Текст книги "Переселение. Том 1"
Автор книги: Милош Црнянский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 37 страниц)
Была она широкоплечая и широкобедрая, с тонкой талией и высокой грудью, держалась прямо, а ходила быстро, словно бежала. Отец немало натерпелся от ее строптивого нрава и только восклицал:
– Не девушка, а разбойник какой-то!
Ее улыбчивое лицо с коралловыми губами, хоть и было очень красиво, не вызывало зависти у ее невесток. А о глазах Кумрии говорили, что они – страшные, злые, необычные, совсем как у совы. Однако темишварские кирасиры только и толковали что об этих глазах. Старый Энгельсгофен, впервые увидав Кумрию, сказал, что глаза у нее как у голодной львицы. А так как никто из Исаковичей львиц не видел, то разговоров по этому поводу было много. И запомнилось надолго.
Кумрия, как и Анна, охотно пела и танцевала. Юрат обычно говорил, что она поет тому, кого хочет обольстить.
Но сейчас, после того, как она родила за десять лет супружеской жизни шестерых детей, ее глаза под черными, точно подведенными на французский манер бровями-пиявками уже не сверкали, как глаза львицы в пустыне, а были заплаканные и мутные, точно у совы поутру.
С тех пор, как переселение в Россию сделалось главной темой их ежедневных бесед, семейная жизнь Трифуна стала разлаживаться, причем Кумрия умышленно добивалась этого.
– Никуда уже мой старик не годится, только и может, что детей делать! – жаловалась она Анне, пока они еще разговаривали. – Нет в нем ни прежней красоты, ни страсти, ни нежности.
А то, что надо уезжать в далекую, холодную, занесенную снегами страну, казалось Кумрии глупым до предела. Покуда переселяться разрешали, Поморишье и Потисье словно охватила лихорадка. Кумрия тоже склонялась к отъезду. Но с тех пор, как начались запреты и переселение стало опасным, она только плакала да жалела детей. А само слово Россия представлялось ей чуть ли не проклятьем.
– Можешь отправляться в свою Россию, но только один! – крикнула она мужу в присутствии всей семьи и захохотала как безумная.
Услыхав, что он может ехать в Россию один, Трифун опустил голову. Потом поковырял в гаснущей трубке, через силу улыбнулся странной улыбкой и прошептал:
– Один! Один!
Как будто это возможно для отца шестерых детей, который в ближайшие десять лет мог бы ожидать еще шестерых. И если бы даже он уехал один, разве не тянулась бы за ним тенью вереница ребят, из которых шестой был еще грудным? И разве не видел бы он перед собой там в России, когда пил бы и ел, шесть пар грустных детских глазенок? Глазенок брошенных им здесь детей.
Дочь одеяльщика Гроздина считала, что лучше подкупить Гарсули: это обойдется дешевле, чем переселение в Россию. Она уверяла, что легко бы добилась, чтобы их попытка покинуть Австрию была предана забвению. Разве Гарсули не сказал, что списка генерала Шевича, куда они внесены, в Вене нет? И она-де готова сама отправиться к венецианцу. Или поехать в Вену к придворному советнику Малеру. И уверена, что тот не откажет ни в одной ее просьбе.
Говоря это, госпожа Кумрия приосанивалась, словно собиралась танцевать полонез. Надо признаться, что несмотря на то, что она родила уже шестерых детей, фигура у нее была еще весьма соблазнительная. Сохранилась и красота, как у всякой стройной женщины.
– Мне бы только новое платье, и я легко покончу в Вене со всеми делами. Нам, Исаковичам, надо не переселяться в Россию, а отстаивать в Вене свои права. Придется, конечно, прихватить малую толику дукатов для венских господ. Золото отмыкает даже те двери, перед которыми бессильны и слова и слезы.
Бедняжка Кумрия чувствовала себя еще совсем молодой и была уверена, что замысел Трифуна и Павла переселиться в Россию сломает всю ее жизнь. Как раз тогда, когда ей представилась возможность блистать, подобно своим невесткам, на балах и в театрах Варадина и Темишвара, которые они по распоряжению Энгельсгофена должны были посещать, вдруг возник и все испортил план переселения в Россию.
