Текст книги "Переселение. Том 1"
Автор книги: Милош Црнянский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 37 страниц)
II
Ушли, и не осталось после них ничего. Ничего
В Печуй они вошли такие встрепанные, немытые, мокрые и с таким неистовством, что дети при виде их плакали, а выбежавшие за ворота женщины с визгом рассыпались кто куда. Усталые и голодные, солдаты торопливо шагали, горланя и крича, окруженные сверкавшими серебром офицерами, и напоминали голодных псов, которых на сворке ведут на охоту.
Они колотили прикладами по заборам, избивали собак, вырывали посаженные перед домами молодые деревца, чтобы чуть подальше швырнуть их во дворы. Улюлюкая, они обратили в бегство повстречавшееся им на перекрестке стадо волов.
Закупорив узкие улочки нижнего города, они лезли в гору, по дороге разбредались по сторонам, несмотря на призывные крики выехавших их встречать квартирмейстеров. Трубачи около знамени, которое несли от самого Варадина, и офицеры на испуганных, взмыленных конях не в силах были заглушить и перекричать песельников, дравших горло на один и тот же лад: «Эй… эй… эй…» Этот напоминавший причитание напев ширился, долетал до слуха отставших, которые толклись по колено в грязи у попадавшихся по пути колодцев, а потом бегом догоняли пустынными улицами удалявшийся с шумом и гамом полк.
Комиссар увидел полк еще у первых виноградников, за садами епископства, и решил расположить его за городом, у кладбища.
Приманкой должны были послужить костры, на которых жарили баранов и возле которых беспрестанно трубили в горны и били в барабаны. В спускавшихся сумерках Исаковичу удалось наконец вывести солдат на поляну, упиравшуюся в ограду, из-за которой, словно пни в каменных тюрбанах, торчали из травы турецкие надгробья. Впрочем, как только полк собрался на поляне, его окружили немецкие пушкари; видно было, как они стоят в темноте у своих пушек с зажженными фитилями в руках.
Но все и без того кончилось благополучно, стоило лишь людям снять с себя поклажу и оружие.
Песня умолкла, поднялся гомон, а когда офицеры спешились и перемешались с солдатами, водворился порядок. Палатки принимали ротами, а при раздаче соломы и вина ротмистры получали вполне внятные ответы.
Загорелись небольшие костры, и лагерь, словно растянувшееся в ниточку село, был вскоре разделен крест-накрест дорогами, отмеченными пламенем костров и дымом от мокрой молодой травы. Солдаты копали ямы для ночлега, как делали это у себя дома, потом уже без суматохи под бой барабанов натягивали шатры.
Большей частью это были молодые, впервые призванные рекруты, но были и такие, что воевали уже несколько лет в разных местах. Проливали кровь и под Белградом и Гроцкой и даже рубили турок у Варадина и Темишвара под знаменами принца Евгения Савойского почти тридцать лет тому назад{4}.
Над лагерем, над крутыми древними улочками Печуя, у подножья запущенного кладбища, на выгоне темнело так же быстро, как и дома, только там серые туманные сумерки, словно дождь, заливали болота, а тут весенний вечер опускал на них бесконечную небесную синь. В вечерней мгле показались синие скаты гор, поросшие до того редким и чахлым лесом, что в глубине его еще пламенело зарево заката. Над необъятной ширью лесов затеплились звезды, застрекотали бесчисленные цикады. Удивили солдат первые горы, особенно после привычных им равнин, удивили и взволновали.
И потому все больше становилось тех, кто, улегшись поначалу под шатрами, в ямах на соломе, поднимал головы.
Смерклось. Погасли костры. Для сна недоставало только тишины, из города на них лился необычный и чужой звон колокола, на светившихся под горой улицах лаяли собаки, слышались крики, глухая музыка, а вскоре начали перекликаться часовые, стоявшие вокруг лагеря и у пушек. Но больше всего будоражил аромат фруктовых садов – таких обширных садов в их местах не было.
