Текст книги "Переселение. Том 1"
Автор книги: Милош Црнянский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 37 страниц)
Мрак спускался на черную воду, моросил густой обложной дождь. Закутанный человек поднялся из темноты и, хромая, подошел к нему. Это был Ананий, слуга брата.
Он передал ему, что брат встретить его не мог, потому что переселился в Буду. Они, мол, увидятся позднее, время терпит. Дети живы-здоровы, дома, Аранджел оставил ему и денег. Над могилой госпожи Дафины сделан голубец.
Церковь строится.
Покойный Аркадий ходит ночами по селу и не дает покоя жене. Многие уже видели, как он ковыляет, напевая себе что-то под нос.
На скотину напал мор, а стена его дома, что глядит на гору, дала трещину и вот-вот рухнет.
Когда на другой день под вечер, посетив прежде всего могилу Дафины, Исакович прибыл со слугами домой, женщины подняли по убитым такой вой, что он убежал и заперся у себя.
Дождь лил и в тот вечер.
Все было таким же, как в день отъезда. Так же курились затянутые туманом ивняки, все ниже спускались тучи. Кругом была непроглядная моросящая темь.
Не переменился и такой знакомый собачий брех, время от времени оглашающий ночь. И снова он слышал где-то поблизости, точно из-под земли, удар копыт.
Смертельно усталый, молча, словно онемев, Вук лежал, широко раскрыв глаза и закинув назад голову, и смотрел, как Ананий, его жена и дочери вносят в полумраке солому и ушаты с горячей водой.
Потом все вышли, кроме младшей дочери Анания; полногрудая, толстозадая девушка, то и дело нагибаясь, вертелась вокруг него.
Погружаясь, все еще одетый, в тяжелое забытье, Вук Исакович почувствовал, что он дома, среди болот, у реки, которая течет под кручей, наполняя шумом ночь. Среди разлившейся по яминам и оврагам воды. Над непроглядной чащей ивняка и верболоза.
Когда он наконец приказал постелить себе постель, Ананий со всей семьей сбежались расстилать перины, бараньи шкуры и шелковое белье. И снова дольше всех задержалась младшая дочь.
При слабом свете ночника Исакович увидал ее голые ноги, белую кожу под коленями и, старый, изнемогающий от усталости, почти мертвый, вдруг почувствовал, как весь наливается силой.
Пораженный, он, уже раздетый, подошел к двери, быстро отворил ее и услышал скрип журавля.
Дождь все еще лил в тишине перед домом, во мраке на выгоне, под шелковицами, у конюшен, на другом конце поляны. И Вук Исакович снова ощутил безграничную ширь плавней, болот и камышей.
Громко чихнув несколько раз подряд и заплясав на земле так, что все вокруг затряслось, он вернулся в темноту к жаркому очагу и растянулся на постели.
А когда опять, вихляя полными бедрами, к постели подошла грудастая девка, он только хрипло кашлянул от изумления.
Вскинувшись, он велел ей уйти. Она тоже представилась ему тем дождем, что орошает глубоко прорастающее в земле семя и гонит кровь к голове, к одной сверкающей звездной точке мозга, последней, оставшейся чистой в мыслях, незыблемой и непреходящей.
Засуетившись и громыхая с деланно важным видом саблей, серебряным позументом и пистолетами, лежавшими у изголовья, чтобы не смотреть на нее, такую лакомую, он смущенно твердил про себя, что завтра надо пораньше встать, пойти к патриарху – узнать новости; потом надо готовиться к поездке в Вену – просить, чтобы не переселяли солдат и не отнимали у них оружия; позаботиться о детях; съездить в Буду, к брату; в Темишвар – к генералу; купить лошадей, телеги; построить в селе кузницу; добиться перемещения капитана Антоновича; написать подробный рапорт о возвращении Славонско-Подунайского полка, а главное, главное – подготовить план и разведать, отыскать возможность отъезда в Россию, куда он все-таки надеялся переселиться.
Дождь тем временем продолжал лить, а народ, все еще причитая и плача, стоял у скотного двора под шелковицами.
Вот так в начале лета тысяча семьсот сорок пятого года Вук Исакович вернулся с войны.
