Текст книги "Том 2. Пролог. Мастерица варить кашу"
Автор книги: Николай Чернышевский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 34 страниц)
Часть вторая
Из дневника Левицкого за 1857 год
Май27. Нанял квартиру. Не хочу ни одного лишнего дня оставаться в институтских стенах. – Когда вернулся в институт, услышал, что конференция кончилась. Ликаонский, Черкасов и все наши – старшие учители. И я тоже, против ожидания. Степка ораторствовал обо мне часа два и доходил в своем неистовстве до откровеннейшего бесстыдства: – «Наконец, я должен сказать вам, господа, что имею несомненные доказательства тому, что Левицкий – автор той гнусной записки к министру, по которой решено закрыть наш институт». – Для многих профессоров это было новостью. Впечатление было поразительное. Одни изумлялись моей хитрости и злобе, другие бесстыдству Степки. – «Пусть он автор этой записки, я не могу осуждать его за правду». – сказал Рязанцев. – «Но, Григорий Сергеич, мы лишаемся мест. – продолжал Степка, нисколько не стесняясь. – Вам хорошо говорить, у вас есть кафедра в университете, у вас есть поместье. А я и многие другие, мы останемся без куска хлеба». – «О вас, Степан Иваныч, я не могу судить, останетесь ли без куска хлеба, а другие в течение двух лет успеют приискать себе должности». – Нашлось еще два, три человека, в которых честность взяла верх над расчетом, большинство, разумеется, разделяло чувства Степки или не смело противоречить ему: еще два года он остается их начальником. Рязанцев сказал, что если не выпустят меня старшим учителем, он поедет к министру и объяснит причину вражды ко мне. Степка струсил. – Черкасов не помнит себя от радости, что Степка не успел сдержать своего обещания выпустить меня с дурным аттестатом. Я говорил ему в двадцатый раз, что для меня было бы все равно: Илатонцев сделает, что я останусь в Петербурге, и хоть бы написали в аттестате, что я не умею читать, мне было бы мало убытку – «Но ты сам говорил, что Степка погубит тебя, не давши старшего учителя». – «Когда я говорил это, Черкасов? – Зимою, до знакомства с Илатонцевым». – «Но все-таки». – «Что же „все-таки“? Тогда, если бы я не кончил старшим учителем, я не мог получить места в Петербурге. Не двадцать ли раз я доказывал тебе в эти три недели, что аттестат потерял для меня всякую важность, когда Илатонцев предложил мне оставаться учителем у него и обещал выхлопотать согласие министра?» – «Конечно, так. Но все-таки». – Пройдет ещё полгода, он совершенно убедится и будет толковать об Илатонцеве. – когда, быть может, отношения к Илатонцеву уже перестанут иметь важность для меня. Но сколько любви ко мне в нем! Он совершенно забывал думать о себе от радости за меня. Удастся ли ему получить место на родине?
Вечером мы с Ликаонским долго ходили по Биржевому скверу. Ликаонский, против обыкновения, расчувствовался. – «Что были бы мы без тебя, Левицкий?» – «Полно говорить вздор». – я доказал ему, что он мог бы заменить меня, и просил заменять, пока они остаются жить вместе Я сказал ему, что не буду приходить в эти залы, ненавистные мне. Он понимает это чувство.
28. Прощай, институт, убивавший умственную жизнь в сотнях молодых людей, рассылавший их по всей России омрачать умы, развращать сердца, юношей. – прощай, институт, голодом и деспотизмом отнимавший навек здоровье у всех тех, которые не могли примиряться с твоими принципами раболепства и обскурантизма. – прощай, институт, из которого выносили на кладбище всех, отваживавшихся протестовать против твоей гнусности. – прощай! Объявлено, что мы кончили курс, и через полчаса затворятся за мною навсегда твои двери, в которые уже не будут входить новые жертвы. – Половина двенадцатого.
Черкасов плакал, как ребенок. Стал говорить прощальный спич и зарыдал. – принимался продолжать спич, и не мог докончить. Поехал со мною, помогать мне расстановить книги. – Оставив его кончать это, съездил на урок к Илатонцеву. – «Почему не остаетесь обедать?» – Просил познакомить его с Ликаонским и Черкасовым. – Когда? – «Чего же лучше? Вы говорите, что они хотели обедать у вас, привозите их сюда». – Ликаонский уже пришел, когда я возвратился. Повез обоих к Илатонцеву. Понравились друг другу. – Проводив оттуда Ликаонского и Черкасова до института, в который не ступит нога моя, сделал покупки на завтра.