И чем больше они свыкались и примирялись с лагерем, тем меньше им хотелось спать. Несмотря на усталость и ломоту во всем теле от шестидневного перехода с оружием и амуницией, заснули лишь те, кто уже давно ко всему привык и ничему не удивлялся – ни ясному бархатному ночному небу; ни фруктовым садам, наполнявшим темноту благоуханием; ни всюду одинаковому собачьему бреху; ни костру, от которого слезятся глаза, покрывается сажей лицо и нагревается лишь одна половина тела, в то время как другая мерзнет.
Новички вставали на колени, перешептывались, окликали друг друга приглушенными голосами и тихо, как тени, собирались за шатрами.
А когда взошел месяц, под темной горой их глазам открылись необъятные просторы, залитые светом. Они увидели деревья там, где до того царил один только мрак, городские кровли вдруг вынырнули словно из-под земли, а совсем близко, казалось, за изгородями окраинных улочек, засновало множество пестрых силуэтов.
Над ними раскинулся синий небосвод, кое-где покрытый облаками, заметными только тогда, когда они проплывали под созвездиями. Необозримые до самого горизонта травы на холмах и низинах затопили едва слышным шелестом весь лагерь, где у каждого шатра так же неслышно и незаметно вырастали насыпи, вырытые невидимыми кротами. Чуть слышно перешептываясь в глубокой тишине, солдаты, прячась в тени шатров, выползали на четвереньках из лагеря и скрывались в темноте за ближайшими плетнями, в траве, в канавах, в кустах. Тихо пересвистываясь, то ползком, то бегом, низко согнувшись, быстро и сноровисто, как суслики, они перемещались от холмика к холмику, от дерева к дереву, прорываясь сквозь цепь часовых, которые хоть и чуяли что-то неладное, но ничего понять не могли и только таращили глаза, тщетно пытаясь при свете месяца что-нибудь разглядеть, и наугад стреляли время от времени в густую тьму.
Вскоре добрая половина тех, кому не спалось, рассеялась в потемках, устремившись к городу. В последние перед выступлением дни они всласть насытились своими женами, целуя и колотя их среди общего переполоха, плача и причитаний, и теперь шли вовсе не в поисках женщин. С горящими ногами, с натруженными шеями, они отправились в ночь, пораженные и прельщенные близостью города, большого и удивительного, так быстро промелькнувшего у них перед глазами на закате солнца по дороге в лагерь. Они хорошо понимали, что с собой не унесешь ни золота, ни посуды, не уведешь корову или теленка, и все-таки им мерещились несусветные богатства, прекрасные и необыкновенные вещи. И зная, что их ждет в лучшем случае какая-нибудь морщинистая баба, вязка лука, недоуздок или серебряная застежка от пояса, они взволнованно ушли в ночь, ушли воровать.
Поджидая друг друга неподалеку от лагеря, они собирались втроем или вчетвером, наспех расспрашивали, кто из какого села и кто у какого офицера под командой, и продирались сквозь кусты в поисках дороги, следуя за тем, кто двинулся первым. Большинство никогда в этих краях не бывали.
И чего только они не пережили в течение ночи! Все те, кто прополз сквозь кусты у лагеря, пробрались и через сады и городские стены. Точно волки, ворвались они в город по крутым проулкам, узким и влажным, как водосточные канавы. И хотя улицы были пустынны, они и в темноте находили то, что искали. Не трогая цыплят на насестах и обходя гусей, они хватали нежных голубей. Прижатые лунным светом к стенам, они отрывали окровавленными пальцами, к которым липли перья, сизые головки, чувствуя, как еще несколько мгновений горячие маленькие тельца трепещут в их руках. Их раскоряченные скачущие тени пугали собак. Там, где еще горел свет, они задерживались дольше, разглядывая сквозь щели незнакомые лица, и потом устало продолжали свое странствие.
Ушли, и не осталось после них ничего. Ничего.
