Текст книги "В теснинах гор"
Автор книги: Муса Магомедов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 27 страниц)
– Ой, – вскрикнула бабушка. – Стала бы я около тебя сидеть. Да со стыда б сгорела. Да и сестры бы меня засмеяли: с женихом до свадьбы сидит – видано ли.
– Эх, Салтанат, Салтанат. Одни воспоминания от этого остались, – Абдурахман поднялся и заглянул в комнату. Я зажмурил глаза, будто еще сплю. Слышу, как дед снимает со стены свой старый пандури, тихо пробует струны и идет на веранду. И вскоре оттуда послышались негромкие звуки – я хорошо представлял, как дед, склонив набок голову, закрыв глаза, сидит на ступеньках веранды и, перебирая струны старого пандури, думает какую‑то свою думу.
Еще бабушка рассказывала мне, что в молодости Абдурахман был лучшим танцором в ауле и неплохо пел, играя себе на пандури. Когда он служил в партизанском отряде легендарного Атаева, его пандури был всегда с ним, висел за спиной рядом с винтовкой. Когда выпадали недолгие часы отдыха после жарких боев, Атаев слушал Абдурахмана. А нередко Абдурахман играл в походе, сидя в седле, и партизаны слушали его. Пандур в двух местах был пробит пулей, и дед еще давно заклеил эти места кожаными заплатками.
И теперь дед частенько снимал свой пандури со стены, усаживался на ступеньках веранды и, перебирая тонкие струны, негромко пел. Чаще всего это были грустные песни, и слова в них были какие‑то печальные. Спев, дед сидел молча, опустив пандури на землю, и о чем‑то думал. Но сейчас в его песне не было грусти, Абдурахман играл что‑то бойкое, радостное, и, слушая его через открытое окно, я мысленно переносился в ту беззаботную довоенную пору, когда отец работал в поле, а я играл с мальчишками на гумне. Мне виделся наш тогдашний дом, и мама, она готовит гуду из свежего творога, которое я так люблю. Я даже чувствовал его запах.
Я прислушался к словам. Дед пел о легендарном Хаджи–Мурате, о Шамиле, о том, какими храбрыми воинами были они, как любили они родные горы. Потом он запел о наших бойцах, как смело сражаются они против ненавистных фашистов.
Я выглянул на веранду. Бабушка Салтанат плакала, вытирая глаза кончиками платка. «Ненаглядный ты мой (это она о Хасбулате), и где ты теперь?»
Проснулась на сеновале и Хажа. Быстро спустилась по ступенькам па веранду, обняла бабушку Салтанат.
– Ой, бабушка пришла! А от кого письмо?
– От Хасбулата, внученька, – Салтанат опять всхлипнула. Хажа быстро пробежала глазами письмо, она очень хорошо читала, наверно лучше всех в классе.
– Так чего же ты плачешь, бабушка? Дядя Хасбулат жив и вот даже фотографию прислал.
– Ой, внученька. Тревожно мне за него, отчаянный он у нас, ох, отчаянный, – и вдруг бабушка с удивлением взглянула куда‑то наверх и воскликнула: – Пришел! Смотри, Абдурахман, он пришел! – Она так радовалась, что мне на минуту даже показалось, что это Хасбулат появил–ся где‑то рядом. Я с удивлением обернулся и увидел, что на старом рассыпавшемся пне стоит наш беркут. Несколько дней назад он вдруг исчез из сторожки, и мы решили, что он уже больше никогда к нам не вернется. Наверно, думали мы, погиб где‑нибудь в драке, или просто надоело ему жить в сторожке, и он улетел к своим собратьям. А он, поди же ты, вернулся.
Этот беркут был не обычный. Дедушка Абдурахман рассказывал, что беркут поселился у него еще прошлой весной. «Сижу, – рассказывал он, – как‑то под вечер на веранде, играю себе тихонько на пандури, вдруг по земле вроде бы тень какая мелькнула. Поднял я голову, смотрю – беркут надо мной круги описывает, все ниже норовит спуститься. Смотри же ты, думаю, что бы это такое значило? Положил пандури на ступеньку, смотрю – беркут выше поднялся. Неужели, думаю, беркут музыку слушать спускался? Взял я в руки пандури, ударил погромче по струнам. Беркут опять ниже спустился, сел на землю, на меня серьезно так смотрит. И вдруг сделал прыжок ко мне. Ну, тут я понял: это ему музыка понравилась. С тех пор и повелось: стоит мне сесть на крыльце с пандури, как беркут словно из‑под земли появляется. Сядет где‑нибудь поблизости и замрет. Слушает. А потом и совсем у меня поселился. Может быть, когда‑то он ручным был, вот и привык к музыке».