Пришедши домой, раздумывал несколько времени, о чем написать; для пробы Волгину. Решил: воспользоваться хламом, который набирал в период своей охоты изучать развитие русской мысли. – предмет, достойный изучения, нечего сказать. Но пусть Волгин увидит, что я тоже был и ученым, в самом пошлом смысле слова. Напишу о меценатстве Екатерины II. Хорошо по крайней мере тем, что забавно будет видеть, как станут беситься все наши прогрессисты. Я думаю, и добряк Рязанцев осудит за непочтительность. О, прогрессисты! Неужели в Лондоне серьезно принимают их за прогрессистов? Не верится.
29. Писал, пока пришли товарищи. Хозяйка заметила, что тесно в моей комнате и зале, очень любезно уступила и свою комнату, запрятавшись в кухню. Добрая старушка. Я пригласил ее к закуске. Не могла досыта надивиться тому, какие прекрасные и деликатные стали ныне молодые люди: собрались пировать, и не поют кабацких песен, не сквернословят, не буйствуют, ни один не напился допьяна. Правда, это еще новость. В институте, например, наш курс был первый такой. – Петров стал было щеголять бессмыслицею, которую воображает красным республиканством и даже коммунизмом. Надеялся на то, что некому оборвать его, когда я, по обязанности хозяина, должен быть деликатен. Ликаонский сказал: «Не удивляй нас; мы знаем, что во всех партиях есть пустозвоны. А лучше скажи нам, от кого Степка мог узнать, что записка об институте была написана Левицким?» – «От князя Вяземского. – отвечал Петров. – Ему была отдана Левицким, он и сказал Степке». – «Ой, от него ли узнал Степка? Не проболтался ли кто другой?» – «Из наших, сколько мне известно, никто не бывал тайком у Степки». – отвечал Петров. – «Можно было передать ему через Антошку. – с Антошкою кто-то чуть ли не перенюхивался». – Петров обиделся. Но я до сих пор не верю подозрению Ликаонского.
30. Писал. – Обедал у Илатонцева. Он продал около половины своих акций, почти без убытка. – Возвратившись, нашел у себя Черкасова. Потом приехал Ликаонский и с ним еще трое, из нашего тесного круга. – Проводив их, продолжал статью.
31. Поутру пришла в голову мальчишеская, но недурная мысль доставить еще раз удовольствие Степке. Поехал. Вхожу в зал, где имел столько схваток с подлецом. Доложили. – Выбегает из кабинета Антошка. Сладким голосом: «Что вам угодно, господин Левицкий? Не могу ли я передать Степану Иванычу?» – «Нет, не можете. Да что, он боится выйти?» – «Но какие же ваши намерения, господин Левицкий?» – «Да пусть выйдет, чего ему бояться? Не драться же с ним я пришел». – Антошка юркнул опять в кабинет. Шептались, шептались, наконец выходит мой Степка, в сопровождении Антошки и письмоводителя. Я совершенно серьезно: «Я слышал, как вы, Степан Иваныч, защищали меня на конференции против злобы некоторых профессоров, и пришел поблагодарить вас». – Степка зеленеет и, прячась за Антошку: – «Господин Левицкий, между нами были неприятности, но я всегда желал вам добра». – «А я всегда понимал пользу, приносимую вами русскому просвещению, надеюсь, что по закрытии института вам дадут более высокое место, и почти уверен, что вас назначат попечителем округа, чего вы давно добивались». – говорю я, почтительно раскланиваясь, и оставляю Степку падающего в конвульсиях и подхватываемого на лету Антошкою. Но что за живучесть в губителе молодежи! Лицо передергивалось так, что следовало бы быть апоплексии. – а не будет! – Нет, к вечеру старый вор будет опять здоров как ни в чем не бывало.
Возвращаясь домой, натолкнулся на приключение, которое, кажется, будет иметь серьезные последствия. – Но какая рыбья кровь во мне! – Ужасна эта апатичность в мои лета.