Некоторые же врывались в дома. Появившись на пороге выломанной двери, они весело рычали что-то непонятное и, приблизившись к оцепеневшим от страха хозяевам, успокаивая, ласково трепали их по плечу и своими широкими, как лопата, руками выталкивали из углов, куда те забивались, снова к очагу. Не зная языка, они мычали, мяукали, рычали и ржали, подражая всевозможным звукам, которые они слышали днем и ночью у себя дома: вою ветра, цоканью копыт, а больше всего кукареканью петуха. И бог знает как, но вскоре они договаривались с хозяевами и, собрав всех вокруг очага, что-то им рассказывали, и, хотя никто не понимал ни слова, все дружно кивали головами. Сна как не бывало.
Они шли от дома к дому и ненароком, совсем не стремясь к этому, наталкивались и на женщин. После приглушенного визга и возни парочки скрывались в темноте, а прощались нежно, любовно, под заросшими терновником изгородями, возле которых журча бежал ручеек. А иная даже провожала солдата по залитой лунным светом улице до самого лагеря. Из темных до того домов, из распахнутых настежь дверей после их ухода вырывался сноп света.
Однако не везде все кончалось так хорошо. Кое-где солдаты и бесчинствовали, а в двух домах без всякой на то причины подожгли кровли.
Ясный, белый, как иней, лунный свет с особой силой заливает сады, и чем темнее ночь, тем лучше они видны. На горе с широким откосом, по которому между домами рыскали конные патрули с фонарями, вылавливая беглецов, стояла церковь с огромными часами-курантами. В тени ее стен притаилась кучка беглецов: спасаясь от преследования, они случайно выскочили на городскую площадь, озаренную лунным светом, немую и безлюдную.
Огромные часы, непрестанно скрежетавшие, словно в них то и дело рвались какие-то веревки, с железными стрелками и намалеванными на белом кругу большими, непонятными знаками, поразили воображение беглецов. Они улеглись в тени стены, чтобы поглядеть, как бьют куранты, натягивая две железные, качающиеся над их головами гири. После глухого звона часы умолкали и будто прислушивались. Луна освещала большие дома перед церковью, стены и крыши нижней части города и даже леса и горы в мерцающей дали.
Ночь, озаренная молочным светом, льющимся, словно мелкий дождик, была на исходе. Новобранцы в ссадинах, смертельно усталые, грустно потянулись, спотыкаясь, то и дело присаживаясь отдохнуть и засыпая на ходу, к лагерю.
Пробираясь безлюдными улочками, по которым рыскали патрули кирасир, почти все солдаты благополучно вернулись в лагерь. В городе задержали только двоих, затеявших драку.
Правда, на рассвете подобрали много пьяных, которые заснули в домах или на конюшнях, а разбуженные стали гоняться с ножом в руке за людьми и скотиной.
Последним в руки патрульных попал денщик Исаковича Аркадий. Схватили его уже среди бела дня около лагеря. Привязав к ноге поросной свиньи веревку, он тихо и мирно гнал ее, ласково понукая и напевая себе что-то под нос. Всю дорогу он громко икал. От корчмы в нижней части города, где он украл свинью, до лагеря путь был долгий.
Аркадий казался трезвым, шел спокойно и потому у бодрствовавших в ту ночь горожан, глядевших на него сквозь щели задвинутых на засов ворот, он вызывал лишь недоумение. Появившийся патруль не произвел на него никакого впечатления: он не кричал, не озирался по сторонам. Лениво передвигая ноги, до того лениво, что свинья сама его дергала и тащила, он плелся, бормоча ласковые слова, пока наконец совсем не умолк.
Так молча, уронив голову на грудь, он добрых полчаса шагал за свиньей от большого колодца, что у городских ворот, до деревянного распятия перед кладбищем, сопровождаемый не решавшейся задержать его толпой.
И тут свинья внезапно остановилась, он споткнулся об нее и упал. Пьяным он уже не был, просто по лености характера уснул на ходу.
Аркадий был единственным, кто вернулся из самовольной отлучки, когда уже светило солнце.
В этот день был назначен полковой смотр.