К удивлению Трифуна, его жена, по мнению кирасир, хорошо танцевала полонез.
Юрат обычно говорил о Кумрии: «Стоит ей только надеть сапожки, и она уже пляшет!»
Еще больше поразило Исаковичей то, что она, родив пятого ребенка, изъявила желание посещать, подобно другим офицерским женам, школу верховой езды. Дочь одеяльщика, никогда до замужества даже не подходившая к лошади, не уступала супругам кирасир и показала себя в манеже отличной наездницей. Жена офицера подунайской милиции уже спустя несколько недель скакала на коне так, будто ее матерью была не Анна Павличевич, а какая-нибудь амазонка!
А вскоре она заткнула за пояс даже Анну.
Юрат, утешая жену, говорил:
– Я ей, душенька, поясок, правда, не затягивал, но у нее шенкеля крепче твоих.
Когда жены Исаковичей появлялись в театре, Энгельсгофен обычно говорил: «Die schönen Croatinnen!»[22]22
Красивые хорватки! (нем.)
[Закрыть]
Но когда он впервые увидел жену Трифуна, то не проронил ни слова. И долго не сводил глаз с этой красивой женщины, как обычно не сводил глаз в манеже с арабских кобылиц. Услыхав, что ей всего тридцать лет, а у нее уже четверо детей, фельдмаршал-лейтенант только пробурчал себе что-то под нос.
Между тем кирасиры в Темишваре только и говорили что о жене Трифуна.
Кумрия не любила своих невесток. Варвару – потому что у той не было детей и эта веселая беззаботная пустовка не пропускала ни одного танцевального вечера и постоянно вращалась в обществе. Кроме того, Кумрию грызла ревность, потому что ее дети любили Варвару больше, чем собственную мать. Когда Варвара, надушенная и разодетая, появлялась в доме Трифуна, дети так и повисали на тетушкиной шее. И плакали навзрыд, когда та уходила. А мать смотрела на них удивленно и раздосадованно.
Кумрия не любила и жену Юрата, Анну, и не потому, что та в темишварской школе верховой езды считалась лучшей наездницей. Кумрию возмущало то, что Анна всегда слушала Варвару. Все, что говорила Варвара, для Анны было свято. Дочь одеяльщика считала, что она ничуть не хуже дочерей сенаторов, и этот двойственный союз невесток против нее надоел ей до чертиков.
Жена Трифуна не ладила и с Петром. Хотя они были почти однолетки, Петр Исакович казался ей желторотым юнцом, и она часто смеялась над этим молодым самонадеянным и весьма ранимым человеком.
А Петр Исакович, неизменно затянутый в шитый серебром доломан, в новых сапогах со скрипом, все это замечал и почти не разговаривал с невесткой.
Какое-то время Кумрия, как и Варвара, была необычайно привязана к Павлу, в семье его считали чем-то вроде пастыря, ведущего стадо. Только, когда он проходил, звенели не колокольчики, а шпоры.
Его благородие Павел Исакович – как обычно выражался Юрат – околдовал всех женщин в их семье, околдовал он и Кумрию. Что бы он ни сказал, для Трифуновой жены это был закон. Когда Павел хвалил ее в доме, на балу или в манеже, Кумрия вспыхивала, окидывала его каким-то странным взглядом, потом лицо ее покрывалось смертельной бледностью. Они часто и много ездили верхом, но их дружба внезапно оборвалась, и никто не знал почему.
Самые лучшие отношения у жены Трифуна установились лишь с толстым и веселым Юратом. Кумрия радовалась и хохотала, как только он появлялся, и знала, что всегда может рассчитывать на его поддержку. Юрат любил своих детей, любил и детей брата, всех шестерых. Он был в восторге, что через десять лет их будет вдвое больше. Но в то же время жалел эту молодую многодетную женщину. И неодобрительно смотрел на то, что в семье ее сторонятся.