Мы потом тоже привыкли к беркуту, хотя и поглядывали на него с оепаской на его массивную, с острым изогнутым клювом голову и горящие хищные глаза. Беркут ел мясо из рук деда, пил воду, налитую для него в деревянную тарелку.
Галбац сначала долго не хотел признавать крылатого пришельца, косо смотрел, когда тот прыжками разгуливал около дома, но потом с его пребыванием в сторожке смирился и перестал обращать на него внимание.
Хажа боялась, как бы беркут не убил ее туренка, но беркут даже не обратил внимания на ее любимца, когда тот доверчиво резвился около него. Казалось, беркута интересовали лишь дед и его музыка. «Старый он, как и я. Вот стариковская душа к стариковской и тянется», – говорил мне дед, когда я огорчался, что беркут ничего не берет из моих рук. Этот беркут был очень гордый, любил, взлетев на старый пень, поглядывать вокруг себя – слово бы проверял, все ли в порядке в его доме. Птицы, завидев его, скрывались в деревьях, не решаясь петь. Когда дед ходил проверять лес, беркут летел с ним, словно охранял своего хозяина. Возвращались они вместе. Дед сядет на крыльце отдохнуть, и беркут тут же, недалеко от него устроится.
– Ну что, дорогой, устал, наверно? – вытягивая свои длинные худые ноги, говорил дед. – Вот так и живем. Да уж скоро, видать, отходимся. Стары мы с тобой.
Беркут, будто понимая, спокойно сидел, поглядывая на деда то одним, то другим глазом. А когда дед уходил в дом, беркут, поднявшись высоко над сторожкой, летел в сторону гор, видно, охотился там. К вечеру он возвращался.
– Дедушка, разве беркут понимает тебя? – с удивлением спрашивала Хажа.
– А как же. Обязательно понимает. Какой ни на есть зверь, пусть даже самый страшный хищник, а как однажды с человеком подружится, так уж навсегда этой дружбе верен останется, без человечьей‑то ласки не сможет жить.
И мы верили дедушкиным словам. А когда три дня назад беркут вдруг исчез, нам стало грустно, особенно деду. Он все смотрел в небо, несколько раз принимался играть на пандури, но беркут не появлялся.
– Наверно, погиб, – грустно говорил дед. И когда вдруг теперь беркут прилетел и уселся на своем привычном месте, дед очень обрадовался. – Посмотри‑ка, Салтанат, никак у него сбоку кровь запеклась.
Он встал, отложил пандури и подошел к беркуту.
– И в самом деле – кровь. Так ты воевал, дружок? Зачем тебе в твои‑то годы в драку лезть, сидел бы возле меня. Вот и я теперь не воюю. Прошло, говорят, твое время, Абдурахман. Ну‑ка, дай посмотреть, что там у тебя. – Он приподнял крыло беркута.
– Ничего страшного, дружок. Рана, правда, загноилась немного, ну да ничего. Вылечим. – Дед принес из дома настойку из березовых почек и протер беркуту рану. Беркут виновато поглядывал на деда, переступая с одной лапы па другую.
– Ой, боюсь я его. Глаза‑то вон так и сверкают. Смотри, Абдурахман, как бы он тебя клювом не ударил, – сказала Салтанат.
– Не ударит.
– Ну, да как знаешь, мне пора: кукурузу полоть надо, да теленок что‑то захворал. Да и в саду работы невпроворот. Весна. Она, вон, не ждет. Знай только поспевай. А чуть за чем не углядишь, – и пропало. Вон вчера: речка чуть корову Загидат не унесла. У нас сейчас этот, глухой Абдула пасет, ну, и не углядел. – Салтанат заторопилась. – Ой, да чуть не забыла. – С письмом‑то к Маседо как быть. Может, сам ей в горы отнесешь?
– Схожу сегодня. Мне все равно в те края надо: кто‑то на днях здоровую сосну около харчимского берега срубил, очистил, бревно приготовил. Похоже, сегодня за этим бревпом пожалует.