Рано поутру солдат разбудили звуки труб и бой барабанов. Ротмистры пинками будили тех, у кого был крепкий сон, а то и шатры валили. Раздали жир для смазки ружей, пистолетов и штыков.
Задымило несколько сот трубок, залоснилось несколько сот усов.
Влажные от росы, с соломой в нечесаных волосах солдаты, к ужасу офицеров, походили скорее на цыган из табора. И как только они принялись за чистку и смазку ружей, пороховниц, железных шомполов, курков, замков, цевок и прочей заржавелой чертовщины, которую передавали друг другу со страшной руганью, песельники снова затянули свое «Эй… эй…», постепенно разлившееся по лагерю подобно причитанию и плачу.
Смазав ремни, они расстилали на земле свои кафтаны, соскребали с них грязь, чесали, точно овец, свои черные меховые шапки, и уже не замечали ни затянутых голубой дымкой горных вершин, ни тронутых зеленью лесов, ни утреннего благоухания трав, ни того, как первые потоки света на востоке силятся залить мглистые долины. С трудом двигая разбитыми, опухшими ногами, безвольно, едва сознавая, куда идут, начисто позабыв о доме и семье, они молча, без смеха и гомона строились в затылок друг другу и бежали вслед за едущими с палками в руках офицерами. В центре лагеря взбесился жеребец капитана Антоновича, и мигом целая толпа кинулась его укрощать. Тем временем у последних домов Печуя появился экипаж, пестреющий плюмажами и белыми париками офицеров.
Забили барабаны, меж не остывшими еще кострищами поднялась беготня. Солдаты строились, выравнивались, подтягивались.
Вынесли знамена. Одно – императорское, огромное, украшенное, словно кирасиры, перевязями, шелковыми бантами и кистями.
Поставили длинный стол, навалили на него кипу списков, прочли по ним не только их имена, но имена их отцов, жен и даже детей, и это снова восхитило их, удивило и огорчило.
Тем временем в доме комиссара, где остановился командир полка, стало уже известно все, что натворили ночью в Печуе пандуры{5}. Двор был забит людьми. Слуги запрягали лошадей в огромную парадную карету. Торговцы и ремесленники пришли сообщить о кражах; из нижнего города с жалобами прибежали целые семейства. Женщины приволокли в качестве свидетелей плачущих детей, мужчины – стариков. Кругом только и говорили о кражах, поджогах, драках и даже об одном изнасиловании.
Комиссар, еще не одетый, высунувшись из окна во втором этаже, громко бранился. В другом окне старого дома видно было, как денщик моет Вуку Исаковичу голову. Тот был в одной рубахе.
Проснувшись, честнейший Исакович подивился висящим над головой картинам, часам, которые, хоть он и выругался при этом, сыграли ему менуэт, множеству тонконогих столиков и шелковым покрывалам, на которых спали две белые кошки.
Назначенный командиром полка, он ждал, что здесь его произведут в подполковники, и потому ему хотелось, чтобы смотр прошел гладко. Тем более, что накануне комиссар ни словом не обмолвился о повышении, а до глубокой ночи разглагольствовал о глупостях, совершенных дорогой подполковником Арсением Вуичем, да о беспорядках, учиненных приморскими граничарами{6}, которых повел на войну Иван Хорват. Словом, комиссар надоел ему за вечер до черта.
Свежий и умытый, Исакович долго стоял перед зеркалом и внимательно рассматривал широкий шрам от раны на правом плече и свои толстые обвисшие щеки, время от времени бросая взгляд во двор. И хотя ему уже надо было спешить, он делал ненужные жесты, переставал одеваться и долго оглядывал себя в большом зеркале, каких в их краях не водилось. Мясистая грудь, толстые, как бревна, ноги, припухшие веки, золотистые в крапинку зрачки и особенно живот выглядели в зеркале смешными и незнакомыми. Когда он натягивал свои красные чикчиры, ему показалось, что одевается кто-то другой, и этот другой, а вовсе не он, выйдет разряженный из комнаты.