Однако и родные дети уже не любили так крепко свою мать, как прежде: они, видимо, чувствовали, что она ими тяготится. Кумрия кормила их, обшивала, обмывала, пересчитывала за столом, но обрывала на полуслове, и дети стали капризными, глядели буками, упрямились, когда мать подзывала их посмотреть, не завелось ли у них чего в голове. Они стали застенчивыми и замкнутыми, словно ощущали себя виноватыми в том, что живут на свете. По вечерам мать только и ждала, чтобы они шли спать. А они, уходя даже раньше, чем полагалось, укладывались в темноте и шепотом жаловались друг другу на нее. И нередко потом, глубокой ночью, горько плакали, таясь от матери, словно она была им мачехой…
Трифун в то утро, сидя на водоеме, с досадой ждал жену, которая очень долго не появлялась; он с тоской перебирал в памяти все то, о чем мы сейчас рассказали и что он-то отлично знал.
Майор терпеть не мог, если кофе приносили с опозданием. Когда после бесконечного ожидания под стук шлепанцев и позвякивание ожерелий из монет появилась наконец Кумрия, Трифун даже не повернул головы. Он ждал, пока уйдет служанка, которая принесла кофе.
Но и потом не нашел, что сказать.
Кумрия тоже не проронила ни звука.
После десяти лет брака и любви муж и жена сидели на своих трехногих табуретах словно глухонемые.
Выпив кофе, Кумрия мрачно, точно сквозь грозовую тучу, исподлобья покосилась на мужа. Трифун положил свой голубой гусарский доломан на колени и молча курил. Грудь его, где краснел сабельный шрам, была расцарапана.
Несчастная женщина, которой предстояло уехать через две-три минуты, понимала, что она не увидит мужа долгие месяцы, и, глядя на его огрубевшее и постаревшее лицо, думала о том, как прежде лежала в его объятиях, влюбленно гладила это лицо и эти волосы, в то время густые, шелковистые волосы цвета золота, заплетенные в косицу. Сейчас они стали сухими, жесткими и приобрели какую-то рыжую окраску, как у зверя. И глаза, прежде такие ясные и красивые, теперь налились кровью. И нос, прежде тонкий, орлиный, как у Павла, с ноздрями точно лепестки розы, теперь вздулся. И губы, которые она так страстно целовала, теперь отвисли и от вечного посасывания трубки скривились. Пожелтели и зубы.
Она отвернулась, уже раскаиваясь, что пришла посидеть последний раз на водоеме, и пожалела, что, не обращая внимания на слуг, не села сразу в повозку и не уехала, не простившись. Трифун молчал. А дочь одеяльщика Гроздина вспоминала, что ссоры ее родителей, свидетельницей которых она в детстве была, заканчивались быстро, как летние грозы. Никогда у отца с матерью не доходило до того, чтобы они не разговаривали час или два, не говоря уж о дне или двух днях. С этим бесконечным тягостным молчанием она познакомилась лишь в семье Исаковичей. Молчание Гроздина и его жены длилось обычно всего несколько минут, после чего супруги снова начинали щебетать, точно скворцы. И если Гроздин, бывало, вспылив, гневался на свою половину и в присутствии дочери орал: «Анча! Дочь твою эдак! Где моя игла?», то он в тот же миг спохватывался и спрашивал Кумрию, не слыхала ли она ненароком, что он сказал? А спустя две-три минуты буря проходила, и в доме все становилось так, как бывает после летней грозы, когда на небе засияет радуга.
И так шло до тех пор, пока одеяльщик снова не терял иглы. Кумрия вышла замуж по воле родителей, как в те времена обычно выходили все девушки, но вскоре ей полюбилась жизнь в новой семье. И она думала, что проживет с этим статным офицером, как в сказке, что у нее всегда будут красивые платья, что она всегда будет танцевать на балах и вокруг нее всегда будут кавалеры.
Так поначалу и было.