– Смотри, Абдурахман, из‑за бревна не губи себя. Неровен час – нарвешься на какого подлеца. Немало их сейчас по дорогам ходит, дезертиров всяких. Злые они. Слыхала я тут, будто скоро конец придет колхозам, война‑то вон куда зашла.
– Вранье это! – рассердился дед. – Кто это такие хабары разводит? А войне конец скоро. Это я тебе точно говорю.
– Дай‑то, Аллах, – вздохнула Салтанат. – Теперь чего только не наслушаешься. Ну, пойду я, а письмо – на вот, отдай Маседо. Она, бедняжка, тоже, поди, ждет от него весточки.
– Бабушка Салтанат, давай мне письмо, я отнесу, – крикнула Хажа. – Мне давно хочется к Маседо сходить.
– Вай, девочка моя! Куда тебе через лес идти, не приведи, Аллах, что случится. Не пускай их, Абдурахман. Дети ведь еще, – она жалостливо посмотрела на Хажу, потом на меня.
– Ступай, Салтанат. Ничего с ними не случится. Иди. А мы тут что‑нибудь придумаем,
7
Дедушка Абдурахман проводил нас до трех сосен–сестер. Три одинаково стройные красавицы сосны стояли почти вплотную одна к другой, словно сестрички. За ними начинался кустарник, через который тропинка вела прямо по скалам в горы.
– Подниметесь к источнику, вниз не смотрите, шагайте только вперед, – глуховатым голосом говорил Абдурахман.
– Дедушка, ты за моим туренком присмотри, он, бедняжка, наверно, будет скучать без мепя.
– Ладно, ладно, присмотрю.
Мы с Хажей заторопились.
– Обратно‑то этой же дорогой ступайте, – напутствовал нас дед. – Да не задерживайтесь. Письмо Маседо отдайте и айда домой. – Он долго смотрел нам вслед, стоя у сосен–сестер, и беркут парил над ним.
Вскоре мы с Хажей поднялись к источнику, названному когда‑то Саратским. Рассказывают, будто однажды, еще в старые времена, через этот перевал девушку по имени Сарат вез богатый жених к себе в другой аул. Они ехали верхом на конях, и лицо невесты было закрыто шалью. Богач вез Сарат не по доброй воле: в родном ее ауле остался любимый, но родители не хотели выдавать дочь за бедняка. Когда кони добрались до источника, Сарат попросила у жениха разрешения напиться из родника родного аула. Сошла с коня, да и бросилась вниз со скалы: она предпочла умереть, чем быть с нелюбимым. С тех пор, говорят, и зовется этот источник Саратским. Вода в нем студеная, зубы стынут. Двумя глазками пробивается вода из скалы, звонко падая на камни.
– Это глаза Сарат, – сказала Хажа. – Говорят, с тех пор плачут они.
– Все это выдумки, – заявил я. – И никакой Сарат, наверно, не существовало. Источник как источник. И никакие это не глаза.
– Тебе, Султан, лишь бы поспорить. Всегда ты не веришь ничему. А мне вот бабушка говорила, что это случилось, когда она еще девчонкой была. А Сарат была очень красивая, наверно, как твоя сестра Маседо.
– Ладно. Пошли. Да вниз не смотри, голова закружится, – сказал я, сам боясь взглянуть вниз, в пропасть. Тропинка вилась в скалах, время от времени она становилась такой узкой, что приходилось держаться за выступы. По этой тропе чабаны едут на конях в горы. При одной мысли об этом у меня слегка закружилась голова и пересохло в горле. Я вдруг представил, как наша Маседо скакала здесь ночью в аул, когда узнала о «черном» письме. Храбрая Маседо у нас.
– Знаешь, – болтала, не унимаясь, Хажа, – здесь однажды пастух вниз сорвался, его, говорят, так и не нашли.
– Да хватит тебе выдумывать, – наконец рассердился я. Мне и так было страшно, а она – со своими случаями. – Перестань болтать! – кричу я, боясь повернуться к ней. Она осторожно ступает следом за мной и болтает без умолку. – Дома так молчишь, а здесь разболталась, когда нельзя.
– Так я ж нарочно, чтоб дорога быстрее прошла, – едва слышно говорит Хажа. – Когда говоришь, не так страшно, – призналась она.
– Тогда про что‑нибудь хорошее рассказывай, а то заладила – кто как упал, да кто шапку уронил.
– Хорошо, Султап, я не буду больше. Только ты не кричи, мне и так страшно, прямо дрожу вся. Дай руку…
Мне понравилось признание Хажи. Оказывается, и ей страшно.