На рассвете ему приснилась жена, и он думал о ней и сейчас, поглядывая сквозь запотевшее стекло на своего тонконогого скакуна, которому слуги мыли бабки. А вспомнив о детях, он на глазах одевавшего его солдата тихонько всхлипнул. Внезапный призыв на войну смешал все его планы. Разойдясь с братом, который поселился в Земуне и собирался приобрести большой дом в Буде, Вук мечтал сколотить семьсот дукатов и переселиться в Россию. А Россия представлялась ему огромной, неоглядной зеленой равниной, по которой он будет скакать на коне.
Дети похварывали – у младшей дочки то и дело вскакивали чирья, а он, тяжелый и толстый, как бочка, едва лишь приходил приказ, становился легким, как перышко. Мотался он по Рейну и раньше; чуть голову не сложил в битве где-то неподалеку от устья Дуная; посылали его и в Италию, хоть он и отбояривался всячески: уже был женат и обзавелся детьми. Он подал в отставку, поселился в Галаце, но все равно пришлось кочевать, гонять барки с зерном в Вену. Проторговался. Земля, скотина, болезни детей, слезы – ничто не спасало, хочешь не хочешь – колеси по миру.
Не лучше получалось, когда он кочевал всем домом. Иной раз селились где-нибудь у воды, среди садов, в тишине, тепле и покое. Но перезимовав, снова отправлялись в путь. После смерти отца он решил угомониться. Он вдруг почувствовал тесную с ним связь: отец вливал в душу покой, мир, вокруг же была одна безумная суета, бессмысленная сутолока.
А живые, о которых он заботился, жена и особенно горячо любимые дети, знай себе кочевали из весны в осень, из лета в зиму, из смеха в плач, из утра в ночь. И он не мог ни помочь им, ни уберечь их, ни удержать при себе. В первый раз он оставил их на высоком крутом берегу Дуная, в большом, желтом, окруженном тополями турецком доме, а внизу на воде покачивались лодки контрабандистов. В другой раз он покинул семью в приземистой немецкой гостинице, неподалеку от Вены. В третий раз, два года тому назад – уже родилась младшенькая, – он расстался с ними в доме какого-то грека, в Славонском Броде, где им пришлось зимовать в ожидании его брата Аранджела, который уехал по делам в Венецию. Эти дома он видел мельком, всего по нескольку минут ночью и плохо их запомнил. В память врезалась только какая-то беззубая старуха, которая тряслась от плача, когда он прощался с женой. Сейчас его семья жила у брата в Земуне в большом дощатом доме с двойными стенами, засыпанными землей, на берегу Дуная, там перед окнами качались разноцветные барки, точно деревянные лебеди с изогнутыми шеями и широкой грудью. Как им там будет? Увидит ли он их еще когда-нибудь?
Мучаясь болью под коленом, на которую он старался не обращать внимания, Вук долго еще сидел, понурившись, не в силах одеться до конца и опоясать оружие. А в голову ему внезапно пришли и другие мысли. Не только его семья, но и его полк, церковь, весь народ не знали, куда податься, что делать. Свары среди духовенства в ту зиму были особенно ожесточенными, не ладилась и затеянная им постройка церкви в центре села и корчевка леса на острове, где торчали огромные, как утесы, пни, – все шло вопреки его желанию и воле. Перед самым призывом на войну его посылали в Вену с несколькими монахами, но и там он застал ужасную неразбериху вкупе с подлостью.
Лишь огромный надгробный камень на могиле отца, над которым он воздвиг голубец, незыблемо высился над зарослями трав и хлебами, вызревавшими в последние годы и в низине.
Три тополя шелестели там на ветру, и он ясно видел их из любой дали. Мудрость, покой и мир охватывали душу, когда он объезжал со сворой борзых хлеба, откуда так хорошо было видно могилу на горе. Так и сейчас, когда он смотрел на городские кровли, а в голове у него была полная сумятица, мысли об отце немедленно перенесли его на склон горы с далеко открывающимися глазу весенними просторами, и в душе воцарялись мир и порядок.