И пока в голове у него, как в беспредельном голубом круге, непрестанно роились мысли об отъезде – об отъезде в далекую Россию, о которой, отчаявшись, в полном изнеможении он так мечтал, в теле его, когда он впервые снова уснул под родной кровлей, замерцало, словно звезда, последнее семечко былой молодости. Оно задерживало его, отчаявшегося, замолкшего, отупевшего от мук и горя, здесь, среди этих вод и болот, курившихся над землей, которую он любовно звал Новой Сербией. Семя, до старости сохранившее в себе силу и способность прорасти и дать жизнь новой поросли, которая, поднявшись над временем и небесами, отразится в водах, что сливаются и соединяются тут, на стыке Туретчины и Неметчины, отразится и воспарит над ними подобно мосту.
Книга вторая
Главы I—XI
I
Но все это лишь обман зрения
Когда-то в центре Европы было расположено королевство, называвшееся Венгрией.
По его землям текли богатые рыбой реки, вдоль них простирались неоглядные зеленые равнины. Летом они превращались в знойные пустыни, зимой – в занесенное снегом ледовое море. И люди слушали, как по ночам завывают волки.
Переселившиеся из Азии и осевшие на этой равнине угры рассказывали, будто всадник может скакать целыми днями на восток и не встретить ни единой живой души. Их землю с трех сторон венчают высокие горные цепи, образуя лишь на востоке нечто вроде ворот. А за ними опять тянется бесконечная равнина.
Редко-редко мелькнет одинокое дерево, акация или верба, да проплывут всадники, чтобы тут же бесследно исчезнуть. А порой путник увидит на горизонте какие-то башни или города, но и они рассеиваются как дым. А летом вдруг возникают шелковые шатры, пальмы, но все это лишь обман зрения, фата-моргана, игра света и облаков. Вскоре небо вновь опускает на землю свою голубую завесу, и вот равнина опять пустынна.
В том королевстве до самого конца XVIII столетия часто бушевали войны. Турки пробились до самой Вены, но затем были отогнаны назад к Белграду, а вдоль их пути белели черепа и кости. Последними отступали к Вене расцияне{25}, они же первыми наступали на Белград. Расцияне составляли так называемую венгерскую конницу, которой командовали австрийские генералы; кавалеристы в больших треуголках с пышным страусовым оперением стремительно мчались на низкорослых, но быстрых и выносливых лошадях.
Когда отгремели войны, люди стали селиться на сожженных турецких заставах, у паромов вдоль рек и вокруг Темишвара – главного города на юге королевства, заново отстроенного из камня по плану французских архитекторов в форме звезды.
Расцияне не признавали никакой власти, кроме власти австрийского императора; однако весной 1752 года, когда начинается наша история, они восстали и против него. И пожелали переселиться из Австрии в Россию.
Город Темишвар, по-румынски Тимишоара, хоть и назывался он градом на Тимише, стоял на реке Беге, вернее на болотах возле нее; река была пущена в городские рвы, и по ночам там квакали лягушки. Таким образом, от реки сохранилось лишь старое испанское название да разросшийся тальник.
Темишвар был человеческим, а не божьим творением, хотя городские укрепления и имели форму звезд. Укрепления эти были замечательны тем, что при осаде города неприятель попадал под перекрестный огонь пушек. Каждая из этих каменных звезд представляла собою самостоятельный мирок, а все вместе они образовывали некий остров.
Перед крепостными воротами простирались зеленые луга: тут офицеры обучали солдат. В стены были вмурованы огромные пушки, и все войны с турками начинались с рыка этих пушек. Но сейчас царил мир, и над равниной плыл лишь перезвон колоколов Темишвара.
Зажатый укреплениями город был тесен, слишком мало места оставалось для домов. На этом тесном пространстве ордены иезуитов и капуцинов воздвигли свои церкви с барочными фасадами, а военные власти – здание комендатуры. К комендатуре прилепились несколько трактиров, школа и театр. Возле церкви стоял дом коменданта крепости. Фельдмаршал-лейтенант барон фон Энгельсгофен, не мудрствуя лукаво, поселился в самой большой казарме на крохотной базарной площади, рядом с церковью капуцинов: тут Темишвар чем-то напоминал Вену в миниатюре. Благодаря разгульной жизни гарнизона, город получил название «Малая Вена».