Но когда что ни год стали рождаться дети, она не могла прийти в себя от растерянности. И жила, можно сказать, два-три месяца в году, а остальное время даже не показывалась на люди из-за большого живота, который надувался, как барабан у цыгана, что водит медведя. Но ужаснее всего было то, что она уже после первого ребенка вовсе не хотела иметь детей. И все-таки их рожала. Такова уж была ее природа. И после очередных родов Кумрия становилась все краше, все ядренее и, как ей казалось, все моложе; этого никак нельзя было сказать о муже, от которого она сейчас отвернулась, чтобы не смотреть на него при расставании.
Она поклялась Трифуну, что если еще раз понесет, то кинется в Бегу где поглубже, прямо в омут.
И все-таки, хотя Кумрия и отвернулась, ей было жаль этого постаревшего неухоженного человека. Мгновенье она думала о нем с той же любовью, какую испытывала к мужу раньше, когда стелила на ночь постель.
Ей даже захотелось сказать ему на прощание что-нибудь ласковое. Он как раз повернул к ней голову и так жалобно поглядел мутными усталыми водянистыми глазами.
Но это длилось лишь миг.
Трифун не произносил ни слова и, выпустив клуб дыма, принялся старательно выковыривать табак, как мальчик, что подает трубку.
Жена раздражала его. Трифун подумал: «До чего изменилась эта женщина! В постели она еще изредка напоминает прежнюю, когда восторженно и порывисто вздыхает, но среди бела дня ее просто не узнать».
В Варадине невестки, тогда еще хорошо относившиеся к Кумрии, частенько наряжали ее, шутки ради, в гусарский мундир мужа, и она вдруг превращалась в статного, красивого офицера. Стояла так перед зеркалом – высокая, затянутая, в красных чикчирах славонских гусар, с крепкими ляжками – и, улыбаясь, сверкала белыми жемчужными зубами.
А из-под треуголки этого красавца гусара выбивались густые косы.
Трифун диву давался, когда она, начав учиться верховой езде, уже через несколько недель опередила всех. И даже, подобно Анне, прославилась. Кумрия «нашла подход» к лошадям Павла и Трифуна, словно всю жизнь с ними росла, она могла, как и Анна, подхватывать с земли плеть и даже делала это еще ловчее, чем Анна. Павел научил ее и брать препятствия в манеже. Юрат даже сердился на него за это и говорил, что негоже устраивать из жен Исаковичей, так сказать, divertissement[23]23
развлечение (фр.).
[Закрыть] для кирасир.
А супруги офицеров кирасирского полка возненавидели красивую жену Трифуна и время от времени подсовывали ей самую скверную лошадь. Однако не было лошади, которая не задрожала бы, когда ее подходила погладить Кумрия. Она спокойно гладила самого свирепого жеребца, глядя ему прямо в глаза, тихо говорила что-то животному своим грудным голосом или даже шептала. Досточтимый Павел Исакович уверял Трифуна, что его жена – прирожденный наездник и что если бы она только захотела, то стала бы знаменитым конокрадом.
Да, она понимает конский норов.
Кумрия, подобрав юбку, внезапно садилась в седло и превращалась из женщины в гусарского офицера, а перепуганный жеребец перелетал через все препятствия, словно его поднимала над землей невидимая сила, натягивающая узду.
Дочь одеяльщика заявила невесткам, что хочет пожить всласть еще год-другой, ибо никто ведь не знает, что ждет впереди. Темишварские дамы являлись в манеж только из-за Энгельсгофена. Сделав два-три круга, они сходили с лошади, чтобы за чашкой так называемого миндального молока болтать о местных влюбленных парочках. Тем временем жена Трифуна перелетала через барьеры и вызывала на соревнование всех. И считала лучшими наездниками низенького обезьяноподобного кирасира, капитана Падовани, да Павла Исаковича.
Если какая-либо ревнивая особа устраивала так, что Кумрии подводили норовистого и коварного жеребца, та смело приближалась к нему, трепала его по морде своими длинными пальцами, ласково гладила по гриве, и бешеный жеребец успокаивался, как зачарованный. Кумрия, смеясь, садилась в седло. Этому, по ее словам, она научилась у Павла.