Тем временем комиссар, расфуфыренный и надутый, как индюк, с красным лицом и лиловым затылком орал на снующих по комнатам, лестницам и по двору офицеров и спасал, что еще можно было спасти. Освободил от кандалов закованных; пьяных велел окунуть головами в бочки с водой – пусть хоть захлебнутся! – оценил, скостив наполовину, и распорядился возместить причиненный жителям ущерб, а с женщинами и стариками вообще не пожелал разговаривать. Сказал только: идите богу жалуйтесь. А в единственный случай изнасилования и вовсе отказался поверить, поскольку считал, что таких случаев должно быть гораздо больше.
Быстро очистив от людей двор перед большими, обвитыми плющом окнами мрачного здания в стиле барокко, он вскочил в пышно разукрашенную коляску и заорал, в третий раз спрашивая, где командир полка Исакович. Потом спрыгнул на землю и замахал руками в сторону окна, над которым сидели в окружении полубогов лепные голые, обвитые гирляндами женщины, сплошь усеянные воробьями.
Все это время испуганный часовой у ворот, выпятив грудь, стоял истуканом, взяв ружье «на караул» и чуть покачиваясь на пятках.
Голова комиссара была целиком занята предстоящей речью, он то и дело вытаскивал из кармана длинный, скрепленный большими красными печатями свиток с циркуляром, который прислал ему инспектор действующей армии, генерал от кавалерии граф Сербеллони{7}, на этом самом свитке комиссар написал для памяти первую фразу своей речи. Ее, собственно, он только и помнил: «Вы, сербы, охотнее всего избираете военное поприще, потому…»
Волнуясь, что совершенно забыл продолжение речи, комиссар упорно твердил первую фразу, разумеется по-немецки, каждому, кто в это утро попадался ему на глаза. Но дальше дело никак не шло.
По-сербски комиссар умел только сквернословить, он выкрикивал в лицо офицерам самые отборные ругательства, о ночных же происшествиях говорил по-немецки. Однако по рассеянности он и после крепких слов обращался к адъютанту, который следовал за ним по пятам, и говорил:
– Ауэрсперг, скажите им это по-сербски…
Наконец, весь запыхавшись, прибежал Исакович, и оба они, взбешенные и сконфуженные, уселись в коляску и покатили в окружении эскорта конных офицеров.
Всю дорогу оба хранили молчание, только комиссар выпалил первую фразу из своей речи и тут же в ужасе убедился, что дальше так и не может припомнить. Исакович злился, чувствуя страх перед этой разряженной бабой в военной форме, а комиссар злился потому, что Исакович своим весом накренил коляску на одну сторону и ему пришлось сидеть скособочившись.
Их встретил грохот стрельбы, реющие знамена, рев команд, приветственные крики и рапорты…
Солнце не могло пробиться сквозь тучи. Утро выдалось пасмурное, но теплое.
Выйдя из коляски, комиссар поглядел на небо, не будет ли дождя, и остановился перед строем. Солдаты дрожали от страха, да и он сам дрожал от страха, когда воскликнул:
– Вы, сербы, охотнее всего избираете военное поприще, потому…
Ничего больше комиссар из себя так и не выдавил. Чтоб замять дело, он быстро прочел рескрипт коменданта города Осека, маркиза Гваданьи. Потом, широко шагая, подошел к столу и начал смотр.
Окруженный толпой немецких офицеров-кирасиров, он, потея и пыхтя, сам лично осматривал ружье за ружьем, солдата за солдатом, пистолет за пистолетом; стараясь обнаружить грязь, совал в каждое дуло мизинец и отстранял от себя направленные в грудь ружья. Проверял записи в книге, осматривал головы, ноги, штык каждого солдата. Отстегнув саблю, он все чаще поворачивался к своим офицерам и все веселей твердил:
– Какие люди! Какие косматые люди!