– Маседо рассказывала, как здесь один пьяный чабан. вниз сорвался, – сказал я, не замечая, что тоже начинаю говорить про страшное.
– А что, если навстречу нам кто‑нибудь пойдет? – испуганно сказала Хажа. – Не разойдешься здесь. И в эту самую минуту послышался лай собак и крик чабанов. – Страх сразу прошел, а дорога, казалось, стала шире. Мы сделали еще несколько шагов, и перед нами открылась зеленеющая долина, будто мы неожиданно оказались на большой плоской крыше. Это и была стоянка чабанов. Поднимался к небу дым от костров, – чабаны готовили завтрак. Кругом – отары овец. Долина пестрела цветами, а там, дальше, снова начинались горы, сверкали на солнце снежные вершины, оловянными струями текли из‑под снега родниковые воды, с шумом низвергаясь вниз, торопясь слиться в одну бурную реку. Над лениво бродящими овцами парили орлы, высматривая добычу – ягненка или горного фазана. Гнезда орлов – высоко в скалах, а сюда, в долину, они прилетают охотиться.
Усталые за ночь собаки, завидев нас, сначала лежали смирно, но, когда мы подошли совсем близко, вскочили было и залаяли. Но удаман Али прикрикнул на них, и они снова мирно улеглись на своих местах. Али держал за шею большого барана, а молодой чабан Хаджи–Мухамед забинтовывал барану ногу.
– Смотри‑ка, кто к нам пожаловал, Хаджи–Мухамед, – улыбаясь, сказал Али. – Ну и ну. Добрались? – Он с удивлением разглядывал нас.
Еще не так давно, до войны Хаджи–Мухамед вместо с нами, ребятами, играл на аульском гумне, он был старше меня лет на шесть. А теперь он чабанил вместо ушедшего на фронт отца.
Хаджи–Мухамед перевязывал барану ногу, а вид у него был недовольный.
– Надоело мне с этими баранами возиться. Уйду отсюда. На фронт поеду, – говорил он.
– Эка загнул. На фронт. Годами еще не вышел, – усмехнулся удамап Али. – Здесь тоже фронт, только трудовой.
– Трудовой… – ехидно протянул Хаджи–Мухамед. – Ни орденов, ни славы. А я хочу как Хасбулат воевать.
– Заладил – воевать да воевать. Тебя и в восемнадцать в армию не возьмут. Винтовку держать пальцы нужны. – У Хаджи–Мухамеда пальцы на правой руке были оторваны во время взрыва патрона. Когда это случилось, ему было лет десять. Где‑то нашел он тогда старый патрон от охотничьей винтовки и ударил по нему камнем. Патрон неожиданно взорвался у него в руках, и с оторванными пальцами Хаджи прибежал домой. «Хорошо еще, что всю руку не оторвало, а то и совсем убить могло», – делая ему тогда перевязку, сказал врач.
– Раз овец стричь могу, значит, из винтовки тоже смогу стрелять, – упрямо твердил Хаджи–Мухамед. Видно, они не первый раз спорили иа этот счет с Али, и удаману нравилось поддразнивать простодушного Хаджи–Мухамеда.
– Да тебя и по росту в армию не возьмут, – смеялся Али. – Вон какой длинный. В кавалерию‑то уж точно не возьмут, ноги по земле будут волочиться. С такими длинными руками тебе только в пекарне работать, удобно хлебы в печь забрасывать. Нет уж, браток. Лучше уж тебе чабанить. Что? Правду я говорю, ребятки? – обратился он к нам.
– Верно. Еще раньше, когда в войну играли, мы из‑за тебя всегда проигрывали, – сказал я Хаджи–Мухамеду. – Отовсюду тебя видно было.
– Ха–ха–ха, – смеялся удаман Али. А Хаджи–Мухамед зло смотрел на меня и даже кулаком погрозил. Но я не обиделся на него. Мне вспомнилось, как раньше мы беззаботно играли в войну на аульском гумне. Хаджи еще тогда приклеивал усики, изображая Гитлера, а мы его ловили. Бабушка говорила, качая головой: «Не играли бы вы, дети, в войну, разве других игр мало».
Но мы не слушали ее. А когда действительно пришла война и стали приходить похоронные – мы больше в войну не играли…
Я засмотрелся, как Хаджи перевязывает ногу барашку. Барашек дергал ногами, стараясь вырваться, – наверно, ему было очень больно. Но Хаджи–Мухамед держал его крепко.