К вечеру усталые Исаковичи целой кавалькадой возвращались из манежа по тополиной аллее, мимо болот. Все трусили мелкой рысцой, переходя то и дело на шаг. И только жена Трифуна, несмотря на долгую вольтижировку, все еще поднимала лошадь уздой, которую держала своими белыми пальцами, и перескакивала через пни да заборы. А когда толстый Юрат, посапывая, пытался ее перегнать, она только хохотала и неслась во весь опор, словно всю жизнь провела в седле.
Такие скачки неизменно заканчивались ее победой. А Юрат обычно говорил: «Знаю, на лошади ты берешь верх. Надо еще нам с тобой, невестушка, потягаться силами на лужку, да так, чтобы слыхать было и в Руме!»
Хотя шутка Юрата казалась непристойной, но у него ничего дурного и в мыслях не было. Жену своего брата он уважал и жалел, что она часто остается одна. Потому и старался ее развеселить, пусть даже глупыми шутками. Он все еще надеялся, что замеченные им нелады в ее семейной жизни – дело преходящее…
И бедняга Трифун, сидя в это утро на водоеме, тоже не думал, что отъезд жены означает полный разрыв. Он тоже полагал, что их ссора временная. Страсть к молодой женщине перешла у него в привычку мужа, который обладает этой женщиной уже десять лет. Но то, что он ей надоел, и надоел до чертиков, ему даже не снилось.
И, хотя Трифун не промолвил ни слова, когда жена села перед ним, он вспомнил, как они, влюбленные, молча сидели тут в первые годы их супружеской жизни. Тогда им вовсе было не до разговоров. Сидели да смотрели друг другу в глаза и улыбались – то он, то она. И время от времени Кумрия громко смеялась. А потом снова начинались долгие, страстные поцелуи.
Он вспомнил, как примчался ее отец, одеяльщик Гроздин, поглядеть на своего первого внука. Быстро соскочив с повозки, тесть вбежал в дом, а он, Трифун, задержался на какое-то время во дворе. И потом, войдя вслед за тестем, услышал, как тот при виде первенца дочери спросил: «Счастлива ли ты?» До сих пор еще в ушах Трифуна звучит сдавленный голос Кумрии, которого он прежде никогда не слыхал: «Этого, отец, нельзя высказать словами!»
И тогда этот голос потряс Трифуна.
Но то было семь лет назад.
Поглядев исподлобья на жену, Трифун подумал, что возникший между ними разлад, точно бурная река, разделяет их.
Тщетно они еще протягивают друг другу руки, сжимают в объятиях своих детей, гладят их по головке. Тщетно зовут без слов друг друга по ночам. Их немой зов остается без ответа, и оба неподвижно продолжают лежать рядом.
В это мгновение Кумрия, видимо раздраженная молчанием мужа, поднялась и зло сказала, что уезжает.
А когда Трифун и тут промолчал, взвизгнула:
– Скажи хоть слово, чтоб ты онемел!
Потом, спохватившись, она заплакала и поспешно убежала. Малиновый, украшенный серебряными пуговицами шлепанец слетел с ее ноги и остался лежать у табурета, на котором сидел Трифун.
Он вздрогнул от крика жены и поглядел ей вслед, как осенью смотрят вслед улетающей ласточке. Потом сердито завертел головой и пробормотал какое-то ругательство.
Но он все же решил спуститься к повозке и проводить жену, как проводил детей, чтобы отвести глаза прислуге и как-то прикрыть позор. Он встал и вразвалку пошел к воротам.
Кумрия в платье из голубой тафты с белыми рюшами уже сидела в повозке на высоком сиденье из тонкой желтой кожи; лицо у нее окаменело от обиды, и она отпихивала от себя только что надетыми сапожками громоздившиеся вокруг чемоданы.
Супруги, приличия ради, поцеловались. Трифун сказал в пространство несколько слов. Потом отошел, стал у стены рядом со служанками, которые тряслись от плача, пропустил выезжающую из ворот повозку и какое-то время глядел ей вслед. Повозка быстро катилась по зеленому плацу. Виден был только дробный перепляс лошадиных ног.