И хотя фельдмаршал-лейтенант Франц Карл Леопольд барон фон Энгельсгофен был уже очень стар, венский двор во время последних войн с турками доверял ему всецело. Барон предпочитал Темишвару Петроварадин, но вынужден был переселиться в Темишвар, чтобы оставаться поближе к солдатам-расциянам, которые то и дело волновались и причиняли властям немало хлопот. Живя в крепости над военной тюрьмой, Энгельсгофен мог непосредственно наблюдать за приходом и уходом полков и за стоявшей у ворот стражей. Его окна были выше украшенного крестами и ангелами фасада монастыря капуцинов, и барон мог видеть плац, где гусары проходили школу верховой езды. У фельдмаршал-лейтенанта был свой конек – санитария: побелка и карболка. Он заставил побелить и комендатуру – черными остались только двуглавые орлы Габсбургов.
С высоты четвертого этажа старый Энгельсгофен мог видеть все. Он велел запереть залы и гостиные и устроился в двух комнатах под самой крышей. Отсюда он мог видеть даже бывший турецкий форпост под названием Махала, где сейчас поселились расцияне. Барон питал слабость к этим солдатам.
Урочище Махала, где жили их семьи, не походило на обычное село, а тем более на город. Это было брошенное турками бедное грязное селенье среди болот, со сгоревшим палисадом, разрушенными башнями и стенами. Хороша в Махале была только аллея огромных, разросшихся акаций. Они закрывали своей зеленью караульни, хижины расциян и крытые камышом кровли их землянок. И хотя нищета в Махале была ужасающая, в селе даже по ночам никогда не умолкали песни.
Акация в том году цвела так буйно, что жалкие глинобитные домишки, казалось, залило душистым дождем белых цветов. И если расцияне кутались в сермяги да в рядна, то урочище было покрыто белым ковром душистых цветов, точно кружевом райской кущи.
Камыш, шувар и болота цветущие акации превращали как бы в сверкающую звездными блестками небесную твердь, в усеянный звездами Млечный Путь, который народ называл в здешних местах Кумовой Соломой. Расцияне в ту пору так любили все светлое, молодое, новое, что у них даже возник обычай, глядя в новолуние на молодой месяц, подпрыгивать, приплясывать и весело напевать:
– Здравствуй, месяц молодой, здравствуй, месяц дорогой!
И вот однажды весной 1752 года, миновав Махалу, в ворота крепости, где стояли на часах пушкари, въехала черная дорожная карета.
В карете этой прибыл из Вены человек, которому императорский двор приказал навести среди расциян Темишвара порядок. К этому времени фельдмаршал-лейтенант барон фон Энгельсгофен начал утрачивать доверие двора, которым он до тех пор пользовался. Двор решил отменить данный расциянам статут, ибо они стали, как говорили в Вене, «arma in arma»[5]5
армией в армии (лат.).
[Закрыть].
Двор решил превратить расциян, которые дотоле были лишь солдатами императора, в крестьян королевской венгерской знати. Но это было легче решить, чем сделать.
Энгельсгофен был скептик и считал, что из солдата хороший хлебопашец не получится. А еще более сомневался он в том, что расцияне согласятся стать крестьянами-испольщиками. Ему казалось опасным разоружить и расселить по комитатам Венгрии расциянские полки, приведенные с полей сражений в Темишвар. Он, в сущности, отказывался раскассировать при помощи профосов бывшие подунайские сербские полки и силой распределить расциянских офицеров по регулярным частям, хотя в рескрипте, который он получил, предписывалось неженатых солдат расселить, а тех офицеров, которые вздумают возмущаться, строго наказать и нескольких даже в назидание повесить.
Энгельсгофен, занимаясь побелкой домов, конюшен и нужников, отвечал, что так людьми не управляют, что драконовские меры лишь заставят перейти этих верных воинов императора под власть русской императрицы, и обращал внимание Вены на то, что генералу Шевичу, перешедшему из австрийской армии в русскую, уже удалось переманить нескольких офицеров, своих родичей, и просьбы об отставке продолжаются. Однако в Вене Энгельсгофена уже не слушали.