– Ой! – вскрикнула вдруг Хажа. Не успел я обернуться, как почувствовал сильный удар сзади по мягкому месту. Я не удержался и упал, больно ударившись головой. Поднялся, чуть не плача от боли, смотрю с удивлением кругом: кто же это ударил меня из‑за спины? И вижу: совсем рядом со мной – серый козел с огромными шишкастыми бровями. Стоит с воинственным видом: вот–вот снова бросится.
– Ах ты, проклятый! Опять из сарая вырвался, – закричал Хаджи–Мухамед. – Второй раз петли с двери срывает. Надо зарезать его.
– Что ты, Хаджи. Такого красавца и – зарезать, – возразил удаман Али. – Сколько лет здесь в вожаках ходит, и теперь вон другому места не хочет уступать. Вот и бесится от зависти. Хажа, отойди от него.
А Хажа стояла перед козлом и стыдила его.
– Ишь ты, злой какой! Чего на Султана набросился? Не стыдно? – А козел, нагнув голову, гордо поводил рогами, бил копытом землю и, казалось, вот–вот бросится на Хажу. В это время послышался стук копыт: со стороны гор вихрем скакал верховой. Козел замер на месте. А верховой, ловко спрыгнув с седла, подошел к нам. Только теперь я узнал Маоедо.
На ней была черная папаха, высокие сапоги, на плечах – черная бурка, из‑под которой виднелась рукоять отцовского кинжала с серебряной насечкой. Эта форма очень шла к ней. «Наша Маседо – настоящий джигит», – с восхищением подумал я. Мне вдруг вспомнился день, когда провожали на фронт молодых чабанов. Они уезжали все вместе – Хасбулат, Омар и Салих. По всему аулу слышался тогда плач их матерей и сестер. Дед Абдурахман провожал чабанов вместе со всеми. «Деритесь храбро, джигиты, – помню, говорил он тогда. – Слава одного – весь род славит, и аул, и все горы наши, а позор лишь одного – для всех горцев позор».
Маседо стояла тогда в толпе аульских девушек и так же, как все они, молча подавала руку ехавшим на фронт чабанам. Я помню, как она покраснела, когда к ней подъехал Хасбулат. Мне вдруг показалось, что она закричит, заплачет, но она лишь молча пожала руку Хасбулата, с тоской поглядела вслед ему. Хасбулат на перевале повернул коня, последний раз помахал рукой. Я понял, что он прощается с Маседо.
В тот же день, придя домой, Маседо заявила матери, что едет чабанить в горы. Мама плакала, никак не хотела ее отпускать. «Женское ли это дело, дочка? Да и незамужняя ты, что люди говорить будут? – сердилась мама. – Виданное ли дело – одна среди мужчин!»
«Сейчас все мужские дела женщины делают, – отвечала ей Маседо. – В колхозе у нас совсем чабанов не осталось, инвалиды да старики чабанят. А я себя в обиду не дам, не волнуйся». – Маседо решительно надела отцовскую папаху и сняла со стены шашку.
Мама побежала к деду Абдурахману, чтобы он уговорил Маседо остаться дома, не уезжать в горы. Я увязался тогда за ней. «Отца дома нет, вот она и надумала, – жаловалась мама. – С мужчинами хочет чабанить. Хоть ты, Абдурахман, образумь ее», – плакала она. Дед Абдурахман молча выслушал маму, а потом взял ярлыгу[21]21
Чабанская палка.
[Закрыть] Хасбулата, подал маме и говорит: «На‑ка вот, передай ее Маседо. Да скажи ей, что одобряю ее решение. А о чести ее не беспокойся. Маседо – настоящая горянка и честь свою где хочешь сохранить сумеет».
Так и поехала Маседо в горы. Надела отцовскую бурку, пристегнула к ремню кинжал, вскочила на хромого коня, которого дал ей Абдурахман, и ускакала. Издали даже и не видно было, что конь хромает, так ловко скакала на нем моя сестра, любой джигит мог бы позавидовать ей.
И вот теперь, соскочив с того же хромавшего на правую ногу коня, она отогнала неподвижно стоявшего козла и подошла к нам. Козел гордо повел головой, словно удивился, кто это посмел согнать его с места, и взглянул на меня своими маленькими глазками. Ух, как я его ненавидел. «Хоть бы волк тебя разодрал, – с досадой подумал я. – Опозорил меня перед чабанами».