Кумрия, дочь стегальщика одеял Гроздина, уехала и даже не обернулась. Трифун долго смотрел на длинную вереницу тополей, за которыми скрылась жена, и наконец вошел в дом, чтобы закончить дела, поскольку время летит быстро, а ему тоже предстояло через день или два уезжать. Он медленно бродил по комнатам, тело было словно налито свинцом. Голова клонилась от усталости.
Вот таким образом все кончилось, и в доме не осталось никого.
Трифуну было грустно, но он и представить себе не мог, что поцелуй, которым они обменялись, будет последним в их жизни.
К его удивлению, огонь в фонаре у ворот все еще теплился, несмотря на то, что солнце поднялось уже высоко и начиналась жара. Миновав усевшихся на порожках служанок, которым хотелось всласть наплакаться, он поднялся на свой водоем, чтобы закончить подсчет порционных денег и солдатский список и передать их перед отъездом в Темишвар.
В доме стояла гробовая тишина.
Завершился долгий период его жизни. Все опустело. На потемневших от пыли глинобитных стенах, там, где прежде стояли шкафы и диваны, теперь видны были белые очертания унесенной мебели. Как в некоем неведомом мире, где есть белые тени.
Сидя в одиночестве на своем водоеме, Трифун разложил бумаги: предстояло заполнить колонки цифр, чтобы перед отъездом в Брод отчитаться за порционные деньги.
Все, что произошло между ним и женой, казалось ему каким-то глупым недоразумением, обычной супружеской ссорой, которая закончится подобно летней ночной грозе. И когда они поедут в Россию, все позабудется. И все останется по-старому, когда он приедет из своего нового места жительства в Руму, в дом тестя Гроздина, и проведет ночь с женой. Он не мог себе даже представить, что их разлад – навеки и ничего тут сделать нельзя.
В те времена в семье Исаковичей с женой расставались как со служанкой, без скандала. Однако развод был делом редким, сложным и сутяжным. Супругов удерживали не столько любовь и церковь, сколько семья и куча родичей – так сказать, весь сербский народ. Брак был святыней. Вечными узами.
Трифун, сгорбившись, уныло склонился над колонками цифр – в счете он был не силен, и ему казалось, что на повлажневшей под рукою бумаге не цифры, а рой мух.
Наконец он поднял усталую голову и окинул испуганным взглядом Махалу, словно хотел убедиться, тут ли еще она? Селение, утопая среди акаций, мирно раскинулось в двухстах шагах от него. Махала была еще тут, но для него, который уходил со всем своим кланом, она останется за спиной точно призрак. Трифун с грустью поглядел на изумрудную ряску болот, на кукурузные кровли хижин под акациями, на зеленые ивняки за селом и на молодые побеги, что отливали по утрам нежно-зелеными тонами.
День был знойный.
В синем небе звенели жаворонки.
Случайно взглянув в сторону Темишвара, Трифун увидел, как из города по сооружавшемуся шоссе ползет в его сторону, словно гигантская гусеница, бесконечная вереница крытых повозок, запряженных крупными и сильными лошадьми. Рядом с повозками неторопливо шагали люди, одетые, несмотря на жару, в синие чепаны.
Подобно весенней молнии из черной тучи, внезапно озаряющей всю окрестность, в голове Трифуна мелькнула мысль, что это, видимо, давно ожидаемая партия переселенцев. За Махалой на зеленых незаливных лугах давно уже были нарезаны большие земельные участки для переселенцев из далеких земель Неметчины, Лотарингии и Рейнланда{33}. Все они были в синем – мужчины в синих чепанах, женщины в синих платьях и синих платках, дети в синих штанишках на пуговицах. Махалчанам они казались каким-то нескончаемым синим потоком.
И хотя Трифун был человек немудреный, к тому же усталый от жизни и семейных дрязг, он в ту же минуту понял все.
Эта синяя гусеница должна была проползти через Махалу, через домишки, акации, по обагренной их кровью и удобренной прахом их покойников земле.
Темишварский Банат обезлюдел после ухода турок.
После них остались только сожженные села да голая степь.
