они поедут кругом города; что после верховой езды самое любимое ее удовольствие – кататься. Теперь она может всегда доставлять его себе: деньги на это есть. – Потом она расспрашивала Нивельзина о его родных, особенно о матери. Потом опять говорила о верховой езде, восхищалась тем, что на следующее лето опять будет ездить верхом, рассказывала, какие лошади были у нее в старину, радовалась тому, что года через полтора опять у нее будут свои лошади. Потом опять слушала, какая деревня у Нивельзина. – Они много раз прошли по Невскому.
– Начинаю уставать, – сказала она. Но, заговорившись, ходила дольше, нежели думала. – Брать коляску на полтора часа не стоит: жаль денег. Зайдем в Гостиный двор, там отдохну.
Она зашла в одну лавку, в другую, в третью. Купцы были ее приятели. Они приносили ей складной стул, если в лавке не было дивана. Они потчевали ее чаем, если пили. Она велела пить Нивельзину. Она толковала с купцами о их семейных делах. Они показывали ей новые товары, хоть она и говорила, что пришла не покупать, а в гости к ним.
– Успеем зайти еще в гости? – сказала она, выходя из третьей или четвертой лавки. – О, уже почти четыре часа! Пора домой! Очень скучно было вам, Нивельзин, в Гостином дворе? Ах, я забыла, что влюбленные не могут скучать!
– Я несколько скучал, – сказал он.
– Уже скучали? – Это утешительно! – Видите, как скоро проходит, – даже скорее, чем я думала; и это немножко обидно мне.
Он стал серьезно говорить, что теперь его рассудок прояснился. Она прояснила его рассудок своим простым, беззаботным разговором и обращением. В самом деле, не надобно было придавать важности тому, что он был влюблен в нее. – «Был», – будто это уже прошло! Быть может, еще не совсем. Но если еще и не совсем прошло, то он видит, что довольно скоро пройдет совершенно. Ему теперь грустно за себя, что он не понимал ее. Она должна извинить ему это, потому что он был человеком с испорченным сердцем. Но он чувствует теперь, что это не было сродно ему, потому что ему так легко было сознать нелепость, мелочность, пошлость, варварство понятий, которые он должен отбросить. Они были внушены ему обществом. Но не проникли до глубины его души: он чувствует, что в его сердце воскресли чувства, достойные порядочного человека. У него только недоставало силы самому сбросить с себя его азиатской дикости. По диким привычкам общества, молодой человек непременно должен волочиться за молодою женщиною, если сближается с нею; она, если не отталкивает его, непременно хочет, чтобы он волочился за нею. Но это – пошлый азиатизм, хоть он и пришел к нам из Европы; это – продолжение гаремных нравов под формами цивилизации. Разве единственная жизнь женщины – любовные интриги? – Так, но только в гареме. И разве мужчина – животное, не знающее других радостей, кроме тех, каких азиатец ищет в гареме? – Так, но только пока мужчина – тиран, сам подавленный рукою другого тирана. – Он воображал себя цивилизованным человеком и не понимал, что молодая женщина может говорить с молодым человеком просто как человек с человеком…
– О, боже мой! – заметила она, засмеявшись, когда они подходили к ее квартире. – От Гостиного двора до Владимирской описываете ваше исправление, и все еще не кончили! Вы обманывались и обманули меня, сказавши вчера, что не можете писать статьи для Алексея Ивановича. Вы напишите все это, и выйдет статья, длинная, как те, которые пишет Алексей Иваныч. – Не нужно вашей руки, я еще никогда не ходила столько, – посмотрим, трудно ли будет взойти одной на лестницу. – Нет, давайте руку, устала. Но все-таки хорошо, что могла сделать такую долгую прогулку и опять легко дойти от Гостиного двора сюда. На следующее лето можно будет ездить верхом. – Встал Алексей Иваныч? – Давно? – обратилась она к Наташе.
– В третьем часу, в половине. И чай был самый горячий, Лидия Васильевна.
– Ах, что за глупая девчонка! Она воображала, что я в самом деле не надеюсь на нее!
– Нет, я понимаю, Лидия Васильевна, что если бы вы не надеялись на меня, то не ушли бы, а сами бы дождались, убедительным тоном возразила Наташа.
– А если понимаешь, то чем же хвалишься? – Вот, хоть бы с нее ты брал пример, – обратилась она к мужу, который шел встречать. Ей, что я скажу, она все так и делает. А ты? Не совестно?
– Ну, что же, голубочка! – жалобно запел муж.
– Стыдись. – Давай скорее обедать, Наташа. Я проголодалась. – Помнишь ты моего приятеля, Романа Дементьича? – Да он бывал и здесь, – помнишь, немножко рябой? – Зовет меня быть крестною матерью. Обещала.
– А помню! – Знаю твоего Романа Дементьича, – с неподдельным удовольствием сказал муж; действительно, он мог обрадоваться Роману Дементьичу: значит, выговор кончился.
* * *
Волгин был в отличнейшем расположении духа за обедом: жена так легко простила ему сон до третьего часа дня. Он впал в остроумнейшее настроение. Он восхищался собою, – когда он был остроумен, он больше всего любил восхищаться собою.
Эта тема была неистощима. Действительно, он потешался над собою от души, и многие подвиги его ловкости, сообразительности, находчивости были очень забавны. Нивельзин смеялся.
Но для Волгиной забавные рассказы мужа не были новы. Сначала она слушала, потом перестала слушать.
– Голубочка, задумалась? – О чем? – сказал Волгин, заметивши наконец, что она не смеется.
– Думаю о том, что в самом деле ты не мастер устраивать свои дела. – С каждым месяцем хуже. Бывало, когда ты поедешь просидеть вечер в типографии, я знаю, что ты кончил писать на эту книжку и можешь отдохнуть. А теперь и в этом ошиблась. Не оправдывайся. Я знаю, ты не забываешь мою просьбу беречь свое здоровье, не сидеть по ночам; и если не всегда соблюдаешь ее, то лишь по невозможности. Но тем хуже, мой друг, что это необходимость. И сам ты виноват в этом своим неуменьем заботиться о своих делах. Зачем ты дал уехать Левицкому? Как можно было дать уехать ему?
– Да, это, точно, была большая ошибка с моей стороны, голубочка, – согласился Волгин. – Да, Павел Михайлыч, – обратился он к Нивельзину, – вот наше с Лидиею Васильевною горе; у всех у наших господ просвещателей публики чепуха в голове, пишут ахинею, сбивают с последнего толка русское общество, которое и без того уже находится в полупомешательстве. Нет между ними ни одного, которого бы можно было взять в товарищи. Поневоле принужден писать все статьи, которыми выражается мнение журнала. И не успеваю. Нет человека с светлою головою, да и кончено. Нашелся было один; Лидия Васильевна так была рада! – а он взял да и уехал, – выпустил я его – ждал и не дождался, когда приедет.
– Хоть бы отвечал по крайней мере, когда приедет! – сказала Волгина. – Давно бы пора быть ответу, – что ж он молчит. Я писала ему так, что он не мог не отвечать мне. Я думаю, мой друг: дошло ли до него мое письмо? Не затерялось ли?
– Очень возможная вещь, – согласился Волгин.
– Он мог уехать еще куда-нибудь из Харькова, – продолжала Волгина.
– Очень может быть, голубочка, – согласился муж.
– Надобно написать к нему опять, – и, кроме того, спросить у его родственника, который гувернером у Илатонцевых.
Волгин сильно раскашлялся.