– Что ты носом шмыгаешь. Козел обидел? – улыбнулась мне Маседо.
– Кто ж еще! Мы и оглянуться не успели, как он к нему подлетел. Не козел, а шайтан, – сказал Али.
– Беда с этим козлом, – поддержал его и Хаджи–Мухамед. – И на чабанов бросается, и коз обижает. И отару чуть не погубил, повел к пропасти. А эти глупые бараны чабана так не слушаются, как его.
– Пошлем его в аул, пусть в заготовку сдают, – сказал Хаджи–Мухамед.
– Старый он. стал, капризный, – сказал Али. – А бывало, один, без чабана отары водил. Однажды во время пурги отару к стоянке вывел. Тогда уж думали – пропали бараны… А он вывел. Хороший был вожак… Эх, – Али поднялся,
8
– Ну? Зачем пожаловали? – с улыбкой глядя на меня с Хажей, спросила Маседо. Но лицо у нее было встревоженное, я сразу заметил: наверно, волнуется, чувствует – мы принесли какое‑то известие.
– Письмо вам, тетя Маседо, – сказала Хажа. Она достала конверт из‑за пазухи, где бережно держала его, чтобы не помялась фотография, и протянула моей сестре. Я считал, что мне неудобно передавать сестре письмо от ее жениха. Маседо взяла письмо, и глаза ее, похожие на спелые вишни, радостно блеснули. Я невольно залюбовался ее пушистыми темными ресницами, приподнявшимися, когда она читала, словно крылья ласточки. Очень красивая была наша Маседо. Нос у пее тонкий, с едва заметной горбинкой, губы словно спелые абрикосы, шея длинная, загорелая, а овал лица удивительно нежный.
Маседо читала, забыв обо всем на свете, не замечая больше ни нас, пи удамана, то улыбалась, то хмурилась.
А я глядел па нее и вспоминал почему‑то тот день до войны, когда к нам пожаловал дед Абдурахман с председателем колхоза Мухамедханом. Они и раньше частенько заходили к нам, но в тот день они были не простыми гостями. Я почувствовал это по тому, как мать начала готовить праздничный хинкал, а меня послала в магазин за вином. Почувствовал я это и по смущенному виду Маседо, которая не выходила почему‑то из своей комнаты, делая вид, что читает, а на самом деле все прислушивалась к чему‑то, взволнованно гляделась в стоявшее у стены зеркало.
Я с любопытством прислушивался к разговору, который вел с гостями отец. Сначала говорили об урожае, о трудоднях, – мне это было не интересно, но я не уходил, чувствуя, что пришел Абдурахман с председателем пе за тем, чтобы говорить о колхозных делах.
– Да… – вздохнул наконец, обращаясь к моему отцу, дед Абдурахман. – Не знаю, как и начать, дорогой Ислам. Хоть и не первый раз хожу по такому делу, а все не научился. Да и правду сказать – одно к другим ходил, а то к тебе. Люблю тебя с тех пор, как вместо партизанили с тобой в гражданскую войну, тогда ты вот каким голопузым мальчонкой был, н дом твой для меня родной. Вот и не хотелось бы из него уходить теперь как из чужого.
– Чего там тянуть, Абдурахман, говори сразу, с чем пришел, – подбодрил его председатель Мухамедхан. – Ислам – свой человек.
– Ах, нелегкое это дело, Мухамедхан, быть сватом своего любимого сына. Последний он у меня, – махнув рукой, сказал дед Абдурахман. – Так вот, Ислам, с чем мы к тебе пожаловали. У тебя – дочь, у меня – сын. Неплохо бы нам породниться. Хочешь, чтоб мой сын стал и твоим сыном и братом твоему сыну, отдай Маседо за него. Ну, а уж не отдашь, – тоже не обижусь. Такое уж это дело – каждый поступает по своему желанию. Не зря говорят – коли собрался замуж дочку выдавать или сына женить, уйди, закройся за семью замками да обмозгуй все как следует. Тогда и решай. В таком деле просчет дорого может молодым обойтись, – ведь раз и навсегда семью создавать.
– Да ты, Абдурахман, настоящий дипломат, вон какую мораль развел, – засмеялся Мухамедхан. – Не в первый раз хожу с тобой сватом, да первый раз ты вдруг этак разговорился.