Я всходил на свою лестницу и только что ступил на площадку у квартир этажом ниже моей, одна из дверей с треском расхлестнулась и по площадке промелькнула вверх женщина с открытыми плечами, придерживающая на груди куски разорванного платья; – за нею выскочила массивная фигура мужчины с поднятыми кулаками; – эту фигуру я схватил за шиворот, дернул, свалил и потащил назад в растворенную квартиру; закричал, чтобы подали мне веревку или что-нибудь такое связать буяна. Никто не отозвался. Я принужден был тащить дальше по полу эту массу. – негодяй упрямился, потому надобно было давать ему довольно сильные пинки. Протащив через две комнаты, в которых нечем было связать его, достиг я с ним до кухни, там нашлись веревки. Придавив негодяя коленом, я скрутил его по рукам и по ногам, привязал к ножке кухонного стола и пошел искать женщину, убегавшую от мерзавца.
Она стояла на пороге, не смея войти, но закрываясь дверью со стороны лестницы, по стыдливости: ее костюм был в беспорядке. Лиф платья висел кусками, и рубашка была разорвана, упала полосами на юбку. Увидев меня, бедная застыдилась, бросила держаться за дверь, торопливо подхватывала куски рубашки, платья, они ускользали из-под ее дрожащих рук. В передней, при затворившейся двери, было темно. Я, со света, не мог хорошо видеть ее черты. Успокаивая, я повел ее в зал. Свет упал на ее лицо. Оно было очаровательно.
Да каждый другой молодой человек вспыхнул бы огнем. Дивная, ослепительно белая грудь, то полуприкрываясь, то вся открываясь моему восхищенному взгляду, трепетала, прижималась ко мне, полная, нежная, упругая; – при каждом рычании животного, ворочавшего стол там, в кухне, вся она, милая, бедная, вздрагивала, все выскользало из ее дрожавших рук, она вся трепетала и прижималась ко мне. Я, бывало, не мог наглядеться на плечи Эммы, на грудь Мальвины. – нет, нет, то были увядшие цветы, видел я теперь. О, как невообразимо прелестен может быть стан женщины! – А я не потерял рассудка, я думал о том, что не имею права расцеловать эту милую грудь, я заботился только о том, чтоб успокоить бедняжку.
Он ее муж, говорила она прерывающимся голосом. Она повенчана с ним насильно. Уже около года. Но он не смел близко подойти к ней. Только недавно. – всего с месяц, она осталась беззащитною в его власти… За что он бросился на нее? – Так. Он сидел и пил. Она одевалась. Она молчала, и он молчал. Вдруг он вскочил и кинулся на нее, бить. Она вырвалась, бежала; он ловил ее; она вырывалась от него. – могла вырываться, потому что он был очень пьян. – он догонял, ловил. – все с нее летело кусками. – она вырывалась. – бежала…
Какая холодность! – Я слышал и понимал. – я мог слышать, когда перед моим восхищенным взглядом сиял ее дивный стан, трепетал, прижимался ко мне…. Я сохранял столько рассудительности, что успокоивал ее!
Она поняла наконец, что муж ее не вырвется, не может броситься на нее. Она пошла в другую комнату, оделась.
Квартира была маленькая, только в три комнаты, как и видел, тащивши мерзавца. Но порядочно меблирована. В спальной была даже роскошь. Великолепная кровать, ореховая, с резьбою; подушки, розовые атласные, с кружевами.
Она возвратилась одевшись. Я стал говорить, что лучше всего было б ей бросить негодяя. Может ли она? – Может.
Пришла кухарка, тоже убегавшая в страхе от ярости мерзавца. Я послал ее позвать дворника. Дворник боялся идти за полицею: связанное животное – сам полиция, помощник квартального надзирателя. Мерзавец рычал, что запорет дворника. Нельзя было без жалости видеть колебание мужика, размышлявшего, кто имеет больше власти исполосовать его спину: это всемогущее животное или я, по спокойному тону приказаний кажущийся едва ли не еще более всемогущим.
Чуть не со слезами дворник пошел за квартальным. Против моего ожидания, не понадобилось ни дать денег, ни объяснять, что я могу через Илатонцева действовать прямо на генерал-губернатора. Как вошел, квартальный надзиратель стал говорить, что был бы рад спихнуть со своей шеи бездельника. – только не может, потому что частный пристав чувствует преданность к Лапшеву, который посадил мерзавца в помощники ему. – частный пристав хороший человек и соблюдет желание своего благодетеля не прогонять бездельника. – Я сказал квартальному, что если жена разойдется с бездельником, то ни частному приставу, ни г. Лапшеву не будет никакой причины поддерживать пьяницу. Он согласился, что правда, и очень обрадовался.