Свободные земли было решено заселить лотарингцами и швабами, которые покидали свои опустошенные войнами села вдоль Рейна, а отпущенных солдат-расциян собирались по возможности вернуть на пожарища, поближе к турецкой границе.
Потому им и разрешили переселяться в Россию.
Потому у них и отнимали старые знамена.
Потому и прокладывали большак, согласно плану графа Мерси.
Энгельсгофен не был сторонником этого превращения солдат в землепашцев. Не одобрял он и колонизацию края немцами, не приспособленными к войне с турками. Однако венская администрация так решила, и так должно было быть. От колонизации ждали года через два-три больших доходов. Темишварский Банат должен был поправить финансовые дела империи. Воевавшие более шестидесяти лет бок о бок с немцами, расцияне поначалу относились к переселенцам дружелюбно. Тем более, что на пустошах вдоль Тисы и Тимиша земли хватало для всех, а новоселы – мирные, больные, угнетенные горем люди – благословляли судьбу за то, что им досталась такая плодородная земля: сунь палку, и вырастет дерево. Потому в первые годы переселения швабов сербы никаких бунтов не поднимали.
И только когда начали насильно распускать войско, окрасившее своей кровью Дунай и его притоки под Белградом, когда пришел приказ православным торговцам закрывать лавки в католические праздники, ремесленникам не браться за свои инструменты, а крестьянам не выходить на полевые работы, – только тогда поднялся крик: «Не хотим в паоры!»
Темишварские сенаторы-сербы покупали пустоши, гнали сюда из Славонии и даже из Сербии скот и набивали дукатами свои кошельки. Митрополит всячески препятствовал переселению в Россию и проклинал офицеров, стремившихся туда, но сербское войско точно сошло с ума, и офицеры вместе со своими вахмистрами кричали: «Не хотим в паоры! Не желаем пахать и мотыжить на помещиков! Мы привилегированный народ! Кровью нашей полита вся Европа. Это наша земля, добытая саблей, – mit dem Säbel!
И хотя не каждый решался это громко и прямо высказать, все сербские офицеры и солдаты были в том единодушны. Брожение, охватившее расциян в Темишварском Банате, не было единичным явлением. В тот же год, почти в те же дни, как упоминается в докладной записке, адресованной Марии Терезии, несколько раз возникали беспорядки в хорватских провинциях.
И потому, когда Трифун увидел у околицы Махалы длинную синюю вереницу переселенцев, его охватили ужас и бешенство. Ему почудилось, будто он слышит удары кирки могильщиков и глухой перестук копыт медленно приближающейся к селу похоронной процессии.
Шесть дней спустя, в день святого Норберта в Темишваре, в барочном здании офицерской гауптвахты, в штабе барона Энгельсгофена, позади часовни капуцинов заканчивалось судебное разбирательство над одним из офицеров кирасирского полка, чьим Inhaber[24]24
Шеф, хозяин (нем.).
[Закрыть] был граф Сербеллони. Звали этого офицера Терцини.
Он был послан в Темишвар, чтобы принять партию арестованных сербских офицеров, которые числились в списке переселяющихся в Россию, составленном генералом Шевичем. Терцини принял капитана Павла Исаковича, с тем чтобы живым или мертвым доставить его Верховному командованию в крепость Осек, лично графу Гайсруку. Сейчас этого Терцини судили за измену.
Дело в том, что Исакович бежал в первую же ночь.
Терцини обвинялся в том, что по пути в Бечкерек он играл с арестованным в фараон, пьянствовал и распевал песни. Из допроса сопровождавших его гусар было установлено, что Терцини разрешил Исаковичу попрощаться с родственниками и те снабдили его пищей, питьем и деньгами. У Терцини были обнаружены деньги капитана Исаковича – и не только внесенные в список имущества арестованного, но и, по утверждению Терцини, якобы проигранные ему в карты сербским офицером.
Неясным оставался вопрос, каким образом капитан Исакович мог бежать с барки, через непроходимые болота Беги, в то время как у люка были привязаны несколько собак и спали два гусара с пистолетами под головами.