Фельдмаршал-лейтенанту ставили в упрек, что он не сумел заставить подунайские полки надеть вновь введенную форму, запретить расциянам носить покойников через весь город на кладбище в открытых гробах, распланировать село.
Поэтому вышеупомянутая черная карета из Вены с обер-кригскомиссаром Гарсули и очутилась рано поутру у подъезда Темишварской комендатуры.
Тут-то и начинается наш рассказ.
Это была небольшая, черная дорожная карета, попросту говоря обитый изнутри черным бархатом сундук, висевший на толстых ремнях посреди четырех высоких колес. Но сундук этот принес многим людям несчастье.
Остановившись у комендатуры перед двумя старыми пушками и пирамидами из ядер, Гарсули прежде всего направился в церковь капуцинов к заутрене. После службы он вышел, улыбаясь, с довольным видом, наступая на пятки и раскорячив ноги; этому низенькому человеку с брюшком было лет пятьдесят, на ходу он высоко поднимал носки своих великолепных венецианских штиблет и плоские стопы, словно выдергивал гвозди. Тростью, которую он перекладывал то в одну, то в другую руку, он сперва елозил по ступеньке и только потом, после некоторого колебания, ставил ногу. Ноги у него были короткие, с распухшими икрами.
Гарсули был в черных коротких бархатных панталонах и шелковых чулках. Казалось, делая шаг вперед, он тут же отступает на два назад; улыбаясь встречным, он размахивал руками, как гребец веслами с острова Корфу. Фалды черного фрака развевались у него за спиной. В красивых и правильных чертах лица этого человека проглядывало что-то детское: большие черные глаза на бледном лице казались еще чернее и были словно подернуты дымкой; голову его украшал серебристый парик; он то и дело подносил лорнет к носу, как будто седлал и расседлывал его; каждого человека он оглядывал с ног до головы.
Энгельсгофену сообщили о приезде Гарсули, но барон не счел нужным выйти к нему навстречу и поручил провести обер-кригскомиссара к себе, на четвертый этаж. Вот почему на лице Гарсули можно было ясно прочесть гнев.
Энгельсгофен жил один-одинешенек, с денщиком-гусаром, на четвертом этаже комендатуры в тесной беленой комнатушке с альковом, где стояли только кровать да кресло; поэтому для гостя принесли простой стул. По мере того, как Гарсули поднимался по лестнице, лицо его все больше меняло окраску: сперва он покраснел, как рак, а затем стал фиолетово-синим, как индюк.
Фельдмаршал-лейтенант встретил обер-кригскомиссара сидя в кресле; он был без мундира, в простой швабской рубашке и держал в зубах длинную австрийскую трубку. Сославшись на старость и больные ноги и пробормотав какое-то извинение, он предложил гостю трехногий стул с таким видом, будто принимал своего сапожника.
Гарсули скользнул взглядом по комнате с тесным альковом и кроватью, посмотрел в окно, за которым виднелись укрепления и уходившее вдаль зеленое поле ипподрома. В комнате, кроме кавалерийской сабли, нескольких ржавых ключей да пары огромных охотничьих сапог у постели, ничего не было. По углам на толстых оштукатуренных стенах свили себе гнезда пауки. Гарсули сердито подумал: «Нету даже распятия нашего господа Иисуса Христа!»
Гарсули был грек с острова Корфу, но оставался верным сыном единой заступницы и спасительницы – римской церкви.
После такого приема Гарсули решил тоже не церемониться и, точно обухом по голове, ошарашил фельдмаршал-лейтенанта, вручив ему бумагу. То был строгий выговор верховных властей, и Гарсули знал об этом. Выговор, вынесенный «ex Consilio Bellico»[6]6
по решению Военного совета (лат.).
[Закрыть], был тяжелым ударом для старого воина, одним из тех ударов, которые сокращают жизнь человека, которых в старости уже не ждут, не понимают и не заслуживают.