Успех верен. А когда она даст рублей сто в канцелярии генерал-губернатора, то все бумаги будут написаны в два, три дня. Тогда я могу высказать ей свои мысли.
Только тогда. Прежде всего она должна получить свободу. Говорить ей раньше, значило бы пользоваться тем, что ей нужна помощь. Потому, когда квартальный отправил мерзавца под арест, обещавшись не выпускать, пока не получит распоряжений от начальства, я рассудил, что и мне не следует оставаться. Квартальный стал прощаться, и я вышел вместе с ним.
Конечно, следовало уйти. Но мог ли бы так поступить человек моих лет, если б имел живое сердце? – Страшная апатия.
Хозяйка знает Анюту. Два раза давала убежать ей, как и теперь, она хотела скрыться в нашу квартиру. – На всей нашей лестнице моя хозяйка одна отваживалась не выдавать бедняжку мерзавцу. – потому что коллежская советница и имеет какого-то родственника вице-директора. – Рассвирепевший пьяный разбойник отрезвляется и укрощается перед высшим чином. Небывалое, неземное совершенство общественной благоустроенности, наполняющее самых буйных сынов России такою почтительностью! Счастливая нация!
Я сказал Анюте, что напишу ей просьбу к генерал-губернатору и часов в семь приду растолковать, как и что она должна говорить при подаче просьбы. – как и где просить потом, чтобы решение генерал-губернатора было поскорее исполнено. – Возьму с собою хозяйку. Не хочу говорить Анюте о моем чувстве, пока дело не решится. Потому и не хочу видеть ее наедине. – Благоразумно; можно даже сказать: хорошо. Но бездушно.
Просьба готова. – Любопытно, достанет ли у меня холодности продолжать после обеда статью, в ожидании времени идти к Анюте? – Нисколько не удивлюсь, если буду очень дельно писать об авторе комедии «О, время!».
Семь часов. Думал, думал и отчасти даже мечтал. Не беру с собою хозяйку. Незачем: не увлекусь и наедине с Анютою. И гораздо лучше просидеть вечер с нею одному, без посторонних. Надобно давать ей узнать меня, потому что скоро понадобиться ей решаться. Да и неловко было бы при хозяйке предлагать ей деньги на хлопоты по делу. У нее самой, вероятно, нет денег.
Десять часов. За звонким смехом Анюты, за моими шутками, за храпеньем кухарки мы с Анютою довольно долго не слышали, что кто-то стучится.
Стоит ли жить? – Работать напрасно. – зачем же и жить?
Я говорил веселый вздор, Анюта хохотала, кухарка храпела; довольно долго мы с Анютою не замечали, что кто-то стучится в дверь кухни. Стук стал сильнее. Я пошел отворить. Это была служанка моей хозяйки. У меня гость, Черкасов; говорит, что имеет очень важное дело ко мне. Я пошел домой. Вхожу, – Черкасов стоит, скрестив руки. – лицо унылое…
Апатичные люди доходят до самоубийства только от сплина, а не от потрясений. – от скуки, а не от горя. Я уверен, что во мне только шалили мысли, когда стало вспоминаться, что у меня есть бутылочка с морфием.
Вхожу. Черкасов стоит с лицом приговоренного к смерти, почерневшим, осунувшимся; но во взгляде…
Будто в самом деле не стоило умирать? – Впрочем, нетрудно и без морфия. – четвертый этаж. Пошлость. Но в чем будет больше пошлости, если переживу или если не переживу?
Черкасов стоял с лицом невыразимо печальным. Но во взгляде горел какой-то будто лихорадочный огонь.
– Остановись, Левицкий. Прежде, нежели подойдешь ко мне, отвечай на один вопрос…
Что за нелепая мелодрама? Не сделал ли он чего-нибудь ужасного? Не думает ли, что я могу отнять у него свою руку, узнавши? Как это странно! – Будто я не знаю его, будто не знаю, что он не может сделать ничего низкого?
– Неужели правда, Левицкий, то, что говорят? – Меня прислали спросить, правда ли?..