Терцини никак не мог этого объяснить, хотя судьи допрашивали его целый день, кричали, называли изменником, ничтожеством и грозили ему самыми страшными карами.
Капитан молчал и только дрожал всем телом. В зале было очень душно, и судьи, изнемогая под париками, то и дело утирали стекавшие со лба и с носа струйки пота. Обвиняемый был ни жив ни мертв; он сидел под большим развернутым на стене императорским штандартом и под черными двуглавыми орлами на потолке, сидел возле стола с возвышавшимся на нем между свечами распятием. Он медленно покачивался из стороны в сторону, и казалось, вот-вот потеряет сознание.
К вечеру прокурор потребовал смертной казни для обвиняемого. Терцини был признан виновным в измене, во взяточничестве и в том, что вошел в сговор с Исаковичем и дал ему возможность бежать, за что, видимо, и получил деньги. Терцини был поднят со скамьи, чтобы стоя выслушать приговор; затем ему вновь разрешили сесть, поскольку защита потребовала права просить о помиловании осужденного. И капитан сидел молча, сидел с сорванной офицерской перевязью на коленях и кандалами на ногах. Время от времени он внезапно начинал кричать, что ни в чем не виноват, что он не изменник и не давал возможности Исаковичу бежать. Тогда судьи начинали его ругать, а профос подскакивал к обвиняемому и требовал, чтобы тот замолчал.
Офицер-защитник рекапитулировал свою речь и попросил лишь отложить смертную казнь обвиняемого до поимки дезертира Исаковича и выяснения обстоятельств его побега. По словам защитника, Терцини был виновен в нерадивом отношении к караульной службе, в том, что он играл в карты и пьянствовал, но не виновен в измене. Не доказано, что капитан был пьян и этим способствовал бегству славонского офицера. Ведь гусары не пили, но тоже не слыхали, как дезертир проскользнул мимо них. Терцини виновен в легкомысленном поведении, но ведь в Темишварском гарнизоне сам фельдмаршал-лейтенант Энгельсгофен позволяет родственникам славонских офицеров провожать своих родичей, снабжать их провизией и деньгами, когда их куда-нибудь переводят из гарнизона, и даже тогда, когда их везут вешать.
Терцини не мог предположить, что сербский офицер попытается так трусливо и подло бежать. Защитник ссылался на безупречную службу капитана Терцини в прошедших войнах. Да, он виновен в нерадивости, однако нет доказательств того, что он повинен во взяточничестве. Нет доказательств и его соучастия в побеге. Он заслуживает лишения чина, тюрьмы, но не смертной казни за измену. Измена его не доказана. Бегство Исаковича – загадка. Поэтому защитник просил отложить смертную казнь Терцини: тот, мол, находится в бедственном положении и эту милость заслужил.
Судьи после короткого совещания подтвердили вынесенный ими смертный приговор и отказались отложить его выполнение.
Аргументацию защиты суд не принял.
Как усугубляющее вину обстоятельство суд признал тот факт, что капитану Терцини было известно – ему об этом особо говорили, – что бежавший славонский офицер перешел на службу к иноземному правительству, что Исакович задумал ради службы в иностранной армии покинуть империю. По вине Терцини капитан Исакович может теперь выдать иностранному государству многие военные тайны, в том числе связанные с фортификациями на Военной границе. Дезертиру хорошо ведомы царящие в славонских пограничных гарнизонах настроения, он осведомлен и о вооружении армии. И это весьма опасно. Решение суда будет направлено Военному совету в Вену, а копия – Дворцовой канцелярии, которая занимается делами иллирийского народа. Терцини же следует отправить в камеру, где он, в согласии с тюремными правилами, будет ожидать исполнения смертного приговора. Капитан Терцини исключается из списков кирасирского полка графа Сербеллони, о чем будет сообщено в Осек.
После этого судьи покинули зал. Тот же профос, который заковывал и препровождал в тюрьму Павла Исаковича, подошел к кирасиру, взял с его колен офицерскую перевязь, грубо приказал ему стать между двумя гусарами с обнаженными саблями и по команде: «Шагом марш!» – идти направо, в подвал.