Прочитав послание, Энгельсгофен побледнел и выронил бумагу из рук, да так и остался сидеть с опущенной головой и дрожащими руками. По сути дела, ему приказывали передать власть над Темишваром Гарсули. На рескрипте с большими черными печатями красовалась каллиграфическая подпись графа Иосифа фон Хараха, боевого друга Энгельсгофена, что особенно тяжело подействовало на старика. «И Харах это подписал», – повторял про себя фельдмаршал-лейтенант, окидывая Гарсули презрительным взглядом.
Тот сделал вид, будто знать ничего не знает и ведать не ведает, но Энгельсгофен хорошо знал нрав этого выбившегося из низов придворного, и он понял, что дело тут не обошлось без вмешательства грека. А Гарсули тем временем принялся распространяться о чрезвычайной важности своего приезда в Темишвар. О том, что, дескать, миссия его известна даже самой императрице. И это, мол, ее желание – указать народу, занявшему столь обширную территорию венгерского королевства, его место.
– Расцияне совсем обнаглели, – говорил он, – и вовсе не заслуживают вашей благосклонности, фельдмаршал-лейтенант. Даже трудно себе представить, что они задумали! Стать государством в государстве! Status in stato! В Вене уже точно известно, что с турецкими войнами покончено навсегда. И этот сброд нам больше не понадобится. Пусть же отправляется туда, откуда пришел. Во всяком случае, – продолжал он, – в Вене решено расселить расциян по всей территории Венгрии, подчинить их камеральным законам государства. Пусть обрабатывают землю! Поселим их в деревнях, построим дома в нитку, по линейке землемера, заставим принять католическую веру. Офицеров распределим по регулярным полкам. Солдат превратим в крестьян, в землепашцев, как хорватов и венгров. В империи не может быть исключений, ваше высокопревосходительство. Всю эту часть Европы следует европеизировать. И потому повторяю: администрация тут должна быть австрийской, и все распоряжения будут поступать только из Вены. На этом основании я хочу, первым делом, посетить офицерские гауптвахты и побеседовать с арестованными. Особенно же с находящимися под следствием братьями Исаковичами и капитаном Пишчевичем, которым втемяшилось ехать в Россию.
Их имена уже внесены в список генерала Шевича{26}, и они, вступив в армию ее императорского величества Елисаветы Петровны, стали, так сказать, дезертирами. Из вашей докладной записки я с ужасом убедился, что в список Шевича внесены целые кланы офицеров бывшего Подунайского полка ландмилиции. В Вене считают, что тот, кто посоветовал дать этим офицерам отставку, сошел с ума. Я хочу самолично повидать этих офицеров, я сам с ними поговорю. И после этого разговора у них наверняка пропадет охота переселяться в Россию. Кроме того, пусть завтра же, на экзерцисплаце эта ландмилиция пройдет парадным маршем. И еще я хочу посмотреть Махалу, где возникли беспорядки.
Пока Гарсули разглагольствовал, Энгельсгофен еще глубже уселся в своем кресле. В последние дни он как-то отстранился от жизни Темишвара. И даже не ходил в театр. Не хотел он вмешиваться и в дела Гарсули. Уставясь на него холодным взглядом своих голубых глаз, фельдмаршал-лейтенант молчал, окутанный густым облаком табачного дыма.
Энгельсгофен был более шести футов ростом. Когда он сидел в седле, его ступни свисали ниже колен лошади. А когда он, развалившись в кресле, вытягивал ноги, нужно было далеко обходить его. И голова у фельдмаршал-лейтенанта была огромная, как у коня.
Пока грек трещал как сорока, старый барон думал про себя: «Нет, никакой он не обер-кригскомиссар, а просто мелкая канцелярская крыса. Отец его наверняка был вечно голоден, потому и сам Гарсули – такой завистник. Готовился он, верно, стать попом, вот и говорит в нос, и в армию попал случайно, а в придворные пролез, чтобы омрачить мне последние дни».