Что за история? Допрос! От людей, с которыми я жил четыре года! – Я не был бы в силах не быть холоден, как лед, если б и хотел не быть холоден. Но я и не мог хотеть не быть холоден. Есть глупости, убивающие всякое чувство.
– О чем тебе угодно знать?
Я не хотел верить Петрову, что ты был у Степки. Но Антошка и письмоводитель Степки сказали нам то же. Зачем ты был у Степки?
– Вероятно, ты уже знаешь. – нечего и спрашивать, когда знаешь.
– Я не хотел верить, что был у Степки, и все еще не хочу верить тому, что они говорят! – Неужели ты искал его милости, благодарил его?
– Благодарил.
Он закрыл лицо руками. – Кафедра тебе дороже нашего уважения, дороже твоей чести. – Сквозь пальцев капали слезы.
Он выпрямился и скрестил руки на груди. – Левицкий, я любил тебя. Отца и мать не любил, жену и детей не буду любить с такой преданностью. Но с этой минуты все кончено между нами.
– Пусть будет кончено.
– Прощай, Левицкий!
– Прощай, Черкасов!
Просумасбродствовавши часа два, три, я стал замечать, что кризис, кажется, прошел, и был очень доволен тем, что останусь жив. И точно, сумасбродные порывы уже не возобновлялись; и волнение стало утихать. А теперь я совершенно спокоен; хладнокровно требую у себя отчета: зачем я пережил этот дар? – и равнодушно вижу справедливость своего мнения о себе, как об эгоисте. Если бы действительно привязывала меня к жизни только надежда принести пользу своею деятельностью, я не выбросил бы за окно морфий, соблазнявший меня, или после того кинулся бы сам разбиться о мостовую, нужды нет, что это было бы смешно. Пусть бы они воображали, что я убился именно из-за потери их уважения. Не все ли равно для меня, что они думают или подумали бы? – Нет, если б я не был бездушным эгоистом, у меня не достало бы силы решиться жить. Незачем жить. Невыносимо глупо жить. Нет надежды быть полезным. Невозможно принести пользу людям. Они не способны улучшить свою жалкую судьбу.
Я презирал злобу и подлость. И не ошибался, презирая. Их сила невелика. Ее нетрудно бы одолеть. Масса людей – люди честные и добрые. Интерес ее прямо противоположен всему дурному, совершенно совпадает с требованиями справедливости. Она может понять их, потому что они очень просты, а она не глупа. Она не может не желать их осуществления, понявши их, потому что без их осуществления она несчастна. Она может смело ринуться в борьбу за них и биться геройски, потому что она благородна. В этих мыслях я не ошибался. Но я слишком надеялся на рассудительность добрых и честных людей, составляющих ее. Я слишком мало думал о том, как велико легковерие и легкомыслие громадного большинства их. С этой силою невозможна успешная борьба. Урок, данный мне товарищами, раскрыл мне глаза. Сам по себе случай этот очень мелок, даже забавен. Но истина, которою он озарил меня, ужасна. Такого знания не пережил бы человек с живою любовью к людям. Я эгоист; по и мне тяжело оно… Тяжело…
Их было: двадцать восемь. Из них только Петров был низок, только двое пошлы. Остальные глубоко прониклись теми же стремлениями, которые одушевляли и меня. Из этих двадцати пяти многие были гораздо выше обыкновенного уровня по уму и сердцу; все неизмеримо выше по развитию.
Мы жили вместе четыре года. Они должны были знать меня. Они знали меня.
Они знали и то, каково стало мое положение, благодаря случаю, сделавшему Илатонцева моим должником. – по крайней мере, по его мнению, должником. Сам Черкасов видел, считает ли он себя моим должником. Прежде они могли не знать этого; теперь знали.
Какую голову надобно иметь, чтобы сочетать с фактами, которые они знали обо мне, мысль о том, что я хочу получить кафедру. – в институте или университете, не знаю. – или, если бы хотел получить ее, имел бы надобность унижаться для ее получения. – или, если бы имел надобность, то захотел бы. – или, если бы захотел, то избрал бы предметом своих ухаживаний гадину, потерявшую всякое значение, гадину, которую втоптал я в грязь и предоставил на оплевание всем в министерстве. – от министра до последнего писца?