Так оглядев, ощупав и опросив сотни солдат, пропустив через свои руки тысячи ремней, пистолетов, застежек, отослав одних к кузнецу, других к ружейникам, третьих к шорникам, он задержал тех, кого хотел наградить. Комиссар был доволен: набралось больше сотни солдат, которые умели хорошо выговорить «Мария Терезия…», добавляя при этом «Виват!». Кроме того, было немало таких, что, не останавливаясь, могли взять на караул. Найдя полк в отличном состоянии и получив указание быть снисходительным, комиссар решил замять то, что произошло ночью.
У него была болезненная страсть наказывать рапортами. Он имел обыкновение пропустить полк, а вдогонку послать написанное колючими, как иглы, словами четкое и резкое донесение. Пусть с полка дерут шкуру другие! И все-таки, чтобы излить желчь, он, весь красный и потный под напудренным париком, обернулся к неподвижно застывшим с непокрытыми головами офицерам и, сунув одну перчатку за пояс, принялся всех их мерить взглядом. Потом с любезным, но несколько озабоченным видом, устремив взор к церковным куполам, вокруг которых кружилась стая голубей, процедил сквозь зубы:
– Господин Исакович, поздравляю вас, особенно хорошо оружие, да и фураж не плох. Все наказания за прошлую ночь отменяются… то есть… кроме одного. Насильника прогнать сквозь строй!
Вот таким образом было решено пролить кровь Славонско-Подунайского полка{8}, пролить прежде, чем он дойдет до Рейна.
После короткого, молчаливого замешательства, охватившего весь полк, раздались новые команды, и солдаты, сложив оружие, были выведены за лагерь, дабы произвести экзекуцию и навсегда запомнить ночь краж, непокорства, пьянства и блуда.
Полк выстроился как на параде в две шеренги, солдатам роздали триста крепких прутьев, мокрых и сизых, свистевших при взмахе.
Опустив головы, упершись тяжелыми ножищами в землю, они молча стояли друг против друга.
Взглядывая исподлобья направо и налево, они видели два бесконечных ряда огромных ног, и каждая пара словно приросла к земле.
Осужденного со связанными чуть повыше лодыжек ногами и руками, стянутыми у локтей, принесли и бросили перед входом в эту необычную аллею, через которую ему предстояло промчаться не переводя дыхания, аллею, где вместо деревьев неподвижно стояли его земляки с прутьями. Связанный по рукам и ногам, с заткнутым ртом, тяжело сопя, он ждал, что его понесут, и время от времени дергался так, как еще недавно дергались лежавшие тут перед закланием овцы.
Пока у знамени под барабанный бой читали приказ с большими висящими печатями, осужденный, поджав под себя ноги, лежал на земле, и лицо у него было темным, как земля.
Офицеры надели треуголки и вскочили на коней.
Исакович, наливаясь бессильной яростью, приказал позвать фельдшера и подъехать повозке, чтобы после экзекуции взвалить на нее несчастного, как падаль. Он знал этого солдата, как знал их всех в лицо.
Потрясенный мыслью, что через несколько минут солдат будет, вероятно, искалечен и слеп, он подъехал ближе, перегнулся в седле так, что едва не свалился с лошади, и увидел, что бывший пономарь из его села плачет. И Вук Исакович, повинуясь какому-то безотчетному побуждению души, тихо промолвил:
– Прости мя, Секула, в недоумении моем, что делать! Рассуждай: нахожуся в нужде! Не проливай слез! Обрящу ли аз полк к далекой велелепной деннице? И мой долгий живот пройдет, аки краткое житие. И камо аз пойду… горькость смерти вижу…
Потом голого по пояс солдата понесли к двум живым берегам узкой прямой речки, которую он должен проплыть до конца, над ней поднялись, точно ветви верб, прутья…
А когда ему развязали ноги и вынули изо рта кляп, он закричал, уже ощущая удары, но спасения не было – в тот же миг его толкнули между шеренгами.
Первый неловко ударил его по голове. Прут рассек под волосами кожу, но не сильно, на лбу появилась тонкая струйка крови. Барабанщики забили в барабаны.
Какое-то мгновение он стоял, широко открыв глаза, но тут второй ударил его по лицу, так что лопнули губы и брызнула кровь. И только тогда он кинулся бежать, осыпаемый градом неловких ударов по голове, шее, спине и груди.