Молчание фельдмаршал-лейтенанта приводило грека в бешенство, и он вдруг принялся орать, как орал на своих писарей. Потом замахнулся тростью, будто хотел огреть ею старика, но тут же положил ее на пол, между собой и Энгельсгофеном, словно делил мир надвое. Немного успокоившись, он уже гораздо тише, вкрадчиво, словно венецианский скопец, сказал:
– Перво-наперво следует воспрепятствовать сербам служить целыми братствами в одном полку и селиться родами в одном селе. Расциян связывают братства, роды, и в этом таится опасность. Они как овцы идут друг за дружкой повсюду. Сейчас им взбрело в голову переселиться в Россию. Кто знает, что они придумают завтра.
Тем временем Энгельсгофен позвал дремавшего перед дверью гусара, приказал ему спуститься в канцелярию и сказать, что обер-кригскомиссар желает посетить гауптвахту.
Потом он без посторонней помощи стал одеваться и причесываться, ни на минуту не выпуская изо рта трубку.
Гарсули ехидно кашлянул и достал щепотку табака из табакерки, которую держал словно флейту.
– Нехорошо, – сказал он, – что вы, фельдмаршал-лейтенант, держите этих офицеров под домашним арестом. Считаю, что их следовало бы послать к профосу. И при надобности заковать в кандалы.
Энгельсгофен улыбнулся при мысли о том, что греку и не снится, что он по вечерам захаживает к этим офицерам сыграть партию в фараон. А сколько было бы разговоров, если бы грек знал, что им даже разрешено вместе с женами посещать театр.
– Я просмотрел, – продолжал Гарсули, – бумаги, сохранившиеся у полковника Вука, или Волкана, иначе говоря, Вольфганга Исаковича от прошлой войны. По сути дела, это настоящая летопись бунтов и предательств. Исаковичей следовало перевешать еще во время войны с французами. Кстати, пусть себе едут в Россию. Здесь, слава богу, останется простой темный народ, с ним будет легче. Я намерен – таково, кстати, и желание государыни – навести в этой части королевства порядок. Будем рыть каналы по системе графа Мерси{27}. Согласно французским прожектам. Здравый рассудок не мирится с тем, что осуществлению созданных по законам логики планов может воспрепятствовать орда косматых завывающих сербов.
– Такова была божья воля, – повысил голос Гарсули, – чтобы турок изгнали из Европы, а вслед за ними, если потребуется, мы изгоним и расциян. Здесь следует наладить жизнь согласно законам разума и уставам церкви. И особое внимание нужно обратить на осушение болот и топей. А всю эту подунайскую ландмилицию, которая еще живет в землянках и курных избах вместе со своими женами, овцами и свиньями, надо отправить на камеральные территории{28}. Я повторяю: н а д о. Ей придется привыкнуть к камеральным законам и научиться их исполнять. Равно как и законы комитата. Похоронные процессии с незаколоченными гробами будут запрещены. Это надо прекратить. Н а д о.
Энгельсгофен молча одевался и думал: «Итак, мы обзавелись попугаем. Жаль, очень жаль, что империя из-за подобных людей теряет многих хороших солдат. А что еще остается делать этим расциянам, коли на то пошло, как не переселиться, куда глаза глядят? Если бы меня спросили, я посоветовал бы не нарушать обряд их похорон. Они пришли в империю, чтобы воевать, а не для того, чтобы стать испольщиками в комитатах и помещичьих владениях. Не следует обижать солдата. Его ремесло уже и само по себе изрядное несчастье. Солдат и без того мученик, не такой человек, как прочие. Если ему прикажут, он отрубит голову и родному отцу, хотя такой приказ и достоин презрения. Расциянам нравится носить красные мундиры – и на здоровье. Я разрешил бы надевать их и на парадах. Если они станут хоронить своих мертвецов даже голыми, кому это мешает? Да я бы разрешил им это, живи они даже в Вене. И что из того, что они несут своих покойников через весь город и целуют их? Они ведь не требуют этого от венцев. Впрочем, когда дело доходит до смерти, то всякий человек умирает как животное. Все эти разговоры о загробной жизни – одна лишь болтовая, годная на то, чтобы пугать детей. Или чтобы дать повод бабам поплакать. Люди размножаются как мыши или голуби, их всюду хватает. Если Харах задумал раскассировать во что бы то ни стало подунайские полки, он мог бы это сделать тотчас после войны, а не сейчас. Люди больны, истомились в ожидании наград и жалования, совсем обнищали. Зачем понадобилось Вене присылать сюда этого скопца, чтобы он объяснил им, как хорошо, мол, переселиться из Австрии в камеральную страну, где всех стригут под одну гребенку? А что касается Махалы, то я и смотреть не желаю на распланированное по линейке село, с вытянутыми в ниточку улицами. Глуп этот граф Мерси, глупы и землемеры, глуп и капуцин, думающий превратить человека в ангела. Ведь человек, в сущности, просто задница».