– Одно дело за чужого человека сватать, а другое – за своего, – проговорил Абдурахман. – Другим и соболезнование выразить легче, а вот когда тебе выражают, тут горе‑то и почувствуешь по–настоящему.
– Ну вот… Что ты вдруг о соболезновании, когда мы пришли по такому, можно сказать, радостному делу: у тебя сын – орел, а у него дочь – красавица. Любой джигит счастлив будет жениться на ней. Что там говорить – достойная пара, – громко говорил Мухамедхан – наверно, специально для того, чтобы Маседо в другой комнате слышала.
– Какими бы хорошими они ни были, Мухамедхан, – сказал отец, – а судьбу их мы самовольно решать не вправе. Что до меня, то о лучшем зяте, чем Хасбулат, я и не мечтаю. Но коли дочке он не по душе, тут уж, пусть дорогой Абдурахман мне простит, – слова дать не могу.
– А без ее согласия мы и сами не желаем взять у тебя слова, – сказал Мухамедхан. – Да она дома, наверно, зови. Чего откладывать.
– Ой! – вырвалось у моей матери. – Да она при вас стесняться будет па такой вопрос отвечать.
– Чего ж ей стесняться. Девушка она самостоятельная, сама свою судьбу решать будет. Маседо! – крикнул он.
Маседо вошла тихо, опустив глаза. Щеки у нее горели.
– Вот какое дело, дочка, – начал Мухамедхан. – Хотим мы задать тебе одпп вопрос. Хочешь сейчас отвечай, хочешь потом, да только просим тебя – надолго не откладывай! Согласна ли ты выйти замуж за сына Абдурахмана – Хасбулата? Не стесняйся, прямо скажи.
Маседо подняла Голову, посмотрела на отца, потом на Абдурахмана. Ох, как трудно было вымолвить одно это слово, на носике у нее даже капельки пота выступили.
Мне вдруг показалось, что она скажет «нет» и убежит, но она сказала:
– Я согласна, – и вышла. Все облегченно вздохнули. «Спасибо, до–ченька», – крикнул ей вслед Абдурахман. Мама прослезилась, а Мухамед–хан, поудобнее усевшись на диване, довольно сказал:
– Ну что ж, мои дорогие. Теперь не грех и выпить по одной. Дай, Аллах, здоровья нашим детям. Пусть счастливы будут.
– Будьте счастливы, дети мои, – сказал Абдурахман и тоже выпил.
Маседо и Хасбулат должны были пожениться осенью сорок первого года. В нашем ауле свадьбы обычно играют осенью, когда весь урожай собран, а бараны откормлены. Проводив трудовой год, аульчане любят повеселиться. Был бы лишь предлог к этому. А уж где и повеселиться, как не на свадьбе.
Мать начала уже потихоньку шить для Маседо белое свадебное платье, готовить одеяла и кувшины. Шесть кувшинов, шесть одеял, шесть подушек – почему‑то все у нас делают по шесть.
Дед Абдурахман тоже не терял времени даром: ремонтировал свой старый дом, стелил новые полы в двух комнатах, которые предназначались новобрачным. Одну из них моя мать и старая Салтанат даже измерили, чтобы заказать в размер ее ковер. Его должны были соткать к осени.
Я тоже с нетерпением ждал этого дня. Мне вообще нравилось повеселиться, погулять на свадьбах, а уж на свадьбе собственной сестры тем более. Я представлял, как соберется в нашем дворе чуть ли не весь аул. Как будет играть на своей знаменитой зурне Нурмагомед, как придут за моей сестрой друзья жениха. Но тем летом началась война, а с ней кончились и наши ожидания свадьбы. И теперь вот Хасбулат шлет Маседо письмо с фронта. «Интересно, что он там пишет? Может, о том, как ходил на разведку и взял «языка»? Или о том, как дрался один на один с фашистом? Это он, наш Хасбулат, может». Маседо опять улыбается чему‑то, читая письмо, и тайком от нас смотрит на фотографию. Хажа, вот что значит девчонка, теребит Маседо за руку, просит показать фотографию. «Ну, с чего ты взяла – никакой фотографии нет, – улыбаясь, говорит Маседо. – Ну, мне пора за отарой. Вы ступайте, а то дедушка волноваться будет».
– Уже домой?
– Пора, пора, Султан, к вечеру только доберетесь.