Оказалось, что для принятия такой нелепости в свою голову не нужно быть ни глупым, ни пошлым человеком. Можно быть умным. – почти все они таковы. – благородным, все они таковы. – надобно только иметь обыкновенную дозу человеческого легковерия и легкомыслия. – даже менее обыкновенной дозы, потому что они выше массы по привычке думать. – и эта нескладица поместится в голове.
Что ж не может влезть в такие головы после этого? – В такие, то есть даже гораздо более развитые, нежели головы, из каких состоит масса общества?
Сам по себе случай не важен. Правда, я был расположен к этим людям. Но школьное приятельство не такая дружба, от разрыва которой разрывается сердце. Да и не все ли равно, почти все они стали бы очень скоро чужды мне, я – им? – Почти все скоро уедут из Петербурга. Переписываться мы не стали бы.
Правда, к двум из них эти слова не относятся. С двумя я был не школьный приятель, а друг. Жаль Черкасова. Но именно так жаль его. – жаль, что он огорчен так сильно. Он любил меня. За это я любил его. Вздумалось ему, что не должен любить меня. – ему огорчение, не мне. Нет, напрасно мне грустно отчасти и за себя. Никогда не перестану любить этого благородного человека. Он был готов каждую минуту умереть за меня. О таких друзьях нельзя вспоминать без нежности. Но все-таки: более грустно за него, нежели за себя самого. Жаль его, жаль. Одно отрадно: он поедет на родину. В кругу родных его грусть смягчится. Да, он будет счастлив любовью к ним. Скоро, вероятно, и влюбится. – милый, невинный юноша! – Он будет счастлив. Нечего много грустить о нем.
А в Ликаонском я уверен. Он не мог поддаться их сумасшествию. Вероятно, обругал их и ушел, махнув рукою. Напрасно ушел, не следовало уходить. Надобно было говорить, пока образумились бы, постыдились бы так бесчестить себя. Но и то сказать: у живого человека недостанет терпения. Для этого надобно было б ему быть апатичным, как я.
Конечно, окажется, что осталось еще двое или трое, которые не уронили себя в моем мнении. Лагунов или Благовещенский, Борисов или Свинцов. Но двое, трое, много четверо. А остальные двадцать?
Несколько дней остались без ежеминутных предостережений. – и в несколько дней уже начали верить мерзавцам, которых сами знают за мерзавцев.
Общество людей, которые несравненно выше массы стремились ко всему доброму. – и остались стремящимися ко всему доброму, остались прекрасны, чисты, безукоризненны, какими были: – одна перемена: стали игрушками негодяев, сами оставаясь благородны.
Вечная история. Случай ничтожен; но он обнаружил истину, которой я не хотел понимать… Я рад: узнал одною детиною больше; пригодится на будущее. Но тяжело. Подавляет. Нет силы на работу… Будто дряхлость…
И тьмой и холодом объята
Душа усталая моя…
Вечная история: выходит работник, набирает помощников. Зовут людей к дружной работе на их благо. Собралась масса, готова работать. Является плут, начинает шарлатанить, интриговать. – разинули рты, слушают – и пошла толпа за ним. Он ведет их в болото. – они тонут в грязи, восклицая: «Сердца наши чисты!» – Сердца их чисты; жаль Только, что они со своими чистыми сердцами потонут в болоте
А у работника осталось мало товарищей. – труд не под силу немногим, они надрываются, стараясь заменить недостаток рук чрезмерными усилиями. – надорвутся и пропадут…
И не того жаль, что пропадут они. – а того, что дело останется не сделано…
И хоть бы только осталось не сделано. Нет, хуже того: стало компрометировано. Выходят мерзавцы и кричат: «Вот, они хотели, но не могли; значит, нельзя». – «Нельзя. – Повторяет нация. – Правда; очевидно: нельзя. Только пропадешь. Лучше же будем смирны, останемся жить по– прежнему, слушаясь людей, которые дают нам такой благоразумный совет». – И забирают власть люди хуже прежних.
От Гракхов до Бабефа одна и та же история… И после все она же… Этот жалкий 1848 год…
Потому не лучше ли было б умереть? – Лучше. – для человека, проникнутого живою любовью к людям. Такому человеку жизнь была бы невыносима. Видеть страдание, без надежды помочь – это слишком мучительно для человека с живым чувством. Для меня – очень сносно. Потому я остался жить и не буду раскаиваться. – Четыре часа ночи.