– Задница! – буркнул он вполголоса. Гарсули услышал и испуганно посмотрел на фельдмаршал-лейтенанта.
А тот, закончив одеваться, со старческой любезностью указал на дверь, пропустил обер-кригскомиссара вперед и учтиво пробормотал:
– Пожалуйста! Bitte sehr, Wohlgeborener, Sondergeliebter und Geehrter Herr![7]7
Пожалуйста, благороднейший, высокочтимый и любезный господин! (нем.)
[Закрыть]
«Какой мужик, – начал мысленно грек свой монолог. – Потому-то он и любит расциян, потому-то и защищает их. Он и сам им под стать. Настоящий мужлан с Рейна: уж дали бы лучше этому простаку швабу в руки мотыгу вместо Темишвара! По той же причине он вечно и возражает! Не отвечает на наши рескрипты. А юг империи в опасности… Какие у него ручищи и ножищи. Мужик, да и только!»
Они бок о бок спускались по лестнице; Энгельсгофен прижал грека к самой стене, и тот обтирал ее своими бархатными штанами и черным фраком до самого низа. А со стороны могло показаться, будто огромный фельдмаршал-лейтенант подхватил какую-то молодуху под руку и та едва касается ногами земли. Гарсули весь перемазался мелом и пах карболкой.
«Экий мужичище! А носище! Как у лошади. И волосы торчат из ноздрей, как конская щетина».
Здание, в котором жил фельдмаршал-лейтенант барон фон Энгельсгофен, было повернуто к городу лишь одной стороной: своим великолепным фасадом в стиле барокко, словно перевезенным сюда из Вены. Зато другая его сторона, с сохранившимся еще от турецких времен крылом и зарешеченными окнами, была необычайно мрачна. В этом крыле, куда свет проникал лишь сквозь бойницы и где старинные глиняные печи топили снаружи, помещалась офицерская гауптвахта – несколько комнат с изъеденными крысами полами. Вход туда вел через маленький, обнесенный стенами двор позади церкви, в этом дворе все еще стояли пришедшие в негодность старые пушки. Отсюда можно было, так же как и из окон Энгельсгофена, следить за происходящими на плацу учениями. Когда солнце заходило, арестованным офицерам разрешалось посидеть во дворе на скамейках. Жена профоса посадила тут несколько подсолнухов и посеяла вьюнки, которые покрыли стены зеленой сеткой. Двор вокруг старых пушечных каменных ядер уже более ста лет утрамбовывали сапоги заключенных, которые прогуливались здесь, чтобы размять ноги.
Сюда доходил воздух, заглядывало солнце и доносился ветерок со стороны зеленых, уходивших в бесконечную даль учебных плацев. Там в любое время дня можно было видеть эскадроны кавалерии, которые с рыси переходили в галоп и в карьер. Неподвижными красными пятнами застывали пехотные полки сербских пограничников, чтобы затем внезапно превратиться в марширующую колонну, которая то и дело меняла свой облик, словно на шахматной доске. Пехота в том году впервые получила форму, и потому роты солдат издали напоминали разноцветные клумбы.
В этот каменистый дворик Энгельсгофен и привел Гарсули. Здесь их уже поджидала небольшая группа писарей обер-кригскомиссара, посланная в Темишвар заранее. Офицеры Энгельсгофена не стремились быть особо любезными с этими венскими писцами и аудиторами и вместо скамеек просто положили у стен несколько еловых досок.