– Идите, ребятки, поживей. В горах ночью лучше не ходить, – сказал и удаман Али. – Нате‑ка вот свежего сыра деду возьмите. Скажите – старый приятель садам шлет. Скоро, мол, война кончится, пойдем с ним на отдых. Сыновья вернутся, заменят нас.
Мы завернули душистый сыр в платок Хажи и нехотя отправились в обратный путь.
– Ступайте как пришли, иначе заблудитесь, тропинки путаются, – крикнула вслед нам Маседо и поскакала к отарам.
– Ну вот и обратно отправили. А мне так хотелось с ягнятами поиграть.
– Вот еще, – буркнул я. – Забыла того козла? Он так и ждал, чтобы опять на меня налететь. – Я почесал ушибленное место.
Тропинка бежала вдоль альпийских лугов. От аромата альпийских цветов немножко кружилась голова. Слышалось еще со стороны отары блеянье овец, крики чабанов, а издали, со стороны ущелья громыхали орудия – там шла война.
– Дедушка говорил, что скоро война кончится, и мой папа вернется, – сказала Хажа.
– А мы с мамой после войны обязательно найдем могилу отца, – проговорил я. – В том письме сказано, что она – в каком‑то осетинском селе. – Мои слова заглушил шум моторов. Прямо над нами, сверкая на солнце, низко летели два самолета. Казалось, они вот–вот коснутся земли.
– Ой! – воскликнула Ханса. Она даже пригнулась. – Смотри, красные звезды на крыльях. Наши! Надо же – какие храбрые… Ой, Султан, как мне тоже хочется вот так летать.
– Где тебе! Девчонкам только телят пасти. А вот я, может, даже стану летчиком. Если захочу. Как Чкалов буду.
– А в аул тогда прилетишь?
– В наш?
– Ну да. В какой же? Возьмешь меня с собой?
– Сначала я буду воевать, а когда война кончится, тогда прилечу за тобой, – шмыгнув носом, сказал я.
– Скажешь тоже, – недоверчиво посмотрела на меня Хажа. – Ты вед* еще маленький, такой же, как я. Пока вырастешь, уж всех фашистов разгромят. И даже самого Гитлера повесят.
– Мне бабушка говорила, – ска–зал я, – что Гитлера посадят на осла задом наперед и повезут по веем аулам. Все будут плевать ему в лицо, а дети станут бросать в него камни. А уж потом его повесят.
– Ой! – воскликнула вдруг Хажа и прижалась ко мне.
– Ты чего?
– Посмотри, посмотри – они дерутся. – Хажа показывала рукой куда‑то в сторону. Я обернулся. На скале дрались козлы. На какую‑то минуту они отпрянули друг от друга, а потом вновь столкнулись, сшибаясь рогами. Далеко был слышен стук их рогов. Козлы яростно бились, стараясь сбросить один другого в пропасть, расходились и снова бросались в бой.
И тут вдруг я узнал в одном из них своего обидчика, того самого старого козла с шишкастыми бровями. Против него стоял высокий черный козел со скрученными рогами.
Мы по дат л и поближе к ним.
– Ой, они убьют друг друга. Надо их разнять, – зашептала Хажа.
А я стоял и с удовольствием смотрел на это зрелище. Я и раньше видел, как дрались козлы, но такой азартной драки еще не видел никогда. Сначала мне казалось, что серый одолевает черного, потому что черный то и дело норовил уйти, а серый упорно его преследовал и опять бил рогами. Вот они стоят, скрестив рога, и налитые кровью глаза серого козла – мне его виднее – горят от злости. Вдруг черный сильным рывком отпрянул назад и нанес серому страшный удар. Серый с криком отлетел.
– Давай его, давай! – в азарте кричал я. Черный мне нравился все больше. Вот он снова бросился на моего обидчика, приподнялся на задние ноги и еще раз с налета ударил серого рогами. Тот не удержался и полетел в пропасть.
– Вай! – закричала Хажа. Тут, крича что‑то, прибежал и Хаджи–Мухамед, прискакала Маседо.
– Вай! Погиб старый вожак, – вздохнула сестра. – Все твоя беспечность, Хаджи–Мухамед. Погубил старого козла, – ругала она молодого чабана.
– Старый да глупый, – шмыгнул носом Хаджи–Мухамед. – Сидел бы себе спокойно в стойле, а он – нет, прибежал к отаре и ну – нового вожака задирать. А новый не дурак – на глазах барашек позориться. Вот и сцепились.