Воя от боли, окровавленный, со связанными руками, он бежал тяжело, весь извиваясь и покачиваясь из стороны в сторону; издали комиссару в экипаже и кирасирам на лошадях казалось, что это колышется на ветру большой цветок – то белый, то красный.
Когда он упал в первый раз, его окатили водой и толкнули дальше. На мгновение вода, облившая лицо, голову и грудь, вернула ему зрение и силы, и он как безумный побежал снова. Оба его уха, похожие на рыбьи жабры, уже висели кровавыми лоскутьями.
Вскоре он упал снова, сунувшись связанными руками между ног солдат. Ноздри его были разорваны, ладони и пальцы висели точно лохмотья.
Размахивая связанными руками, прижимая их к ничего не видящим глазам, он теперь не бежал, а шатался из стороны в сторону, падал, полз на четвереньках, брызжа тонкими струйками и родничками крови.
Согнувшись над упавшим кровавым клубком, солдаты, торопясь опустить прутья, секли друг друга.
На загривке и плечах кожа у него была содрана, и кровавое мясо свисало клочьями, голова упала на грудь, наконец он свалился без памяти. Изредка приходя в себя, он дергался от ужасной боли.
Все кончилось за несколько секунд. Фельдшер обмывал и перевязывал беднягу, не в силах обнаружить у него ни носа, ни губ, ни ушей, ни глаз. Теперь и родная мать не узнала бы сына.
После экзекуции полк вернулся в лагерь. Поставили усиленные караулы, и не только вокруг, но и в самом лагере.
Когда в городе узнали, как наказан полк, жителей охватил безумный страх. С раннего вечера все крепко-накрепко заперлись. А когда лунный свет залил улочки, весь город трясся от страха.
Однако вечер прошел тихо и мирно, лишь полк, как побитый пес, скулил и завывал за околицей.
На заре предстояло идти дальше. Следующий бивак был назначен у города Радкерсбурга.
Полковые офицеры собрались в тот вечер во дворце печуйского епископа, который знал их язык, так как в окрестностях города жили тысячи правоверных католиков-славян.
Исакович весь день провел в доме комиссара, и команду над полком принял старший из офицеров Пишчевич из Шида. В ожидании назначенного часа офицеры стояли в глубине большого парка у мрачного здания, над входом в которое ангелы держали епископский герб.
Откуда-то доносился запах сирени, разливался свет фонаря. Над головами офицеров с ангела спускался по широко раскинутой сети огромный паук, но черные парадные треуголки мешали им его заметить.
Точно в назначенное время встреченные слугами офицеры вошли во дворец, чтобы прослушать торжественную мессу во дворцовой церкви за «многие лета и дарование победы» Марии Терезии.
Статные, косматые, в расшитых серебром красных суконных мундирах, они, недоуменно переглядываясь, крестились тремя перстами, когда епископ, благословляя их, гнусавил:
– Dominus vobiscum![2]2
Господь с вами! (лат.)
[Закрыть]
Они слушали мессу как одурманенные, их завораживало все – небесная игра органа, пение хора, запах ладана, непонятные латинские слова и ангельский вид красивых мальчиков, которые помогали епископу во время богослужения.
Озаренные неярким светом, пробивавшимся сквозь разноцветные стекла, сербы сидели на огромных скамьях, сгорбившись, звякая при каждом движении саблями, и млели от охватывающего их восторга. Они следили за размеренными движениями священников, часто преклонявших колено перед золотым потиром, разглядывали русоволосых детей с ангельскими личиками и необычные окна, в которые врывался небесными красками догорающий вечер.
Вспоминая свои причудливые деревянные церкви, где пели скопом и громко плевались, диких, неистовых попов, они, таясь друг от друга, все больше размякали и, умиленные, потрясенные, вбирали в себя чистые и мелодичные католические кантилены, пение скрипок, великолепный хоровод священников вокруг епископа, стоявшего под дорогим балдахином.