Гарсули велел привести из арестантской офицеров. Он, мол, предпочитает побыть на свежем воздухе и хочет спокойно побеседовать с заключенными, не забывая, что речь идет о людях, которые сражались за империю и получили немало ран.
Он стал прохаживаться вокруг пушечных ядер и вдоль стены в ожидании, пока профос приведет перво-наперво четырех Исаковичей, обвинявшихся в том, что они попросили внести их в список русского генерала Шевича и подали в отставку с намерением переселиться в Россию.
Энгельсгофен утверждал, что все было сделано по закону и что Исаковичи записались в русскую армию только после того, как получили отставку. По его мнению, власти сами побудили этих офицеров переселяться с семьями в Россию.
Гарсули же утверждал, что Исаковичи сначала добились, чтобы их внесли в список, который генерал Шевич увез с собой в Россию, и только затем попросили у императрицы отставку. И считал, что их следует разослать по регулярным полкам, а если они не согласятся, то держать под стражей.
Исаковичи защищались, говоря, что после стольких лет безупречной и преданной службы им было заявлено, что ландмилицейские полки расформируют, а те, кому это не по душе, могут отправляться на все четыре стороны. Что генерал Шевич тоже был отпущен из австрийской армии и принят в армию императрицы Елисаветы Петровны и приезжал он к ним из России как родственник. Они заявили, что сначала, как и положено, получили отставку и только потом со спокойной душой попросили внести их в список Шевича, который тот увез в Россию. Так что они считают себя офицерами русской армии и просят дать им возможность уехать.
Энгельсгофену все это разбирательство было противно, он уселся у стены на одну из досок, вовсе не желая помогать обер-кригскомиссару. Когда из арестантской привели офицеров, старый барон отвернулся, беспрестанно пуская густые клубы дыма из своей швабской трубки.
Гарсули окинул беглым взглядом офицеров и любезно предложил им сесть. Он решил говорить с ними на странном смешении языков немецкого и словенского, слышанном им в Рагузе, и на русском, который он хорошо изучил, живя на острове Корфу. Поглядывая исподлобья на Исаковичей, он улыбался, когда те опускали глаза. Потом распорядился принести трубки и разрешил офицерам курить в его присутствии. Он то садился на ядро, то вставал и прохаживался как павлин, то вновь садился.
– Всегда приятно побыть на весеннем воздухе, – разглагольствовал ом. – Весенний ветерок так ласков. А солнце нас, людей, так славно греет, так славно греет! Заключенные, – продолжал он, – кажутся мне несколько бледными, нечесаными, грязными, небрежно одетыми и ненадушенными. Это нехорошо. Офицер обязан быть аккуратен, а его одежда должна быть выглажена даже на гауптвахте. Уж не играли ли вы у себя в камере в звонаря?
Последние слова вызвали громоподобный хохот писарей и офицеров свиты, ибо в них содержался намек на весьма непристойную игру, которая была в ходу среди сидевших на гауптвахте офицеров.
Улыбались и заключенные. Только Энгельсгофен окинул обер-кригскомиссара презрительным взглядом и плюнул.
Тем временем грек расхаживал перед Исаковичами, точно маятник, и читал им наставления. Сейчас-де он хотел их только повидать и услышать из их собственных уст, правда ли, что они собственноручно внесли свои фамилии в список Шевича, или, быть может, это сделал за них кто-нибудь другой, скажем, родичи. Ему, мол, этот список в Вене разыскать не удалось, и потому нет никаких прямых доказательств их вины. Ему известно, что русскому генералу дано было соизволение императрицы вербовать офицеров, уже получивших отставку, но отнюдь не заманивать на скользкий путь переселения порядочных и добрых людей. Он верит: после того, что они видели и слышали, им уже не придет в голову просить отставку. И потому он сейчас прочитает: «Eines an dem Herrn General Feldmarschall-Leutnant Freyherrn von Engelshofen erlassenes Rescript»[8]8
Приказ, изданный генерал-фельдмаршал-лейтенантом бароном фон Энгельсгофеном (нем.).
[Закрыть], а вслед за тем им следует, безо всяких разговоров, отправиться по домам и готовиться к переводу в регулярные полки.








